ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Этот день прошел в белом сиянии счастья. Группа после занятий пошла на лекции, у Агнеш же никакого желания не было сидеть в аудитории, слушать тихие объяснения профессора с извиняющейся улыбкой и слегка трясущейся головой, разглядывать пущенные по рядам препараты, передавать их дальше. Радость, которой она не могла дать выход в восклицаниях и объятиях, перешла в нетерпеливую потребность движения, и вообще в душе клубилось столько мыслей и планов, рожденных полученной вестью, что просто необходимо было удалиться куда-то и начать разбираться, распутывать их.

На выходе с факультета она столкнулась с преподавателем, который вел у них занятия по патологической гистологии. Это был скромный, даже застенчивый человек, словно бы специально приспособленный к сидению над микроскопом: сгорбленная спина, слегка искривленная шея, асимметрично поставленные глаза, один из которых был все время сощурен. Его редко можно было встретить просто так: жил он во внутренних помещениях факультета, и общение со студентами, даже во время занятий, явно приводило его в замешательство. Агнеш, однако, поздоровалась с ним — «Добрый день, господин ассистент!» — будто встретила старого хорошего знакомого, чье лицо вызывает в ней одни лишь приятные ассоциации. Бедняга схватился за шляпу и от неожиданности едва не запутался в стеклянной клетушке входного тамбура; даже спустя полчаса перед ним все стояло загадочное явление: красивая девушка с дружелюбным лицом и полными слез сияющими глазами.

В трамвае билет ей прокомпостировала смуглая миловидная кондукторша с натруженными руками в перчатках без пальцев. Агнеш не могла удержаться, чтобы не выказать ей свою симпатию. «Что это у вас так мало пассажиров сегодня?» — спросила она, улыбаясь и взглядом показывая на пустые сиденья. Кондукторша не сразу поняла, чего от нее хотят: обычно лишь старики-почтальоны да возвращающиеся со смены коллеги заговаривали с ней, когда в своей бесконечной работе по компостированию билетов она на минутку переводила дыхание и, приподняв свою сумку, могла прислониться к кожуху двигателя на задней площадке. «В такое время народу обычно больше бывает», — помогла ей Агнеш. «А, вагонов много на трассе скопилось», — ответила женщина неохотно и коротко, словно делая нечто такое, что не входит в ее обязанности. «По крайней мере отдохнете немного», — не сдавалась Агнеш, расценив эту немногословность как усталость рабочего человека. Она с удовольствием бы спросила еще, есть ли у этой милой женщины дети; но та, заметив нового пассажира на передней площадке, без лишних слов отвернулась и ушла, — как видно, к сочувствию со стороны пассажиров она не привыкла.

Однако у остановки на улице Барошш, как раз когда старательная кондукторша дала звонок к отправлению, Агнеш обнаружила более благодарный объект для своей настоятельно требующей выхода доброжелательности. Там на краю тротуара стоял Халми. Он был примерно на одинаковом расстоянии от трамвайной остановки, унизанного периодикой газетного киоска и весело работающего щетками чистильщика сапог. Однако стоял он там, по всему судя, не ради них: ведь трамвай только что был перед ним, продавщица газет тщетно махала ему профессиональным зазывным движением, обувь же он не чистил на улице уже хотя бы из-за своей хромоты. Он просто стоял там, потому что никуда не шел; терпя толчки спешащих вокруг людей, он грустно глядел куда-то в глубину Кольца, туманная даль которого наверняка не виделась ему столь сияющей, как улыбающейся ему через стекло Агнеш. «Коллега Халми! Фери!» — крикнула Агнеш, постучав по стеклу, но худое его лицо лишь на миг утратило бесцельную сосредоточенность, и зрачки скользнули вправо и влево. Только когда трамвай тронулся, он наконец заметил ее, стоящую в окне, и, выйдя из состояния неподвижности, которой можно было бы измерять скорость рефлекса, взмахнул руками, как человек, пытающийся удержать на голове шляпу, когда ветер уже сорвал ее и унес в сторону. Он даже сделал несколько шагов по направлению к трамваю, в результате чего достиг лишь того, что зрелище двинувшегося вагона и желание прыгнуть на подножку, следом за Агнеш, вступили в безнадежный конфликт с сознанием собственной беспомощности. Агнеш успела показать ему знаками, чтобы он шел к следующей остановке, а она пойдет оттуда навстречу; выбежав на площадку, она еще видела, как Фери, застигнутый врасплох в странном своем одиночестве и от внезапности хромая сильнее обычного, волочит больную ногу за удаляющимися огнями трамвая, словно спеша за какой-то безумной надеждой, вдруг поманившей его за собой.

Они встретились на полдороге между остановками. Халми, вспотевший от торопливой ходьбы, смотрел на лукаво улыбающуюся Агнеш, ожидая, чем она объяснит свой нежданный к нему интерес. Он мог предположить только, что речь пойдет о конспектах каких-нибудь лекций: когда студенткам нужны конспекты, они всегда становятся такими вот ласковыми. Агнеш явно наслаждалась недоумением Фери, стараясь предугадать, как изменится напряженное его лицо, когда она сообщит ему свою новость. «Я хотела только сказать: вы были правы… Помните, мы вчера говорили насчет моего отца?» — добавила она, желая помочь ему отгадать непростую загадку: Фери, судя по его выражению, никак не мог взять в толк, в чем же это он был прав. «Вернулся?» — вдруг пришло к нему озарение, высветив заодно и очевидную связь между непонятным поведением девушки и спокойным, счастливым сиянием, которым лучились ее глаза. К Агнеш уже вернулось обычное самообладание, — во всяком случае, настолько, чтобы в блестящих ее глазах не появились невольные слезы; вместо ответа, однако, она лишь подняла газету, которую ей дала мать. «Напечатали?» — спросил Фери, но не взял у нее газету, чтобы изучать список; важней ему было другое: выражение счастья на лице Агнеш. В первом его восклицании — «Вернулся?» — был еще тот немного насильственный, таящий неприязнь интерес, с каким он обычно говорил об отце Агнеш. Спросив: «Напечатали?» — он должен был еще позаботиться, чтобы Агнеш не заметила в лице его, в голосе ревности: ведь как ни запрещал он себе питать надежду, пусть самую слабую, что-то в душе, неразумное, неподвластное мудрым, диктуемым самозащитой приказам разума, болело и ныло, потому что это не он вернулся из плена, не он стал причиной сияния, в хмуром осеннем сумраке улицы превращавшего улыбающуюся ему девушку в настоящий источник дневного, солнечного света. Но чем дольше смотрел он в ее блестящие, напряженные глаза, которые только благодаря этому напряжению сдерживали подступающие слезы, чем дольше наблюдал странное и такое волнующее несоответствие спокойных движений и душевной взволнованности — несоответствие, которое серое суконное пальто и лучистый взгляд делали еще более резким, — тем сильнее ощущал, как тускнеет, сходит на нет его ревность, и видел перед собой лишь прекрасную юную женщину, чья спокойная внешность, бедная, почти небрежная даже одежда и угадываемый внутри, словно под кожицей винограда, блеск душевной чистоты так покорили его еще во время первой их встречи в университетской аудитории.

«Когда вы узнали об этом?» — спросил он, только чтобы дать какой-то словесный выход распирающему его восхищению. «Минут десять назад или сама уж не знаю», — ответила Агнеш, словами этими и сквозящей в них иронией пытаясь чуть-чуть прикрыть свое безграничное счастье. «Тогда этот день — счастливый, — сказал Фери, и последняя волна ревности, заодно вобрав в себя и тихий его восторг, превратилась в никогда еще до сих пор не изведанную им нежность. — Бабушка-то как будет рада», — добавил он, незаметно напомнив таким способом о том, что должно было в глазах Агнеш составлять его преимущество перед другими коллегами. «Да, я как раз подумала, хорошо бы нам домой попасть к Елизаветину дню», — ухватилась за его слова Агнеш, радуясь неожиданной помощи в распутывании клубка того огромного счастья, которое стояло перед ней как нерешенная и совсем пока неясная задача. Собственно говоря, она сама не знала, фантазирует или говорит правду: ведь на самом деле она еще и не вспоминала про Тюкрёш и про обретавший с приездом отца значительность день бабушкиных именин; однако в нагромождении прежних ее раздумий и планов, вынесенных вдруг на поверхность нежданной вестью, где-то присутствовала, конечно, и деревенская бабушка, сквозь слезы глядящая с крыльца на вылезающего из коляски сына. «Как вы считаете, к тому времени их отпустят?» — «Я думаю, им сначала лекции будут читать», — сказал Халми, и необычное ласковое выражение на его лице под влиянием какого-то совсем другого чувства сменилось вдруг гораздо более жестким. Агнеш заметила набежавшую на его лицо тень. «А вы почему там стояли, на остановке, с таким грустным видом?» — спросила она, вспомнив, что у собеседника есть своя жизнь, и ища способ передать ему, хотя бы через сочувствие, частицу своего счастья. «Просто так, по сторонам глазел», — сказал Халми, уходя от обсуждения неприятной темы и своих забот. Но Агнеш продолжала свою мысль: «Не стоит грустить, честное слово. Всегда ведь что-то может в лучшую сторону перемениться. Видели б вы, в каком настроении я пришла домой, когда мы с вами вчера расстались». — «Так ведь у меня никого нет, кто мог бы вернуться, — резонно возразил Халми на не слишком логичное утешение, позволив улыбке, вновь смягчившей его лицо, чуть-чуть приоткрыть несчастное его сердце. — Тем более кто-то такой, кто был бы для меня идеалом». — «Я вас познакомлю с отцом. Наверное, вы, как тюкрёшцы, найдете общий язык. Заодно узнаете из первых рук, что происходит в России: он ведь там четыре года уже находится».

Халми взглянул на нее почти с испугом. Насколько он помнил, он ни разу ни словом не выдал, что события в России его интересуют; Агнеш же свою последнюю фразу произнесла так, будто ссылалась на нечто давным-давно всем известное. Однако в глазах у девушки не было и следа какой-либо задней мысли. «Вы со мной, наверное, и разговаривать-то не станете, когда он окажется дома», — погасил Халми испуг в каком-то подобии смеха. (Смеялся он редко; в такие минуты лицо его вытягивалось, краснело, и из-под неровных, кривоватых зубов вылетали негромкие, совсем не веселые звуки.) Агнеш слегка уже наскучила медленная ходьба, да и чужая пахнувшая на нее горечь заставила ее, инстинктивно оберегая свою радость, вспомнить, что она мечтала побыть в одиночестве. «Ну вот, я из-за вас чуть на ходу с трамвая не спрыгнула, а вы такое мне говорите… — И, обнаружив, что они вернулись на остановку, вдруг протянула юноше руку: — Ну, мне пора». И, чтобы сделать что-то приятное для коллеги, которого застала врасплох и явно выбила из колеи, а теперь еще и огорчает своим прощанием, сказала с улыбкой: «Знаете, в университете, кроме вас, нет никого, кому бы я с таким удовольствием все это рассказала». — «А Ветеши?» — встал в глазах Халми вопрос, который он не посмел высказать вслух. Но Агнеш стояла уже на подножке подъехавшего трамвая, повернувшись к коллеге лицом, словно желая помешать ему прыгнуть следом за ней: желание это мелькнуло на миг в его растерянном взгляде. Высунувшись с площадки и приветливо махая рукой, она еще долго видела Халми, вновь погрузившегося в свое кажущееся бесцельным бездеятельное одиночество.

Выйдя у площади Октогон, она испытала странное ощущение, будто находится под стеклянной крышей вокзала, откуда ей открывается много дорог в соблазнительные путешествия. Своя прелесть была и у спуска в подземку. Бесшумно скользящий меж бетонных с сырым земляным запахом стен и чугунных колонн большой желтый вагон, двери которого раздвигались словно у лифта, снова мог стать сказочным поездом-драконом из детства, воскрешая те времена, когда для будайской девочки было особой наградой и радостью, сидя внутри, в ослепительной роскоши, смотреть на бегущие за стеклом темные стены и сосредоточенно слушать рассказ отца, который всего несколько лет назад на разрытом проспекте Андрашши видел строительство удивительной — первой в мире — подземной железной дороги. Однако сейчас она предпочла автобус. В эти годы по проспекту Андрашши ходили огромные двухэтажные автобусы, и к ее настроению как-то более подходило подняться по винтовой лестнице и на уровне крон деревьев поплыть не спеша к Лигету. Сейчас, зимой, на втором этаже пассажиров было немного. Агнеш, устроив сумку рядом с собой, удобно расположилась на средней скамье, занимая два места. Напротив сидела немолодая супружеская пара, как видно провинциалы, и с неподвижными, серьезными лицами разглядывала ее — сначала муж, потом и жена; головы они держали до того одинаково, что прошло какое-то время, пока Агнеш заметила разный блеск в их глазах: у жены — завистливый и враждебный, у мужа — почти нескрываемо восхищенный. «Чему это мы так сладко улыбаемся?» — раздался рядом с ней голос, когда супруги на предпоследней остановке сошли. К ней наклонился пожилой господин с крашеными усами, в напоминающем театральную накидку пальто; меж колен у него стояла трость с серебряным набалдашником. «Ах ты, старая перечница», — подумала Агнеш, глядя на престарелого плейбоя, словно сошедшего со страниц какого-нибудь допотопного журнала мод. Раньше она с презрением отвернулась бы, а сейчас, в великолепном своем настроении, лишь смерила его с головы до ног и дружелюбно сказала: «Радость у меня». То ли старому ловеласу достаточно было, что он, вишь, все еще не боится заговаривать с посторонними дамами, то ли из глаз Агнеш лилось уж очень уничтожающее и делающее ее совершенно неприступной веселье, — во всяком случае, он лишь прочистил горло и поерзал, а когда они выходили, посмотрел на ее ноги.

Остановившись на площади между двумя музеями, Агнеш так посмотрела на королей, окруживших памятник Тысячелетия (именам их тоже учил ее, вместе с первыми буквами, отец), словно с ними собиралась обстоятельно обсудить, в какой закоулок Лигета ей удалиться, чтобы там, в стороне от чужих глаз, открыть найденный кошелек счастья. В Лигете каждый уголок связан был с каким-нибудь из периодов ее жизни. Прямо напротив стояла карусель, она означала раннее детство. Дядя Тони, веселый материн брат, уговорил кучера пустить их двоих на козлы омнибуса (о господи, омнибус, огромное, милое, нелепое сооружение, в которое на крутом подъеме улицы Хаттю в помощь двум тяжеловозам приходилось впрягать третью лошадь!); так, на козлах, они и прибыли в Лигет, где ожидал ее праздник. На скамье перед кукольным театром рядом с ней когда-то еще сидел дед, отец матери; а ведь на похоронах его, на закрытом теперь визиварошском кладбище, она зябла совсем еще девочкой. Зоосад открыли, когда она ходила в младшие классы гимназии, у многих из них был в зоосад постоянный билет; зимой они приходили сюда, пряча руки в маленьких муфтах, кататься на коньках, а летом искали скамью поукромнее меж чудесных искусственных гор; над ними бродили серны, внизу скучали цапли, а они, девчонки, изображали презрительное равнодушие или прыскали в ладошки, когда поблизости — в образе воображающего себя поэтом одинокого отрока с пузырями на коленях просиженных брюк или в виде оравы опьяненных собственной дерзостью подростков — появлялся, а то и пытался приблизиться к ним сильный пол… Здесь, на берегу озера, состоялось у нее нечто вроде первого свидания. В музыкальной школе она соврала одному, уже большому, мальчику, будто каждое утро приходит сюда учить уроки, и на другой день, в самом деле склонившись над книжкой на берегу озера, ждала, когда на дороге, под арками нежно-зеленых ветвей плакучей ивы, мелькнет его красивая черноволосая голова (он был из гимназии Буёвского, готовился к экзаменам на аттестат зрелости). Картины Музея изящных искусств напоминали ей седьмой класс, когда, под влиянием одного из преподавателей, она решила стать искусствоведом и на пасху посылала знакомым открытки с репродукциями «Девушки с кувшином» Гойи и «Мадонны» Рафаэля. Счастье, словно искуснейший реставратор, в нежданной свежести восстанавливало сейчас цвета всех знакомых с детства картин, высвобождая их из-под копоти, из-под пыли… В конце концов она решила пойти на остров. Замок Вайдахуняд[16], перед которым сейчас, вместо зеркала вод, расстилалось бетонное дно озера, и Якская часовня[17], и закутанный в свой чугунный плащ Аноним[18] — это была та часть Лигета, где она, перейдя мост, сразу слышала рядом с собственными шагами шаги учителя истории — своего отца.

Как отдалили ее от отца эти семь лет! Вот и в этом музее она не была — заглянула она во двор замка — с тех самых пор, как отец приводил ее сюда во время их совместных воскресных прогулок. Она помнила только, что стояли здесь какие-то стволы деревьев, в которые можно было заглядывать и, вертя рукоятку, наблюдать поучительные сцены из жизни леса. И еще были какие-то пастухи — куклы в человеческий рост, одетые в настоящие народные костюмы, то ли куны[19], то ли якуты, — они варили гуляш в казане, причем и казан, и мохнатые шубы — все было точно и достоверно, даже огонь в костре был почти как натуральный. Иногда Агнеш надоедало слушать про бесчисленные породы деревьев, семена и народности; однако, чтобы не огорчать отца, она делала вид, что все это очень ей интересно. Что скажет отец, узнав, что Агнеш учится на врача? Ведь она совсем неожиданно приняла такое решение. В последнем ее письме, посланном в конце войны, речь все еще шла об искусствоведческом поприще. Наверное, в том, что для многих стала притягательной твердая почва естественных дисциплин, повинна очень уж резкая смена владевших умами идей, происшедшая после революции. А ведь так было бы замечательно: уже собравший урожай своих знаний отец, в голове у которого, как в аккуратном стогу, все лежит травинка к травинке, и полная жадного любопытства дочь, осваивающаяся на том же поприще, вместе обсуждают какой-нибудь специальный вопрос, пряча в терминах, понятных лишь им одним, любовь друг к другу. Вот если б отец ее был терапевтом или профессором биологии!..

Она подумала, не зайти ли в музей, в зал, рассказывающий про Монголию: возвратившиеся домой пленные говорили, что отец интересовался обычаями восточных родичей венгров, монголов в первую очередь. Но оказалось, Музей этнографии уже куда-то переведен, другой же закрыт, там меняют экспозицию. Да и кого потянет в музей в такую слякотную, промозглую погоду? Агнеш присела на скамью возле статуи Анонима; скамья была немного влажной, но все равно тут было уютно. Агнеш вдруг тихо рассмеялась: вспомнился давний спор между отцом и матерью о животе и желудке. Это была одна из тех мелочей, из-за которых они могли ссориться бесконечно, как, например, о горохе, который отец по-тюкрёшски называл сахарными бобами. Отец и слово «желудок» употреблял в качестве деликатного обозначения живота, как это принято было в Тюкрёше, а мать, которая всегда тянулась к медицине (перед войной она даже окончила курсы сиделок; выбор же, сделанный дочерью, сделал ее несказанно счастливой), искренне возмущалась, когда отец, говоря про почечного больного или про какого-то знакомого, умиравшего от рака кишечника, выражался в том роде, что у бедняги сильные боли в желудке. Агнеш и теперь умилялась, думая, как наивен был этот сильный, выносливый человек в своих представлениях о человеческом организме. Нет, уж она-то не станет его одергивать. Скорее ей надо немного проникнуться интересами и делами отца. Для того хотя бы, чтобы понять то «эпохальное открытие», о котором говорили встречавшиеся с ним пленные. Их рассказы были довольно бессвязны: языковые семьи, родство индогерманцев, туранцев, монголов; впрочем, что тут удивительного: окружавшие отца люди (как и она, Агнеш) не очень-то разбирались в лингвистике. Хорошо бы прочесть что-нибудь по лингвистике, про языковое родство (у Марии есть подруга-филологиня); Агнеш, увы, растеряла даже те небольшие знания немецкого и французского, которые ей удалось получить в женской гимназии.

Насыщающий воздух туман пропитал пальто Агнеш; она, кажется, немного продрогла, сидя без движения на скамье, но тихий внутренний жар все еще грел ее, ровно и сильно, разве что стихло, угомонилось муравьиное мельтешение суматошных мыслей в мозгу — осталось лишь состояние счастливого ожидания, не связанное с воображением предчувствие нового, которое очень скоро войдет в их, ее и отца, жизнь, в отношения между ними. Мысль о том, что отец, быть может, останется недоволен избранным ею поприщем, была, пожалуй, не более чем игривой угрозой, которой расшалившееся сознание поддразнивало захмелевшее от восторга сердце. В душе же ее был покой. Ведь в отношениях между пятидесятилетним мужчиной и двадцатилетней девушкой, даже если они — отец с дочерью (то есть в этом-то случае прежде всего), такие мелочи не имеют значения: кто-кто, а ее отец уловит, почувствует то, что всего важнее. В университете, в библиотеке она целый день находилась среди людей, и каждое чужое слово, каждая пара глаз были теми весами, на которых ей чуть ли не поминутно приходилось измерять свой вес в той среде, в которой ей выпало жить. Она знала: непритязательность, почти небрежность ее одежды, сдержанный нрав, довольно скромные успехи — все это не мешает коллегам видеть в ней человека значительного. Однако то, что в ней самое лучшее, — ее резервы, ее не раскрывшиеся пока возможности — еще никому не известно, да и самой ей понятно, доступно не полностью, она их носит в себе, прикрывая своей молчаливостью. Однако отец, родная душа, повидавший свет человек, именно эти возможности в ней заметит прежде всего, и дочь станет ему тем нежданным подарком, которым едва не утраченный дом вознаградит его за все испытания и невзгоды. Но как это произойдет, как в отношениях их осуществится скачок через выпавшие семь лет, отделяющие девчонку, какою она была, от почти взрослой женщины, ученицы самого Веребея, — этого ей представить в словах, в движениях, в ощущениях не удавалось… Может быть, как раз счастливое это бессилие завороженного воображения и было самым прекрасным в ее нынешнем состоянии: она как будто жила в преддверии свидания или свадьбы, которые не грозят ей, однако, никаким риском, ибо распоряжаются тут более мощные, более постоянные силы, чем капризное своеволие сердца.

С другого берега, сквозь голые ветви деревьев, сидящую на скамье девушку обнаружил какой-то слоняющийся по парку мужчина; перейдя на остров, он долго читал вывеску на музее, потом осмотрел портал Якской часовни, даже зачем-то постучал по нему костяшками пальцев, заглянул под надвинутый капюшон Анонима, время от времени бросая на Агнеш изучающий взгляд (в котором была готовность завести многозначительный разговор), но подойти к ней все-таки не решился. Затем через остров, со стороны памятника Тысячелетию, промчалась шумная ватага подростков с большими потертыми, потерявшими форму сумками, — должно быть, школьники из бывшей гимназии Буёвского; они тоже заметили одинокую девушку, которая как раз поднялась со скамьи в моросящем дожде; подталкивая друг друга, они что-то кричали ей, даже причмокивали губами. Агнеш двинулась прочь, да и незачем было ей здесь уже оставаться. Напряжение, выгнавшее ее из города, улеглось. Она справилась со своей радостью, — по крайней мере, с ее первым приступом; можно было идти назад, к людям.

Тетушка Бёльчкеи, заслышав гулкий стук каблуков по бетонным плитам двора, выглянула — как делала это сто раз на дню — поверх занавески на дверях привратницкой. С тех пор, как начались неприятности с дядюшкой Бёльчкеи, Агнеш редко к ней заходила: никогда не знаешь, не попадешь ли как раз на скандал. Тетя Кати поэтому встретила ее с большой радостью, но и с некоторой настороженностью. «Я бы в комнату, Агика, вас пригласила, — виновато сказала она, вытирая кухонную табуретку, — да дядя Бёльчкеи выходной нынче, спит». Агнеш догадалась: вчерашний день закончился перемирием — это выдали слова «дядя Бёльчкеи», воскрешающие прошлое, и уважительность, с какой оберегаем был его сон. «А у меня, тетя Кати, новость!» — взглянула Агнеш на низенькую круглую женщину. Она сама чувствовала, что произносит это совсем не так, как в первый раз, на Кольце, говоря с Фери Халми, и почти наслаждалась несоответствием между тревожным лицом привратницы, ожидающей какого-то нехорошего слуха, какой-то беды, и своей доброй вестью. «Барин вернулся? — всплеснула руками, внезапно осененная, тетушка Бёльчкеи и тут же, словно бы ужаснувшись, что произнесением этих слов совершает бог знает какое кощунство, одернула себя: — Быть такого не может!» — «Нет, он в пути уже». На лице привратницы, от переживаний давно уже превратившемся в неподвижную маску, зашевелились какие-то отвыкшие двигаться мышцы, будто эта весть означала, что наступают новые, добрые времена, а с ними — конец ее мукам. «Муженек, слышишь?» — всхлипывая крикнула она в дверь заботливо затемненной комнаты. Радость ее обратилась к тому, к кому долгие месяцы обращены были горестные ее думы. «Не будите, пускай отдыхает», — испуганно схватила Агнеш ее за локоть. С детства в ней сохранилось почтение к послеполуденному сну дяди Бёльчкеи. «А, не спит он уже, ворочается только, — ответила ей тетя Кати и, когда пружины внутри резко скрипнули, выдавая, что лежащий принял сидячее положение, крикнула снова: — Муженек, слышишь: барин вернулся». — «Кто? Дукес, что ли?» — спросил сонный голос из темноты. Дукес был новый владелец дома, виноторговец из Шаторальяуйхея, который, чтобы надежнее поместить капитал, покупал дома в Пеште. «Ну ты, муженек, скажешь тоже! — ответила тетя Бёльчкеи с безмерным презрением к новому их хозяину — с тем презрением, с каким графский мажордом, перешедший вместе с замком к новому выскочке владельцу, отзывается о новом хозяине. — Наш барин, из плена. Агика у нас сидит», — добавила она тут же, чтобы поднятый со сна муж, столь основательно изменивший себе самому и доброму старому времени, не ляпнул чего-нибудь вовсе не подходящего к этой минуте.

Ответом было молчание, а спустя некоторое время дядя Бёльчкеи показался из комнаты, застегивая воротник форменной блузы. Он постарел немного, в черных волосах мелькали седые прядки, но в остальном это был тот же, с открытым и умным лицом, человек. Агнеш тщетно искала в нем следы страсти, что превратила в скорбное изваяние тетю Кати. Разве что молчаливость его говорила о том, что Агнеш попала в число тех авторитетов, к которым в их спорах не уставала прибегать тетя Кати как к воплощениям добродетели и гонителям греха. Возвращение бывшего хозяина дядюшка Бёльчкеи воспринял с некоторым безразличием. «Барин в Венгрии уже?» — поинтересовался он деталями, как и полагается солидному бригадиру. Жена его тем временем зазвала в привратницкую еще одну мелькнувшую за занавеской тень. «Зайдите-ка, тетушка Лимпергер, — крикнула она плаксивым голосом. — Я вам такое скажу — не поверите…» Лимпергериха, ожидавшая какого-нибудь нового поворота супружеской драмы, одобрительно улыбнулась, услышав новость. Это была маленькая, рано высохшая женщина с черным пигментом в подглазьях, во впадинах на лице и даже в морщинах. «Вот, мадам Лимпергер не даст соврать: ведь правда, я давно говорила, что все это во сне видела», — сказала тетя Кати. Лимпергериха подтвердила, что правда. «Мой муж тоже интересовался, не слыхать ли что-нибудь», — добавила она, чтобы — скорей из доброжелательства, чем из самомнения — показать, что тоже имеет отношение к возвращению барина. Немного спустя заглянул господин Виддер, снимающий квартиру номер три на втором этаже. «Госпожа привратница, будьте добры, ключи», — прошептал он тетушке Бёльчкеи, словно певец, который схватил простуду и теперь бережет свой голос. Это был высокий сгорбленный брюнет с очень изысканными манерами, служивший официантом в каком-то ночном увеселительном заведении; сейчас он возвращался домой после бани и зашел взять ключи, которые жена его, уходя за покупками, оставляла обычно внизу. Господин Виддер жил в доме недавно и не знал отца Агнеш, но тетя Кати, вручая ключи, не удержалась, чтобы не посвятить и его в знаменательное событие. «Представляете, господин Виддер, — сказала она совсем иным, исполненным почтительности голосом, в котором звучали и некоторые кокетливые нотки, — что у нас в доме произошло? Отец Агики, вы их знаете, бывший владелец дома, с третьего этажа, мы уж про него думали, его и в живых-то нет, — продолжала она, вступая в противоречие с собственным сном, — так он теперь неожиданно возвратился…» Господин Виддер, знающий Агнеш в лицо и при встрече вежливо здоровающийся с ней (благодаря жене он даже хранил в своей безразличной к чему бы то ни было, а тем более к жениным сплетням голове какую-то историю про их семью), прежде чем высказать свой комментарий к услышанному, представился Агнеш. «И долго ваш папаша там пробыл? — спросил он участливым шепотом. — Семь лет! Долгий срок, — со значением покачал он головой. — И где же, в Сибири?» — решился он еще чуть-чуть рискнуть своим голосом. «Последнее письмо от него получили из Ачинска». — «О, Ачинск — это далеко», — сказал он на это, и изъеденное дымом лицо его с бородавками и жесткой синей щетиной, от которой не спасало ни ежедневное бритье, ни лежащая пятнами пудра, приняло почтительно-меланхолическое выражение. Затем он взял ключи, еще раз поздравил Агнеш и протиснулся в щель приоткрытой двери… Тем временем дядя Бёльчкеи тоже взял свою палку, которая как бы являлась символом его общественной значимости, и спокойно направился к выходу. «Уходишь?» — испуганно спросила жена. «Постричься надо», — погладил он свою голову, прежде чем надеть на нее форменную шапку, и уверенно, как человек, у которого совесть чиста, зашагал через двор.

Женщины остались одни. Тетя Кати задумалась: а она сама узнала бы мужа, если б он после таких же скитаний позвонил неожиданно ночью в дверь? «Барыня…» — вдруг округлились ее глаза: она узнала — даже сквозь занавеску — стройную фигуру бывшей своей хозяйки, мелькнувшую по направлению к лестнице. Привратница посмотрела сначала на Агнеш, потом на госпожу Лимпергер. В обращенном к Агнеш взгляде ее был вопрос, участие, недоумение, во втором — тихое сообщничество и расчет на полное понимание. Конечно, Агнеш слишком хорошо знала тетю Кати, чтобы не суметь перевести ее взгляды на язык мыслей. Тетя Кати всю жизнь куда больше говорила, чем думала, и с тех пор, как в ее голове завелись тоже какие-то мысли, она сопровождала их такой мимикой, словно слушала чей-то рассказ об удивительных, но трудных для понимания вещах. Появление во дворе барыни поразило ее, очевидно, не тем, что в такой час было необычно, — тень, скользнувшая за занавеской, пробудила в ее душе иную, зловещую тень, омрачившую радость от возвращения барина, — ужас, который в последнее время вызывала в ней барыня и ее поведение. Обе эти тени вместе породили в душе тети Кати предчувствие того, что люди образованные называют «душевным конфликтом», и от этого ей стало настолько тоскливо и неуютно, что она попыталась найти поддержку в улыбающихся из черноты маленьких глазках Лимпергерихи. «Мы тут радуемся, а бедняга барин бог знает к чему вернется. Я вот тоже думаю иногда: пусть бы уж лучше мой муженек сгинул там, в Сербии». Примерно так можно было бы выразить словами ту мрачную возможность, что неожиданно пустила корни в зыбкой почве ее постоянных тревог. «Ну, я, пожалуй, пошла», — сказала Агнеш. Тишина, в которую погрузились обе женщины, не могла не коснуться и безоблачного ее счастья. В ней и так все время, стоило ей угадать, почувствовать, что чужие люди догадываются о ее тайне, поднимало голову слабое беспокойство: а вдруг они что-нибудь скажут? Тетя Кати проводила ее до середины двора. «Уж теперь-то все по-другому станет», — сказала она на прощанье плаксивым своим голосом. Но утешение это, по всему судя, было не слишком проникнуто убежденностью и, пока Агнеш поднималась по лестнице, незаметно переросло в зловещее предсказание: то-то теперь дела начнутся. «Барышня Фишер!» — услышала она, подходя к двери, голос тети Кати. Барышня Фишер жила со своей обожаемой матушкой на втором этаже и, как парикмахерша, обслуживающая клиентов на дому, в течение долгих лет ежедневно проводила по пять — десять минут, трудясь над головой госпожи Кертес; естественно, они не теряли времени даром, глядя друг на друга в зеркало и делясь жизненным опытом. «Бывший владелец дома, отец Агики», — слышала Агнеш, поворачивая в замке ключ. И, входя уже, уловила лаконичный, но многозначительный ответ барышни Фишер: «Ну-ну…»

Теперь Агнеш пришлось окончательно сдаться и допустить в свою душу опасность, глядевшую на нее из глаз тети Кати и Лимпергерихи. Она и на мать взглянула с испугом: не отравит ли та ожидаемую так давно встречу. Мать была уже в кухне, готовила обещанные галушки. «Ну, горе мое, опять загуляла? — сказала она. — Я уж боялась, что придется самой все галушки съесть». Более дружелюбный прием трудно было представить — мать явно хотела ей угодить. «Я у тети Кати сидела, никак не могла уйти, она тоже от счастья без памяти». Агнеш, конечно, преувеличивала чуть-чуть, но, пользуясь материным выражением — «без памяти от счастья», — она как бы и ее вовлекала в орбиту блаженного своего парения. У госпожи Кертес насчет тети Кати тоже сложилось в последнее время определенное мнение. «Да, не та уже Кати, не прежняя», — многозначительно говорила она иногда Агнеш; радость привратницы тоже была слегка подозрительна: не злорадство ли это скорее? Но на сей раз госпожа Кертес ничего не сказала. Вместо этого отчиталась о том, что сумела узнать в городе. Офицеров разместят возле Папы, в Чоте; во время войны там был лагерь русских военнопленных. Две недели они будут изолированы, даже навещать их будет нельзя. Очевидно, границу они пересекут нынче ночью. Она уже отправила телеграмму: «Ждем с нетерпением, Ирма, Агнеш»; пусть он знает хотя бы, что они живы. Отчет ее был деловит, словно она рассказывала о покупках; когда-то она еще сама покупала одежду для детей тюкрёшских родичей: терпеливо ходила по лавкам, тщательно выбирая, что получше и, чем она особенно была горда, подешевле. В этом отчете ее многократно упоминался некий капитан, который был исключительно внимателен к ней и даже одернул какого-то своего подчиненного, попытавшегося отделаться от нее: «Прошу вас не забывать, что госпожа хочет получить сведения о муже, которого не видела семь лет, и теперь считает минуты до встречи». Официальный титул жены, считающей минуты до долгожданного свидания с мужем, льстил, по всему судя, ее самолюбию; что же касается радости скорой встречи — радости, переполнявшей сердце Агнеш, — то вопрос этот сам собой оказался оттесненным куда-то хлопотами в учреждениях. «А у дяди Тони не были?» — спросила Агнеш, глядя на блюдо с горячими галушками. В этих словах была небольшая ловушка. Лацкович состоял в станционной страже, начальником которой был дядя Тони. «Я им звонила, — ответила мать, не уточняя, имеет ли она в виду дядю Тони с женой или включает в «них» и Лацковича; возможно, через Лацковича она и передала новость брату. — Да они и так уже знают».

Пока мать трудилась, готовя праздничную, хотя и скромную трапезу, Агнеш с головой погрузилась в дело, каким еще никогда, пожалуй, не занималась: она разрабатывала военный план. В блаженном своем состоянии она даже на миг не могла допустить, что история с Лацковичем на этом еще не закончена: Лацкович должен был просто растаять, исчезнуть в сиянии солнечного восхода, переполнявшего все ее существо. Однако и то, что произошло до сих пор, вполне могло омрачить возвращение отца. Многозначительные взгляды, которыми обмениваются, видя ее или мать, соседи, могут потом легко обернуться намеками; и вообще найдутся люди, которые по-дружески или по-родственному захотят открыть бедняге глаза. Да и у матери характер таков, что ей ничего не стоит закусить удила: если она почувствует за спиной шепотки, переглядывания, пересуды, то возьмет и сама пустит все под откос. Всем завистникам назло, как она любила говаривать. Значит, ее, Агнеш, задача — избавить настрадавшегося, истерзанного судьбой человека от испытаний, подстерегающих его дома. Глядя, как мать быстро накрывает на стол, Агнеш размышляла, что следует сделать, чтобы предупредить неприятности. Первое — успокоить мать. Ее, Агнеш, матери опасаться не нужно, она не выдаст ее, так как ей слишком дорог покой отца; если же что-то скажут другие, она выступит главной свидетельницей — лжесвидетельницей, коли на то пошло, — даже согласна будет признать, что Лацкович приходил к ней. Конечно, за это мать должна заплатить определенную цену: относиться к отцу так, как должна относиться к мужу, вернувшемуся через семь лет мучений домой… ну, и этот молодой человек навсегда должен исчезнуть, уйти из их жизни. Это — второе, что она каким-то образом должна дать понять матери.

Великодушие госпожи Кертес в этот вечер не знало границ. Сама она ела немного, зато дочери все подкладывала и подкладывала еду; принесла маринованные помидоры, полила галушки соусом из-под жаркого, не говоря уж о том, что, отварив галушки, специально для Агнеш слегка поджарила их в кастрюле. Здоровые жизненные функции дочери, которые когда-то были главной ее заботой, доставляли ей радость еще и теперь, когда они с Агнеш стали так далеки друг от друга. По воскресеньям она, например, была рада, если, старательно передвигаясь по квартире на цыпочках, давала Агнеш возможность поспать лишний час, не вскакивать по надсадному звону будильника; когда дочь занималась, она смотрела на нее с тем же уважением, как в далекие годы, когда Агнеш, сидя за маленькой домашней партой, аккуратно выписывала в тетрадке первые буквы. Аппетит дочери тоже вызывал в ней отголосок давнишней их близости, а то, что Агнеш дома почти не питалась, ощущалось ею как не совсем, быть может, незаслуженное наказание, отчасти даже как месть. В Агнеш же состояние счастья действительно пробудило бешеный аппетит: уничтожив первую порцию, она на минуту остановилась, словно вдруг осознав, что нарушает какое-то правило хорошего тона, запрет или обет, но в следующий момент, забыв обо всем, опять погрузила ложку в горку подрумянившихся галушек и ела, ела, пока на блюде ничего не осталось. За едой они мирно, как давно уже не бывало с ними, беседовали. Сначала Агнеш расхваливала галушки: у нее они получаются или жесткие, или разваренные; потом сравнивала тюкрёшские маринованные огурцы с материными. «Там они тоже твердые и похрустывают, но такого зеленого цвета, что даже странно». — «Пусть они говорят, что хотят, — отвечала мать, — но они просто по медной монетке кладут в банки». Когда все было съедено — до последней маленькой мятой помидорки, — госпожа Кертес всплеснула руками: «У меня же еще есть кое-что!» — «Орехи!» — вскрикнула Агнеш, увидев в руках у вернувшейся матери баночку, на дне которой чернело что-то ссохшееся, напоминающее мощи святого Иштвана. В самом деле, в банке были остатки орехового варенья — всего штук шесть или семь зеленых грецких орехов. «Знаешь, откуда это? Еще тюкрёшские, с войны. Потерялось как-то за банками с помидорами. Я подумала: отдам тебе как-нибудь». На самом деле, обнаружив орехи, мать первым делом вспомнила Лацковича, однако сейчас, когда она поставила банку перед дочерью, в душе у нее появилось какое-то необычно доброе, чистое чувство. Агнеш с истинным наслаждением положила в рот редкое лакомство; особенно приятно было раскусывать полутвердую, размякшую в сиропе скорлупу, когда ко вкусу ванили примешивался свежий и резкий лесной запах. «Ой, не надо бы нам это есть, — вдруг испугалась она, держа в липких от сиропа пальцах половинку надкушенного ореха. — Оставили бы до папы». — «Ну, ты теперь станешь все отцу оставлять», — ответила мать, довольная, что дочь позволила себе немного расслабиться, однако не желая помнить причину этого маленького пиршества. «Он варенье из орехов тоже любил», — сказала Агнеш, и перед ней вдруг возникли немного кривые нижние зубы отца с застрявшими в них белыми крошками от разгрызенных орехов, которые тут же, в тюкрёшском саду, колол куском кирпича племянник Шани. «Чревоугодие»! — раздраженно передразнила госпожа Кертес отсутствующего мужа. — Варенье, пирожные — ему все было чревоугодие. Ему отец привозил крендель из Веспрема, и он рад был не знаю как».

Госпожа Кертес даже во время войны не походила на тех святош, которые, вспоминая погибшего или пропавшего без вести мужа, называли его не иначе как «бедный мой муженек», хотя, пока «муженек» был дома, разговаривали с ним совсем по-другому. Если ей приходила на память какая-нибудь скверная его черта или проступок по отношению к ней, то даже тысячи километров, их разделявшие, не мешали ей высказать о муже все, что она о нем думает; теперь, когда он оказался совсем близко, а через несколько дней будет дома, ее критические реакции, как видно, стали еще быстрее. «Не такой уж он был враг чревоугодия, — пыталась защитить отца Агнеш, которой в этих издавна знакомых упреках хотелось слышать не неприязнь, а забавный отзвук былых времен, когда они были вместе. — Когда он нас на экскурсию с Бёжике брал, всегда финики нам покупал: у больницы Святого Яноша торговка одна стояла — так вот у нее; и вообще без конфет даже в дорогу не отправлялся…» Но госпожу Кертес, чьи воспоминания складывались в систему под воздействием совсем иных, чем у дочери, чувств, не растрогала эта картина. «Ну конечно, я знаю, — сказала она, — его-то карманы всегда были карамелью набиты. Чтоб было чем угощать детишек. И медовыми пряниками, чтобы голос не сел, потому как ему в хоре петь надо. И леденцами от кашля — для лекций. Он-то сам все время сосал конфеты по каким-нибудь медицинским соображениям. А если я на твои именины заказывала торт безе, так он сразу: «Это еще что? Торт?!» Будто торт едят только последние негодяи. «Ну, может, чуть-чуть попробовать, что за вкус». И преспокойно съедает всю свою долю».

Агнеш рассмеялась. Ворчливые слова матери воскресили забытые сцены, так славно пахнущие детством. В том, что говорила мать, была известная доля правды. Госпожа Кертес сама лакомкой не была. Если в доме оказывались конфеты, она оставляла их детям; Агнеш скорее помнила случаи, когда мать иногда второй раз наполняла себе стакан из стеклянной фляжки с вином. Но она яростно отстаивала свое право съесть, если ей так захочется, хоть четыре-пять шоколадных пирожных, а то просто брала масла на кончике ножа, обмакивала его в соль и так лизала, без хлеба. «Опять извращения», — смотрел на нее в такие минуты отец. Он, особенно после того, как бросил курить, был куда большим сладкоежкой. И, как во многом другом, только делал вид, что совсем не таков. «Конечно, он — за умеренность», — саркастическим тоном говаривала госпожа Кертес. Она не способна была постичь то, что Агнеш почувствовала уже девочкой и что наблюдала с тех пор у очень многих мужчин: демонстративной воздержанностью своей, так же, как и терпением, с каким он обращался с женой, отец хотел подражать какому-то «идеалу», который, наверное, был идеалом не для него одного, а для многих в те времена; может быть, это был Ференц Деак[20] или кто-то еще — один бог знает, кто мог повлиять на умы настолько, что в последние два-три десятилетия прошлого века множество людей — учителя, юристы, врачи и в их числе крестьянский сын из Тюкрёша — моделировали себя по его образу и подобию, неся голову с высоким лбом как зерцало мудрости и спокойствия. В гимназии Андрашши у Агнеш тоже был один такой преподаватель — непонятый, обойденный ученый, который даже написал курс эстетики (это ради него Агнеш хотела стать искусствоведом); кстати, нынешний ее профессор фармакологии тоже словно бы все у того же самого идеала, примешав к нему чуточку английского аристократизма, позаимствовал четкие жесты, с помощью которых создавал собственный образ, излучающий с кафедры принципиальность и точность. Это было примерно то же самое, как если бы аморфному материалу придали кристаллическую структуру: человек в каждом своем поступке видел одно неизменное преломление, и это было прекрасно, это создавало ощущение надежности. Госпожу же Кертес, как видно, именно эта упорядоченность раздражала сильнее всего. Ее послушная инстинктам натура воспринимала любую самодисциплину как ложь. Она видела лишь, что муж тоже любит конфеты, но утверждает, будто сладкое любить стыдно. «Война, думаю, и его научила быть терпимее к людям. Вряд ли он таким же принципиальным остался», — сказала Агнеш; она знала, что иной раз пустые предположения способны сильнее влиять на мать — озлобляя ее или настраивая примирительно, — чем очевидность, и, чтобы чуть-чуть расположить ее к отцу, готова была в виде исключения даже душой покривить. «Мне он пусть не пытается насчет воздержанности проповеди читать, — в самом деле сбавила та, наполовину уже успокоившись, непримиримость своего тона. — Я за семь лет по горло его воздержанностью насытилась. — И, видя, что Агнеш не берет остальные орехи, подтолкнула к ней банку: — Ешь давай, ешь, а не то я сама съем. — И длинными своими пальцами действительно достала один орех. — Не бойся, он тоже с голоду не умрет».

Когда Агнеш, помыв посуду, вернулась в комнату, мать сидела за отцовским письменным столом. Такое случалось с нею довольно редко; стройная талия ее чуть по-детски была скособочена, миловидное подвижное лицо — серьезно, рука, быстрая как на пощечины, так и в письме, лежала на столе; так она сидела обычно, заполняя налоговые декларации. Агнеш не стала ей мешать; она принялась разбирать книги, отделяя свои от отцовских. «Перо у тебя плохое, слышишь?» — встала мать через некоторое время и без лишних слов протянула ей, зажав двумя пальцами и помахивая, чтобы просох, лист бумаги, исписанный наклоненными вправо, словно бегущими куда-то буквами. Это было первое письмо, даже, собственно говоря, отчет, который она посылала мужу. «Тут я все написала, пусть знает, что его ждет, — сказала она, когда Агнеш взяла листок. — Вот конверт с адресом. Если ты с чем-нибудь не согласна, можешь послать от себя отдельно», — добавила она и вышла из комнаты, словно давая понять, что ей никакого дела нет ни до возможных замечаний, касающихся письма, ни до дальнейших шагов дочери. Агнеш догадывалась, что означают эти не слишком последовательные слова: мать хотела бы знать, что напишет отцу дочь, а резкий тон использует на тот случай, если Агнеш посмеет что-нибудь сообщить без ее ведома или тем более опровергнуть ее утверждения. Хотя мать и написала, как она выразилась, «все», это «все» было, конечно, совсем не то, что тревожило Агнеш, — в письме шла речь об их жизни, о продаже дома, о том, куда ушли деньги, что можно купить на жалованье, о девальвации, о состоянии их одежды… Агнеш сама не очень-то разбиралась в этих вещах, и это тоже относилось к числу незаметных, но постоянных разногласий меж ними; Агнеш старалась не вникать в денежные маневры матери, она, например, только из этого письма узнала, что свиноферма, в которую мать, по совету дяди Тони, вложила часть вырученных за дом денег, так и не была построена, вся сумма недавно была им возвращена, но, конечно, теперь это были совсем не те деньги. И все же у Агнеш, когда она дочитала письмо, осталось чувство, что положение, в котором они находятся, мать рисует более мрачным, чем оно выглядит на самом деле: очень уж много она говорила о том, как трудно прожить на жалованье, и слишком часто поминала расходы, затраченные на ее, Агнеш, обучение. Отдельный абзац посвящен был костюмам отца: из одного, серого, они сшили Агнеш жакет и юбку — ходить в школу, остальные же сохранились; правда, смокинг, как ни пересыпали его нафталином, побила-таки моль, недавно мать отдала его в штопку. Можно было подумать, что ущерб, нанесенный молью, сейчас больше всего беспокоит совесть матери.

Теперь Агнеш села к письменному прибору из кристаллического агата, с чернильницей в форме куба (подарок отцу на последнее общее рождество), который в этой комнате, среди украшенной резными завитушками мебели, как бы призван был представлять новый вкус. Сочинение еще в школе было ее слабым местом. Когда человек говорит, он по тысяче мелких признаков видит, как воспринимает его слова собеседник, и множеством способов — тоном, улыбкой, жестами — может модифицировать то, что хочет сказать, приспосабливаясь к настроению, к уровню понимания партнера; написанная же фраза раз и навсегда выходит из-под твоей власти: она сама представляет тебя в мире, она декламирует, строит гримасы, откалывает коленца — все это вместо тебя. Особенно неприятна такая зависимость, когда ты пытаешься писать о себе и о своих чувствах. Сейчас это представлялось особенно непосильным делом, ведь ей надо было с помощью букв построить мост через пропасть шириною в семь лет; такая задача вызывала у Агнеш настоящую агорафобию[21]. Пожалуй, всего разумнее было бы тут исходить из того, что нужно и что не следует писать отцу. Но это осложняло ее задачу еще сильнее. Письмо матери было холодноватым; она, Агнеш, должна показать отцу, как они ему рады. Но в то же время нельзя допустить, чтобы разница между их письмами слишком бросалась в глаза: начав с выражения радости, Агнеш тоже должна перейти к отчету; однако пусть отец все же почувствует, что в нынешней студентке-медичке он не утратил своей прежней спутницы по прогулкам, способной понять и оценить его открытия; мать обрушила на вернувшегося скитальца свои заботы, дочери же предстоит успокоить его, показать, что никакой катастрофы нет, положение их хоть и трудно, однако вполне терпимо, как-нибудь они проживут, даже если ему придется отдыхать несколько месяцев; в то же время нужно и мать как-то оправдать, создать видимость, будто дома у них полная гармония и его встретит прежняя семья, только надо постараться не пересолить, чтобы частые домашние стычки не оказались для него уж совсем неожиданными. Написав слова обращения, она долго сидела, глядя на них и ломая голову, как же выполнить все эти многочисленные и разнообразные условия.

Эх, лучше всего и проще всего писать правду — и она энергично обмакнула перо в чернильницу. «Милый папочка! Когда сегодня утром мама вызвала меня с патанатомии и сообщила, что в школе от вас получили письмо из Риги, я после этого уже не пошла на занятие, а села в автобус и отправилась в Лигет — и вернулась только тогда, когда снова почувствовала себя нормальной». Написав «отправилась в Лигет», Агнеш хотела добавить: «и спряталась за статуей Анонима», потом: «и спряталась со своей радостью от людей», но отвергла и то и другое. Фраза эта и так показалась ей слишком сентиментальной; надо быстро переключиться на учебу. Выскользнувшее из-под пера слово «патанатомия» подсказало ей переход. «Вижу, однако, что я уже выдала свою тайну», или: «Эти мои слова, чувствую, встретят у вас немалое удивление». Что-нибудь в этом роде написала бы здесь Шари Тосеги или другие стилисты из числа бывших ее одноклассниц; Агнеш, хотя и не терпела словесные завитушки, тоже не удержалась, чтобы не воспользоваться удобным оборотом. «Слово «патанатомия» наверняка удивит вас, но что делать, я уже на третьем курсе медфака. В последнем моем письме, которое вы должны были получить, я писала, что пойду на филологический и буду заниматься главным образом искусствоведением, но…»

За этим «но», после двух-трех довольно легко ей давшихся строчек, вновь вставал непроглядный туман. Как объяснить ей свою измену? Не может же она написать о том, что во время революции они, восьмиклассницы, убегали с уроков в университет слушать лекции Михая Бабича[22] и Гезы Лацко[23]. И что после революции, когда того и другого выгнали из университета, она не пошла на филфак в какой-то мере из чувства протеста. Как знать, поймет ли ее отец, который целых три года был заложником и, если верны доходившие до них слухи, даже сидел в тюрьме. Поэтому, поколебавшись с минуту, она быстро написала: «…но в конце концов весы склонились в пользу естественных наук». Это, собственно, было сказано точно, хотя и немного напыщенно. И, чтобы еще более обосновать свой выбор, она продолжала: «Мама была этому очень рада, она ведь всегда мечтала, чтобы дочь ее стала врачом». Это тоже была правда, и вместе с тем был тут маленький успокоительный обман: отец мог как бы увидеть их обеих в одной рамочке — дочь-медичку и радующуюся за нее мать. «Но я тоже пока не жалею. Медицина увлекает меня все больше, экзамены я, хотя и не на «отлично», сдаю вовремя; в этом году уже слушаю клинические дисциплины, терапию и хирургию, и это…»

Здесь она снова подошла к трудному месту, справиться с которым мог бы разве что писатель, да и то едва ли. Медицина ее увлекала, это чистая правда; да и кого бы не увлекла разгадка таких удивительных недугов, как, скажем, «Аддисонова болезнь», но медицинский факультет вызывал в ней и неопределенный не очень понятный страх. В каждом человеке есть нечто — некое чувство, некая склонность, — влияющее на отношение его к другим людям, к окружающему миру, и Агнеш пока не видела, как то особенное, что свойственно ей, вступит во взаимодействие с медициной, этой вечно экспериментирующей наукой. В одном она была совершенно уверена: к исследовательской работе у нее способностей нет. А практика? Преподавателем, показывающим ученикам репродукции прекрасных картин, она могла себя представить, хотя полного удовлетворения, вероятно, это ей и не принесло бы. Но с тех пор, как у них на лекциях не только рассказывали об открытиях, но и показывали настоящих больных: стариков, которым каждый вздох доставлял мучение, цветущих девушек, за спиной у которых профессор Веребей рисовал в воздухе крест, — перед Агнеш все острее и все тревожней вставал вопрос, как в будущей ее деятельности совместится то, что живет в ней, и то, в чем нуждаются демонстрируемые им среди кафеля, никеля, стекла и белого полотна больные. «И это…» — смотрела на нее с бумаги начатая фраза. Написать: «куда интереснее»? Подумав, она зачеркнула «и это».

Теперь магический щуп, каким в ее пальцах стало перо, словно бы прикасающееся к чувствительным зонам, требующим деликатности и максимального такта, обратился к отношениям между ней и отцом. Он должен быть совершенно уверен, что отношения эти не изменились, лишь стали глубже. «То, что я учусь на врача, вовсе не означает, будто меня больше не интересует история, этнография, языкознание — любимые ваши науки. Но как раз потому, что я ими давно уже не занималась систематически, мне теперь гораздо нужнее опытный наставник, который поможет мне лучше в них разобраться». Собственно говоря, это было не совсем так, она до сих пор не ощущала необходимости в таком наставнике, да и в этих науках тоже; ей вполне хватало одной-двух книг да нескольких нашумевших фильмов, на которые она ходила с подругами. Но ведь здесь, в письме, ей нужно показать не знания, а готовность воспринимать их. Она остановилась на миг: стоит ли заходить дальше в своих фантазиях; затем решительно обмакнула перо, и на бумагу легли слова: «Возвратившиеся офицеры, ваши товарищи по плену, рассказывали, что вы им читали интересные лекции о монгольских обычаях и обрядах; некоторые даже упоминали о каком-то сделанном вами лингвистическом открытии. Когда мы с вами по воскресеньям, как в прежние времена, снова будем ходить на экскурсии в будайские горы, я постараюсь понять, в чем оно состоит, это открытие».

Теперь ей казалось, что письмо получается слишком школярским: все патанатомия да лингвистика, словно мир состоит из одних лишь учебных дисциплин, а отношения между дочерью и отцом служат для передачи научных познаний. К тому же оставалось еще одно очень важное дело: попытаться сгладить впечатление от проблем, которыми было полно письмо матери. Агнеш решила перейти к этой теме. «Мама нашу жизнь изобразила, пожалуй, слишком уж мрачно. Очевидно, она не хотела, чтобы вас постигло разочарование. Я настроена куда более оптимистически: особой нужды нам, не считая нескольких месяцев, не приходилось испытывать». Она хотела еще написать, что, ей кажется, у них есть в резерве какие-то деньги и они смогут прожить, если не хватит жалованья, но почувствовала, что упоминание этих резервов разбудит вулкан материнского недовольства. «И теперь у нас нет задачи важнее, чем забота о вашем здоровье, наверняка подорванном испытаниями. Пусть поправка его и для вас станет главным делом». Это немного резало ей слух, но исправлять было поздно. Теперь оставалось, собственно, лишь закончить письмо, вставив несколько осторожных слов о семейном их трио — слов, предназначенных скорее матери, чем адресату. «А пока отворятся ворота Чотского лагеря, мы будем с любовью думать о третьем члене нашей усеченной семьи…» Тут должно было следовать: «которая скоро опять обретет цельность», но получалась явная логическая несообразность. Можно ли представить семью как изувеченное тело, к которому прирастает давно утраченная им часть? Недостаток слов, внутренние сбои — все это словно бы скрывало гораздо более глубокое беспокойство, грозящее вырваться на поверхность; «чье рабочее место и чью одежду, как вы можете судить по маминому письму, мы сохранили в неприкосновенности». Это последнее предложение ей понравилось, причем даже по двум причинам: оно возвращало внимание отца к той части материна письма, где к нему обращалась рачительная хозяйка, а кроме того, оно заставляло вспомнить вместе с одеждой еще и о книгах, забота о которых была ее, Агнеш, делом.

Когда она отнесла матери оба письма: материно в конверте и свое, зажатое в пальцах, — та ждала ее уже в полной боевой готовности. «Меня это все не интересует ни капли, по мне, можете писать все что угодно, я и отцу твоему скажу, пусть радуется, что за семь лет хотя бы то, что есть, сохранилось». Но когда Агнеш вышла, она, не меняя позы, лишь немного вывернув шею и отведя вниз уголок письма, лежащего на ночном столике, таким способом совместила свой угол зрения с исписанным Агнеш листом и все же прочла его. «Очень литературно», — сказала она возвратившейся дочери тоном, в котором можно было расслышать и ворчливое недовольство, и признание, — так бывает, когда человек получает возможность заглянуть в еще сырой, неупорядоченный, но не лишенный благородных побуждений внутренний мир дорогого ему существа. Агнеш взглянула на мать с изумлением: она-то старалась как раз избежать всякой литературности. «Ты слишком много фантазируешь насчет отца, — продолжала мать, отыскивая в корзине для рукоделия спицы. — Не хочу разрушать твоих иллюзий, человек и должен чтить своих родителей», — сказала она таким тоном, словно целыми днями тем только и занималась, что, успешно борясь с собой, щадила дочерние чувства Агнеш. Умиротворенный вид, с каким мать смотрела на начатое вязание, да и сам факт, что она взялась за спицы, свидетельствовали о том, что письмом Агнеш она довольна. И Агнеш легла в постель с ощущением, что, в общем, мать, пожалуй, довольна и теми условиями, которые в этом письме предлагались ей как условия перемирия.

Однако следующие дни все больше и больше подрывали эту надежду. Назавтра, в субботу, у Агнеш были только приват-доцентские занятия, и, вернувшись в полдень домой, она застала мать среди вынутого из нафталина мужского платья: на всех стульях в столовой и спальне было развешано по костюму, на столе и на кресле-качалке лежала гора сорочек, исподнего; сама она как раз рассматривала на свет черные брюки, гадая, протерлись они на заду или побиты молью. Агнеш принесла купленные по дороге газеты, в которых описывалась встреча поезда в Чорне: там едущих со стороны Эбенфурта офицеров принял начальник Чотского лагеря. Госпожа Кертес прочла все корреспонденции, одну за другой; подобные торжества волновали и трогали ее независимо от того, в чью честь они устраивались. Ноздри ее и сейчас слегка покраснели, едва она представила, читая отчет репортера, сцену встречи. «Как, должно быть, это было прекрасно, — сказала она, — когда они, ступив на родную землю, впервые пропели гимн». И, еще четверть часа посвятив одежде, она снова подошла к столу Агнеш. «Ты ведь тоже читала: в Папе их встречали девушки в народных костюмах, были устроены танцы. Все-таки общество, что там ни говори, много для них делает», — сказала она, словно в лице мужа и ей было оказано определенное уважение. «Я вот как раз подумала, — решилась Агнеш, воспользовавшись растроганностью матери, высказать мысль, занимавшую ее целый день, — не поехать ли туда и нам или по крайней мере кому-то из нас? Завтра как раз воскресенье». Но эти слова, связавшие отвлеченную идею с конкретной повседневностью, сразу вернули госпожу Кертес на землю: растроганности ее как не бывало. «Но ведь ясно же сказано было, — вскинулась она, — к ним никого не пустят. Это — изолятор, тебе понятно?» — «Если люди приедут, не прогонят же их», — упрямо сказала Агнеш, имея даже в виду не возможность первой увидеть отца (ждать его было само по себе удовольствием), — ей не хотелось, чтобы он был обижен их равнодушием. «Что ж, пожалуйста, если тебе так не терпится, у нас ведь куча лишних денег, давай разбрасывай их, поезжай», — подняла голос сразу на целую октаву мать, которая знала уже этот упрямый тон Агнеш, как знала и то, что тут требуются более сильные аргументы. Это «если тебе не терпится», в котором таился намек: дескать, у дочери, видно, есть какая-то своя причина как можно скорее поговорить с отцом, несмотря на запрет закона, — сделало свое дело: Агнеш сдалась и молча стала убирать со стеллажа свои книги. Однако мать, по всему судя, хотела до конца убедиться, вполне ли сломлено сопротивление дочери; через пару минут с фехтовальным пластроном в руке она вновь подошла к ней. «Ты как медик лучше других должна знать, что в России сейчас сыпной тиф. Кто может поручиться, что посетители не разнесут болезнь по стране?» — «В Папе вон ничего, танцевали с ними», — проглотила Агнеш напрашивающееся возражение. Но если мать не поедет, ей придется тоже отказаться от этой мысли, — решила она про себя, сдувая пыль с атласа Тольдта.

«Зачем это ты книги снимаешь?» — переключилось внимание матери с молчащей Агнеш на груду книг перед полками. Время от времени, позвав на подмогу тетушку Бёльчкеи, она устраивала большую уборку, переворачивая квартиру вверх дном, перетирая мебель, картины, книги, но не терпела, если порядок в квартире нарушал кто-то другой. «Я свои книги убираю, пускай он библиотеку найдет в том виде, в каком оставил. Вы ведь тоже вон решили разобраться с одеждой», — добавила она, чтобы как-то сгладить назревающий конфликт. «А что мы будем с твоими книгами делать? На люстру повесим?» — ответила госпожа Кертес, любившая подчеркнуть абсурдными преувеличениями неразумность чужих замыслов. «В кладовой у нас есть небольшой стеллаж. На нем сейчас всего несколько банок с огурцами». — «Что-что? Стеллаж?! — вскинулась госпожа Кертес, словно дочь посягала на устои самого мироздания, никак не меньше. — Стеллаж мне самой нужен. Или ты полагаешь, я теперь до конца жизни нищей останусь? Ни баночки перцев, ни скляночки брусники не смогу больше законсервировать? Вот вернется отец — должна я буду на зиму заготовки делать? — И, поскольку Агнеш не отвечала, решила новым вопросом прощупать враждебный план, заподозренный ею в молчании протирающей книги Агнеш: — И куда ты хочешь некрашеный стеллаж поставить? В столовую, что ли, на рояль?» — «Я думала, переберусь в комнату для прислуги», — набравшись решимости, взглянула на нее Агнеш, так как знала, какую бурную реакцию это вызовет. «В этот чулан? С ума сошла?» — уставилась на нее мать, от изумления даже понизив голос. Комната для прислуги, с единственным окном, выходящим в переднюю, с тех пор как у них не было горничной и не гнили там привезенные из Шарошпатака яблоки, в самом деле пришла в жалкое состояние — в ней сейчас не было даже печки. «Мне вполне подойдет, — отстаивала Агнеш свой план, — все равно я чаще при свете занимаюсь, а спать — какая разница, где спишь». — «Еще чего! Так я и разрешила тебе сидеть там без воздуха! Готовиться к экзаменам!.. А он тут, за письменным столом, будет восседать», — направила она гнев на скрытую до сих пор часть возмутительного плана. «Но ведь это, в конце концов, его комната, — стояла на своем Агнеш, — и его работа важнее, чем моя». — «Важнее? Знаю я эту его важную работу. Выписки из книг делать. Пять лет делал выписки по национальному вопросу, и что вышло из этого?.. А тебе для учебы нужна отдельная комната, и чтоб хорошо проветривалась». — «Я в столовой могу заниматься…» Эта мысль в глазах госпожи Кертес была совсем уж бунтарской. С тех пор как они остались вдвоем, в столовой, кроме большого трюмо, немого рояля и кресла-качалки, не обитал никто; столовая была бессловесным хранителем былой их жизни, добрых старых времен, эпохи Франца-Иосифа. «Ну конечно, в столовой, чтобы единственная приличная комната черт-те во что превратилась? А придет кто — куда я его посажу?..» Бояться, что кто-то придет, разумеется, было излишне, но госпожа Кертес предположение защищала еще отчаяннее, чем реальность. «Кабинет в твоем полном распоряжении», — заявила она решительно. «Но у него тоже где-то должно быть свое место. Я буду за столом работать, а он — бродить по квартире?..» У госпожи Кертес, однако, и в мыслях не было относиться как к аксиоме к тому, что странник, находящийся сейчас в Чотском лагере, имеет какое-то право на место в ее квартире. «Найдется ему место, не беспокойся. В лагере вон человек по двадцать, поди, жили в бараке?..» И с той редкой способностью мгновенно находить точные определения, которой Агнеш не раз поражалась во время подобных вспышек, обозначила решающее различие в их, своем и дочери, взглядах на вещи. «Только не вздумайте воображать, ни ты, ни отец твой, что здесь все осталось таким же, как семь лет назад. Здесь вам не замок Спящей красавицы. И чем скорей он привыкнет к тому, что мы за семь лет тоже стали другими, тем лучше».

Агнеш, слушая эти речи, все больше мрачнела. К тому, что слова матери — особенно если сопротивление побуждает ее к принципиальным высказываниям — кажутся более жесткими, чем поступки, она привыкла давно. Однако сейчас за непримиримостью нетрудно было заметить почти подсознательное стремление накопить побольше доводов и аргументов для предстоящей борьбы. Одно было ясно: что бы Агнеш ни говорила в пользу отца, каждым словом своим она лишь разжигает в матери родительскую ревность, которая, становясь союзницей поздней страсти, только сильнее настраивает госпожу Кертес против мужа. Лучше, пожалуй, было бы полностью доверить матери подготовку к его приезду, положившись на чувство долга жены перед законным мужем. Однако на следующее утро к ним ни свет ни заря явился дядя Дёрдь из Тюкрёша, старший брат отца, смуглый, широкоплечий человек с мощной мускулатурой, оставшейся с молодых лет, когда он занимался физическим трудом. Правда, в нынешней своей безбедной жизни и вследствие тесного знакомства с винными погребами он обрюзг и расплылся, кожа лица покрылась сетью прожилок, приобрела синеватый оттенок. Агнеш, увидев его в проеме двери на фоне перил галереи и квадрата дымного неба, не вскрикнула от восторга — это было полностью чуждо ее натуре, — но лицо ее засветилось почти детской радостью. Дядя Дёрдь тоже, как можно было заметить, был рад ей: лицо его стало еще шире, по нему разлилось некое сияющее лукавство, а блеск узковатых глаз — глаза у него были точь-в-точь как у отца — словно приблизил тот миг, когда она обнимет отца на вокзале. «Ну, что передать папочке? — спросил он после того, как двойной тюкрёшский поцелуй на миг погрузил Агнеш в знакомый с детства, ассоциирующийся с каникулами милый мужской запах с примесью табака и домашней палинки. — А то ведь я в Чот еду». — «Напрасно только съездите, — услышав знакомый голос, появилась из комнат госпожа Кертес. — Я в военном министерстве была: к ним строго запрещено пускать кого бы то ни было». Дядя Дёрдь расцеловался и с нею; на лукаво-радостном лице его появилось при этом задиристое, подтрунивающее выражение, как всегда в разговоре с невесткой. Насчет женитьбы брата он имел свое мнение — и давал иногда невестке почувствовать, что он хоть и простой деревенский мужик, а жену бы на месте Яни держал в руках построже. Госпожу Кертес это снисходительно-добродушное поддразнивание, смягченное родственной и крестьянской тактичностью, почему-то не раздражало, более того, именно это подтрунивание, пожалуй, и сохраняло хорошие отношения между ними, несмотря даже на взаимные претензии — в связи с тем, скажем, что госпожа Кертес, или Ирма, как величали ее в Тюкрёше, при покупке одежды с наслаждением подбивала жену и дочь дяди Дёрдя опустошать его кошелек; с другой стороны, сам-то Дёрдь Кертес вон даже в плен не попал на войне, как ее муж, да и как ему было попасть в плен, если он вообще был освобожден от фронта, каковой факт она часто и усердно напоминала ему. Однако в последнее время отношения между ними испортились. Ирма в семейной распре заняла сторону фарнадского свояка, противника дяди Дёрдя, и с тех пор, как Бёжике от них уехала, она даже наведываться не желала в это «царство сплетен», как она называла родную деревню мужа. «А я попробую все-таки», — ответил дядя Дёрдь, не обращая внимания на апломб, с которым встретила его невестка, и засмеялся, поглядывая то на нее, то на Агнеш. «Как это? Думаете, вы ловчее окажетесь, чем другие? Там один полковник есть, так жену даже к нему не пускают». — «А вы не знаете, что я в хитром полку взводным был? Так что я калач тертый, не чета вашему полковнику и даже самой полковнице». — «Ладно, если вам некуда деньги девать… — все более горячилась госпожа Кертес. — Я, — сказала она с нажимом, — не поеду… Хотя мне кажется, прежде должны к нему поехать жена и дочь — самые близкие люди». — «Это уж ваше дело, Ирма. — И дядя Дёрдь стал разворачивать сверток с гостинцем — мясными деликатесами от первого в этом году убоя свиньи. — Я подумал, отвезу ему тюкрёшской колбасы да зельца. Вот и бабушка твоя, — повернулся он к Агнеш, — сразу мне ехать велела, как только увидела в «Будапеште» — она все по «Будапешту» смотрит — список с его именем».

Гостинец ненадолго примирил госпожу Кертес с деверем. Но пока Агнеш во всех подробностях рассказывала, как они узнали радостную новость, как готовятся к встрече, мать опять принялась в столовой протестовать против поездки дяди Дёрдя в Чот. «Как бы ему неприятностей не было, — сказала она, — если мы там в какие-нибудь махинации пустимся. Сейчас ведь там проверка идет…» — «Не бойтесь, Ирма, из-за меня у брата не будет никаких неприятностей», — ответил дядя Дёрдь, добродушно посмеиваясь, но не без некоторого ехидства. «В самом деле, мама, почему вы так не хотите пускать туда дядю Дёрдя?» — не выдержала Агнеш, едва удерживаясь в рамках обычной дочерней почтительности. «Я не хочу пускать?! Пускай едет, если ему так не терпится», — возмутило госпожу Кертес это нелепое предположение. Дядя Дёрдь со свойственной ему тактичностью посидел еще минут пять, ведя шутливую беседу, затем поднялся: до поезда он еще хотел заскочить в купальню Рац. «Ты вот что… может, поедешь со мной? Я бы взял», — сказал дядя Дёрдь, распрощавшись с невесткой в дверях столовой и оставшись в прихожей с Агнеш. Она только неловко улыбнулась в ответ, показывая, что не хочет перечить матери. «Мамочка твоя боится, что я… того… скажу еще что-нибудь бедолаге. Да ведь только… зачем?» — пробормотал дядя Дёрдь, поцеловав ее и идя к двери; впрочем, он тут же прервал себя громогласным «Храни вас бог!». Агнеш две-три минуты еще стояла в прихожей, думая о последних словах дяди. В Тюкрёше с ней материны дела тактично не обсуждали. Даже в голосе бабушки, когда она спрашивала недоуменно: «А Ирма что ж, не приедет?» — задние мысли прорывались лишь в жалобно-участливой интонации. Так много, как теперь дядя Дёрдь, никто еще Агнеш не говорил.

Мучительный стыд, который испытывала, стоя в прихожей, Агнеш, перешел в возмущение, потом в бессильное отчаяние. Это просто ужасно, что мать так себя выдает. Как ребенок. Если глаза завяжешь, она в уши тебе кричит. Отец посмотрит на эти наивные ухищрения — и в первый же день все поймет. «Не надо было бы вам так уж его удерживать, — сказала она, вернувшись в столовую. — Хочет попробовать — пусть попробует». — «Я удерживала? — изумленно взглянула на нее мать. — Просто я терпеть не могу…» Видимо, она тоже уже поняла, что держалась неосторожно; так и не объяснив, чего же она не может терпеть, она ушла в свою комнату. Однако через четверть часа она вновь появилась возле углубившейся в свои книги дочери. «Он думает, я не знаю, зачем ему так срочно понадобилось в Чот, — высказала она придуманное за эти четверть часа обвинение. — Он хочет, чтобы отец от него узнал историю с домом». — «Полно вам», — с возмущением кинула Агнеш на стол карандаш. Под «историей с домом» имелась в виду тяжба. Дядя Дёрдь жил в родительском доме, и после кончины деда начался спор, кому владеть домом. Дядя Дёрдь считал, что за всю жизнь он столько натерпелся от деда, что дом должен по праву отойти к нему; если бы бабушка не держала его при себе, у него давно были бы собственные хоромы. Братья и сестры же, возглавляемые зятем Белой, секретарем управы в Фарнаде, норовили получить с живущего «на родительском» Дёрдя как можно больше отступного. Агнеш в словах матери возмутил очевидный низкий расчет. Ведь она прекрасно знает, должна знать, что дядя Дёрдь сразу понял, почему она так вскипела из-за этой поездки. «История» с домом деда — лишь прикрытие для куда более трудной истории с их собственным домом, для позора, который, как опасается мать, сразу станет известен мужу. «Ты мне оставь эти «полно», — кипятилась все более мать. — У тебя отцова родня всегда права, точно как у него. А уж я-то их знаю. Кто способен сироту обездолить («сиротой» была Агнеш; защищая ее интересы, госпожа Кертес и взяла сторону свояка Белы), у того хватит совести заставить несчастного (то есть отца Агнеш) подписать что угодно: он ведь понятия не имеет, во что его впутывают. Четверть дома — за кусок зельца: на такую коммерцию они мастера». — «Вы сами, мама, должны понимать, что речь тут совсем не об этом», — сказала Агнеш. «О чем же тогда?» — взглянула на нее мать с мгновенным испугом, мелькнувшим сквозь раздражение… Но протест дочери выглядел слишком абстрактным, госпожа Кертес не обязана была догадываться, что за ним кроется, а потому предпочла не понять. Зато с еще большим рвением принялась раздувать изобретенное обвинение, словно желая спрятать за ним то, чего она испугалась было. «Ну ничего, я им игру испорчу, — наконец пришла она по кривой раздражения к спасительной решимости действовать. — Сейчас же отцу напишу, чтобы он ничего не вздумал подписывать…» Возмущение, испытываемое Агнеш, переросло в изумление. Господи, что же это такое, человеческая душа? Неужели она так проста? Неужели мать в самом деле сумела себя уверить, что боится именно этого? Или все гораздо сложнее и мать сама вознамерилась возбудить подозрение против того, кто может бросить на нее тень? «Вы этого не сделаете, надеюсь. Человек еще до дому не добрался, а вы голову ему забиваете такими вещами», — сказала Агнеш решительно, в то же время стараясь сохранять увещевающий тон. «Забиваю, да, и буду забивать. Им можно, а мне нельзя? Я же ему сказала: посещения строго запрещены. У нас что, так много денег, чтобы их на ветер выкидывать? Особенно теперь, когда отец тоже еще неизвестно сколько будет сидеть у меня на шее. Знаешь ты, почем сегодня пятьдесят центнеров кукурузы?.. Еще как напишу». И она схватила чернильницу со стола Агнеш. Это письмо она (словно боясь, что дочь не даст ей писать) напишет одна, на своей территории.

Агнеш ужасно угнетена была этим скандалом и запечатанной в конверте открыткой, которую мать, не показав ей, сама, пока не остыла, отнесла на почту. И назавтра в университете она то и дело вспоминала о ней, вместе с ней проходя все этапы почтового путешествия — от сортировочного стола до почтового отделения в Чоте, где она, получив местный штемпель, попадет в объемистую потертую сумку почтальонши, в представлении Агнеш похожей на тюкрёшскую. Она не смогла уберечь отца от первого удара — не окажется ли она такой же бессильной, когда ему придется выдержать следующие? По дороге в столовую ей встретился Фери Халми. На сей раз он не прятался, не делал вид, что встреча случайна; видя неловкую его улыбку, его лицо, на котором вместе с униженностью была и некоторая требовательность, сознание своих прав, Агнеш вдруг поняла, что те несколько ласковых слов, которые она, став щедрой от счастья, бросила ему с подножки трамвая, в течение трех минувших дней бродили в нем, словно дрожжи, и что сейчас, допытываясь, отчего она в таком подавленном настроении, он, собственно, требует от нее той же никогда до сих пор не испытываемой им ласки, которую уже считает своей неотъемлемой привилегией. Дома госпожа Кертес встретила ее письмом из Чота. «Отец написал, вон письмо, у тебя на столе», — сказала она, словно признавая тем самым, что у дочери на это письмо больше прав. Агнеш не ожидала ответа так скоро — свое письмо они отослали третьего дня — и с дрожью взглянула сначала в лицо матери, затем на листок, валяющийся на зеленом сукне. Она всегда отдавала себе отчет, что прошедшие полные испытаний годы могли сломать, изменить отца; сейчас, минуту спустя, выяснится, действительно ли и намного ли изменили. Так новоиспеченная мать сначала смотрит на повитуху, потом уже на ребенка: не калека ли, не уродец ли он, не означает ли его плач, что с ним что-то не в порядке. «Хорошо над ним потрудились, — сказала госпожа Кертес так, словно ее ущемили лично, оскорбили в лучших чувствах, но в то же время (и это слегка успокоило Агнеш) явно слегка преувеличивая несправедливость судьбы. — Скорбут у него», — произнесла она, обращаясь к склонившейся над письмом дочери, загадочное слово, которое до сих пор читала только в рассказах о путешествии к полюсу; пожалуй, оно даже льстило немного ее самолюбию, — вернее, ее уважению к медицине.

Но для Агнеш уже ничего, кроме письма, не существовало! Она стояла возле стола, и белый листок бумаги немного дрожал у нее в руке. Первым делом она бросила взгляд на подпись, с радостью узнавая характерные четкие, не искаженные внутренним беспокойством и торопливостью буквы отца. Она очень любила его почерк, — уравновешенный, ясный, он как бы позволял заглянуть внутрь человека. Смотрите, словно говорил он, вот моя душа, мне нечего скрывать от людей; и все-таки в аскетических, мужественных этих линиях присутствовал идеал, на который можно было равняться. Девочкой, да и потом, когда отца уже не было дома, Агнеш часто пыталась копировать его подпись: широкую, растянутую «К» и упрощенную, почти без петли «Я». Сейчас (после весьма сдержанного сострадания, прозвучавшего в словах матери) именно этот прежний, совсем не изменившийся почерк больше всего успокоил ее. Пусть в иных буквах, особенно «в» или «р», длинные линии были чуть-чуть неуверенны, а соединения кое-где обрывались, как будто у отца не хватало сил довести их до конца, все-таки это был его прежний почерк. А значит, и душа должна быть той, прежней, которую Агнеш помнит и любит. «Милый ангел мой», — прочла она красиво, четко выведенное обращение, и сердце ее на миг сжалось. Обращение относилось лишь к матери. Но Агнеш тут же одернула себя за необоснованную обиду: уж если отец написал это обращение, которое в старых письмах из лагеря (было их около ста) употреблял только раз или два, а позже, глядя на их фотографии, в мыслях своих, наверное, все чаще и чаще, значит, теперь он просто не мог написать по-иному. «Милый ангел мой и Агнеш» или «Милый ангел мой и дочка…» выглядело бы просто смешно. «Милые мои ангелы»?.. Да ведь ее, Агнеш, он почти и не знает… Она для него пока — незнакомая двадцатилетняя женщина, которая только теперь соединится с детским образом — тем, что живет в его сердце. Само письмо, однако, было обращено к ним обеим. «Когда мы прибыли в Чот, тут меня ждала телеграмма от вас. Можете представить, что я чувствовал, распечатывая ее. С января 1918-го у меня не было от вас весточки, и, читая в венгерских газетах о голоде, о румынской оккупации, об эпидемии «испанки», я столько раз видел вас мертвыми». Сердце Агнеш, от напряжения превратившееся в манометр, в этом месте показало на несколько атмосфер меньше; взгляд ее затуманился — не столько от сцены, которую она рисовала себе, не от образа распечатывающего телеграмму Улисса, а скорей от знакомой конструкции правильных, чуть-чуть учительских предложений: такими он писал бюллетени успеваемости, а теперь вот соблюдает порядок и в изложении самой большой радости своей жизни. Первые его слова, подумалось Агнеш, тоже отражают этот порядок, отдавая дань разнице в возрасте между ней и матерью… «Рассказом вашим я был успокоен, а кое-чем растроган, особенно твоей давно мне известной заботливостью, с какой ты пишешь о сохраненном с довоенных времен костюме и словно оправдываешься за потраченный молью смокинг и поржавевший велосипед. Эх, видела бы ты меня в Бутырской тюрьме, в штанах с протертыми до дыр коленями; если бы мой приятель, Шполарич, оставленный здесь в заложниках живописец, ожидавший со дня на день казни, не пожалел меня и не отдал мне свои запасные штаны, не знаю, в чем бы я приехал домой». Агнеш снова стало не по себе: выходит, особенно тронул его отчет матери, а в нем та ложь, которая бросилась ей в глаза, когда она читала материно письмо: что оправдываться им нужно только за моль и ржавчину. Но ревность тут же вытеснило сострадание к обманутому человеку, чья доверчивость даже в холодном, бездушном письме нашла себе пищу, нашла островок, от которого как будто веяло любовью. Следующий абзац был ответом уже на ее письмо. «Выбор, сделанный Агнеш, меня удивил: мне всегда казалось, что история — и все, что пробуждает фантазию, — привлекает ее сильнее, чем природа и вообще то, что можно видеть глазами; мне казалось естественным, что, идя по стопам отца, она станет историком или филологом. Но в каждой профессии есть свои хорошие стороны, и то душевное благородство, которое ощущается в ее письме, конечно, найдет себе применение на врачебной стезе. Я тоже часто вспоминал наши прогулки, когда в тюремной больнице, опираясь на костыли (один из них был слегка длинноват, так что мне приходилось держаться за середину), после долгих упражнений я смог подняться пускай и не на смотровую площадку горы Эржебет, а всего лишь на второй этаж». Эта часть письма, после которой он перешел к рассказу о своих испытаниях, вызвала у Агнеш ощущение некоторой неудовлетворенности. Ведь письмо ее было не отчетом, а предложением союза, дружбы — и как раз на это отец ничего не ответил. «Душевное благородство», которое он увидел в ее письме… Но разве об этом она хотела сказать? Разве душевное благородство хотела продемонстрировать?.. Однако в этом разочаровании Агнеш себе не призналась. Кто так глубоко ее знает (ведь как верно все то, что отец, вспоминая ее детские годы, говорит о фантазии), тот не мог бы не расслышать, что она ему предлагает… С другой стороны, у него и возможности не было ответить ей напрямик: это могло бы выглядеть как бестактность — ведь письмо все-таки обращено к матери. Потому он и спрятал под учительской похвалой — «душевное благородство» — то, что их потом будет связывать… И — мало тюрьмы: еще, оказывается, костыли. Это вновь переполнило ее сердце горячим сочувствием, отвлекая внимание от собственных ожиданий.

«Человек из Игала!» — вскрикнула она, дойдя до строк, где отец рассказывал о своих злоключениях. Он все-таки говорил правду! Из Омска, с места последнего своего пребывания в Сибири, отец в прошлом году в качестве командира транспорта военнопленных попал в Петроград, и там его задержали как офицера. Он выполнял какую-то незначительную работу в здании бывшего посольства Австро-Венгрии, потом, в декабре минувшего года, как передавал им тот уехавший в Трансильванию офицер, был арестован — сам точно не знает, за что, возможно, тут виноват был один его знакомый, поляк, — и отправлен в Москву, там, уже в апреле этого года, перенес тяжелую форму скорбута… «Вот теперь наконец я узнаю, каким он вернется к нам из плена», — гулко забилось сердце Агнеш, а вместе с ним задрожал в пальцах листок. От обиды уже не осталось и следа. Однако — может быть, именно из-за волнения — в этой последней части письма она, хоть и перечитала ее дважды, разобраться как следует на смогла. Поминались тут разные больницы — тюремная, Екатерининская, какая-то Эстонская комиссия, Немецкий приют, а общее описание прерывалось деталями: например, в первый раз от Екатерининской больницы до Эстонской комиссии — расстояние в одну версту — он тащился, едва передвигая ноги, четыре-пять часов. Агнеш уяснила только окончательный результат: по совету одного своего друга отец совсем недавно, в октябре, из Немецкого приюта отправился в Эстонскую комиссию, где как раз формировали первый транспорт из возвращавшихся на родину офицеров. Друг его, сказав, что хочет посмотреть дорогу, ушел вперед и больше к нему не вернулся, но он все же в конце концов попал в транспорт и вот, в конце этого месяца, пересек границу в районе Риги. Затем шло описание, как их встречали в Риге, Штеттине, Берлине, Чорне и, наконец, Папе.

«Но это же все чудесно», — взглянула Агнеш на мать, кладя подрагивающие в руке листки бумаги на стол. Однако, хотя страх и подавленность, владевшие ею, пока она читала письмо, действительно улеглись, голос ее звучал все-таки не вполне убедительно. «Не так он обычно писал, — сказала мать, словно ее инстинкт уловил уже нечто, хотя еще не смог облечь это нечто в слова. — Все только и говорит о том, что им давали есть». В самом деле, в письме то и дело мелькали такие фразы: «Если бы я не получил в Эстонской комиссии пару банок консервов и несколько сухарей…», или: «тут на рыбьих костях уже было мясо, даже дали какую-то зелень…», «Рижским ячменным супом, который нам раздавали серьезные, очень располагающие к себе дамы, уже можно было наесться досыта…». В Папе их ждал целый пир: сандвичи, фрукты, вино, — но отец со своими больными ногами так и не смог бы добраться до лучших кусков, если бы молодые офицеры не пожалели его. «Но ведь это естественно, — почти закричала Агнеш (хотя обилие таких мест тоже бросилось ей в глаза). — Вы знаете, что это такое — голодать столько лет?» Иногда госпожа Кертес — если в возражениях дочери звучала прочная убежденность — способна была отступать перед нею; и теперь она высказала другую свою тревогу. «Это что же, он тут мне на костылях будет ходить?» — спросила она, хотя ее тон показывал, что ответ ей самой прекрасно известен. «Он уже не ходит на костылях. А дома в два счета придет в норму. От скорбута человек или умирает, или, если получит соответствующее питание, выздоравливает без всяких последствий. Я считаю, письмо не дает оснований для беспокойства», — сказала она уже с большей уверенностью. И стала рассказывать матери про витамины, эти чудесные, загадочные вещества, о которых узнали всего лет десять назад, изучая некоторые связанные с недоеданием болезни. Скорбут вызывается недостатком витамина, обозначенного буквой «C»; при этой болезни повышается проницаемость сосудов, выпадают зубы. У отца болезнь была, видимо, все же не очень тяжелой, он ведь пишет, что потерял пять зубов, да и то не во время скорбута. Эта своеобразная инвентаризация отцовского тела, с пятью утраченными зубами, действительно привела Агнеш почти в хорошее настроение! Закаленный фехтовальщик, не сведущий в тонкостях организма мужчина, который даже выпавшие зубы свои считает, — это и был тот отец, о котором она думала, сидя у статуи Анонима. «А что ноги синие? Так и у нас вон как долго не сходит какой-нибудь синяк от ушиба», — объясняла она матери с таким воодушевлением, будто вместе с удивительными, ничтожными по количеству и все же такими важными веществами, содержащимися в шпинате и помидорах, можно было ввести в тело отца — или скорее в воображение матери — некое волшебное средство, которое превратит недавно бросившего костыли человека в желанного, любимого мужа. Госпожа Кертес, которой льстило, что дочь объясняет ей такие сложные медицинские вещи, мало-помалу позволила убедить себя в необоснованности тревог, и скоро у нее остались сомнения только насчет того, где будет она доставать, зимой да при этой дороговизне, необходимую зелень.

В последующие дни Агнеш снова и снова перечитывала письмо отца, и образ этого человека, который ждал в Чотском лагере решения своей участи — и волей-неволей должен был решить и их судьбу, — становился в ее глазах все более загадочным. Были моменты, когда идеал, что жил в ее сердце, как бы вбирал в себя через знакомые, милые буквы содержание письма, и тогда она каждую строчку воспринимала через призму этого идеала, и в письме чудилось ей дыхание большой, зрелой жизненной мудрости, и даже выражения вроде «свидетельствует о душевном благородстве» обретали глубокий смысл, а то, что письмо, вопреки ожиданиям Агнеш, о многом умалчивало, превращалось в какой-то адресованный ей тайный знак. В других случаях перед ней было словно совсем другое письмо: слова «костыли», «госпиталь», «скорбут» загораживали все остальное, и на глазах у нее выступали слезы сочувствия. Бывало и так — особенно если письма не было у нее в руках и она повторяла выученные наизусть строки где-нибудь в вагоне подземки или в суете университетского коридора перед лекциями по фармакологии, — что ее вдруг охватывало ужасное подозрение: знакомый почерк, напоминающие прежнего отца фразы — все это только маска, одежда, в которой им возвратили какого-то нового, чужого человека, которого она, Агнеш, должна навязать матери, уложить рядом с ней в большую двуспальную кровать. Она надеялась, что дядя Дёрдь на обратном пути заскочит к ним, расскажет что-нибудь, успокоит. Но он то ли поехал другой дорогой, то ли просто не захотел их видеть. Мать, видимо, тоже ждала его; во всяком случае, время от времени она о нем вспоминала. «Стыдно, поди, что настоял на своем: не удалось ему повидаться», — сказала она как-то. И позже: «Боится мне на глаза попадаться, чует, что я его братнюю любовь насквозь вижу». У Агнеш же родилась, поразив ее, еще одна догадка: может быть, дяде неловко и рассказать, и умолчать о том, что он видел: пускай, мол, убеждаются сами. Агнеш готова была порой бросить все и бежать на вокзал: мать ей совала довольно много карманных денег, из которых она, сверх расходов на трамвай и на столовую, упрямо, не обращая внимания на стремительное падение цены денег, откладывала какую-то часть, так что на билет ей хватило бы, не надо было просить у матери. Однако подобный поступок чреват был большими и непредвиденными последствиями, расплачиваться за которые пришлось бы отцу; Агнеш удерживала себя и лишь в университете во время занятий старалась перевести разговор на скорбут: что известно коллегам об этой болезни, остаются ли после нее, когда больной начнет снова получать витамины, необратимые изменения. Личных воспоминаний о скорбуте не было, однако, ни у кого, коллеги старшего возраста, прошедшие плен (на ее курсе было немало таких), вернулись домой еще до голодных времен. И все, конечно, говорили примерно то же, что она матери. «Но может быть, кровоизлияния распространяются не только на десны и подкожные ткани, но и на серозные оболочки, на печень, а то, пожалуй, и на мозг?» — спрашивала Агнеш, маскируя тайную свою тревогу под научную любознательность. Третий курс — период знакомства с болезнями, период, когда студентов охватывает «medicus hypochondria»[24]! Агнеш, слава богу, не была подвержена этой мании, не искала в каждом своем кашле симптомы, описанные в учебниках, — и вот теперь вдруг словно зримо увидела в теле отца, в его органах сотни, тысячи крохотных кровоточащих ранок, которые не зарастают, не исчезают бесследно, как на коже или на слизистой, а оставляют мельчайшие сбои в обмене веществ, в работе сердца… и, да, и в работе мозга.

Однако на пятый или на шестой день (считая с момента, когда мать сообщила ей радостное известие, — того практического занятия по патанатомии — для Агнеш началось новое летосчисление) случилось нечто такое, что вытеснило из ее сознания даже скорбут, — явился Лацкович. С тех пор как из-под розовой лампы на ночном столике обрушились на нее те упреки, Агнеш больше не видела его в доме. И не ожидала, что еще может увидеть. Теперь она уже не была уверена, что возвращение отца, словно некое сверхъестественное явление — сошествие материализовавшейся Идеи, — раз и навсегда положит конец связи матери и Лацковича; более того, за поведением матери, в котором чувствовалась нарастающая решительность, она угадывала нервные, торопливые свидания, тревожные переговоры. И все-таки ей казалось, что появление отца, пусть пока еще не физическое, навсегда закроет Лацковичу дорогу в их квартиру. И вот тебе: он снова тут, в проеме распахнутой двери, в перетянутой ремнем униформе, с бритым голым лицом. В этот вечер она вернулась из университета и без того в подавленном настроении: ее обидело поведение Марии Инце. На лекциях по хирургии всегда шла борьба за места, и Агнеш, когда имела возможность прийти пораньше, бросив рядом с собою пальто, приберегала местечко для подруги, постоянно жалующейся на усталость в ногах — pes planus[25]. Вот и сегодня она радостно замахала, увидев ее внизу, в левом проходе; однако Мария, словно бы не видя ее и вообще начисто позабыв об обычном их месте в средних рядах (откуда можно и операции видеть, и от шуточек профессора укрыться за спинами), начала пробиваться совсем в другой, куда выше расположенный ряд, где за набросанными на барьер пальто и шляпами Агнеш обнаружила острый и (как показалось ей в этот момент) ехидный профиль Ветеши, который как четверокурсник слушал хирургию вместе с ними. Лишь устроившись с благодарным, счастливым смехом (так смеяться умела только Мария) среди груд верхней одежды, она обвела глазами нижние ряды амфитеатра и, обнаружив Агнеш на привычном их месте, изобразила лицом и руками, что, увы, к огромному сожалению, не сможет уже к ней пробиться сквозь становящуюся все более плотной толпу. Агнеш улыбнулась и покивала, но почувствовала, что пантомима эта обидна ей, особенно потому, что как раз в этот момент под хищным носом у Ветеши мелькнула улыбка, в которой Агнеш увидела — без всяких, может быть, оснований — язвительную насмешку. На самом деле завидовать Марии и ее счастью причин вовсе не было, тем более в эти дни, когда у Агнеш была несравнимо большая радость; и все же она несколько раз ловила себя на том, что взгляд ее с профессора, перечисляющего, объединив их большой фигурной скобкой, показания к трахеотомии, соскальзывает на сияющее лицо Марии, по которому пробегают волны восторга, уходящие куда-то в прическу и, очевидно, там остающиеся. На второй половине лекции была показана операция: какому-то отчаянному курильщику отнимали ногу до колена, и в тот момент, когда хирургическая пила коснулась кости и аудитория — по древнему обычаю медиков — принялась старательно кашлять, а больной, находясь в полусидячей позе и подняв гиеноподобным движением голову, издал звук, похожий на хохот, глаза Агнеш снова остановились на лице Марии. Оно выражало сейчас ужас и сострадание — но не то сострадание, что в такой момент закономерно появляется на лице у много всего повидавших студентов, а преувеличенное, актерское, в котором женщина демонстрирует сидящему рядом с ней прошедшему бури и невзгоды мужчине свою чувствительную душу. Агнеш могла бы поклясться, что Мария в эту минуту самозабвенной игры тискает Ветеши руку, а то, может быть, и колено. Агнеш стало противно и горько — даже не из-за этой дуры Марии, не из-за Ветеши, считающего себя великим сердцеедом, а она сама даже не знала, из-за чего: из-за странных этих вещей, которые люди называют дружбой, любовью, или из-за безграничного своего одиночества, сознание которого вдруг навалилось на нее со всей силой. Напрасно она ругала себя, напрасно старалась избавиться от этих досадных мелочных чувств, не имевших ни малейшего права на существование рядом с тем огромным, что переполняло ее сердце, — обида весь день ощущалась в душе, как заноза (на патологии она уже сама постаралась спрятаться от Марии), и вечером она опять шла от Октогона пешком, чтобы, тихо шагая в вечерней мгле, растворить свербящую досаду, которую она не хотела признать за ревность, в той большой полученной в подарок от судьбы радости, которая представлялась теперь совсем безоблачной.

И вот едва она добралась домой, едва успела сбросить пальто и вязаную шапочку на камышовое кресло в прихожей, как в дверь позвонили. Уже сам звонок был подозрителен: два коротких сигнала, две точки по азбуке Морзе — я это, я, — которые словно принимали в расчет и ее ухо (часто бывало, что, занимаясь за своим столом в кабинете, она вдруг обнаруживала, что у матери в гостях Лацкович; она даже не замечала, как он приходил). Агнеш открыла; за дверью действительно был Лацкович. Чувство, которое охватило ее, когда они стояли там несколько мгновений лицом к лицу, она с тех пор не могла забыть: не то чтобы оно по ней полыхнуло молнией — она словно сама стала молнией, целиком, от макушки до кончиков пальцев ног. И сполох этот ощутила каждым нервом не только она — отблеск его отразился и в испуганных глазах Лацковича. «Он, кажется, думает, я его сейчас стукну», — мелькнуло у нее в голове, пока она, держа дверь, загораживала собой проход, так что Лацкович, переводя взгляд с лица ее на комнату за ее спиной и обратно, не мог протиснуться дальше — разве что оттолкнув ее. Голос матери разрядил обстановку: услышав звонок, означавший островок радости в ее горькой жизни, она поспешила навстречу из спальни; о ее появлении Агнеш догадалась не по тихим шагам, а по обращенному куда-то за ее спину взгляду гостя. «Это вы, Лацко?» — обратилась госпожа Кертес через плечо дочери к опешившему гостю; тот, воспользовавшись моментом, когда Агнеш обернулась к матери, проскользнул мимо нее в прихожую. «Я на минуточку к вам заглянул, — оправдывался он, будто и не собираясь проходить дальше. — Нитки я тут принес, про которые в прошлый раз говорили». И он, порывшись в кармане длинной, до щиколоток, шинели, вытащил клубок в фирменной упаковке. Тем временем к нему вернулось присутствие духа. «Вы так тут стояли — просто ангел с мечом огненным, — обернулся он к Агнеш, прикрывая рукой рот. — Я уж думал, по лестнице мне бежать или прямо через перила…» Затем, как человек многоопытный, понимающий, что даже друзья твои не всегда обязаны быть в превосходном расположении духа, а потому не стоит и огорчаться из-за таких пустяков, он вдруг стал серьезен и даже изменил позу, переходя на рыцарственный, исполненный достоинства тон. «А вообще — поздравляю. Не имел еще случая поприветствовать вас после радостного события. Могу представить, какое ликование было в доме Кертесов…» Он произнес это столь естественным и серьезно-уважительным тоном, что даже Агнеш не могла уловить в его глазах, когда он упомянул про «радостное событие», ни искры иронии. Она взглянула на мать. Та, очевидно, спала перед этим (в последнее время Агнеш частенько видела ее днем лежащей в углу дивана, в гнездышке из подушек и шалей; отпечаток красного вязаного платка и сейчас еще виден был у нее на щеке); когда она вышла, теплота сна на ее лице перешла в легкую краску радостного удивления, в мольбу о сочувствии и в благодарность посетителю, чью растерянность она заметила и очень хотела бы вознаградить его за самообладание и тактичность. В обращенных к Агнеш серых глазах ее тоже было не раздражение, а скорее мольба и недоумение. «Как мне сообщила моя личная агентура, — обратился Лацкович сразу к обеим дамам, — начальник лагеря, подполковник Кирхнер, учился в школе вместе с моим стариком. Так что если возникнут какие-то трудности с размещением или с проверкой, прошу незамедлительно и без всяких стеснений обращаться к вашему покорнейшему слуге. Уверенности ради, — обратился он уже к одной госпоже Кертес, — батюшку моего я уже уговорил черкнуть однокашнику письмецо. — И теперь уже к Агнеш: — Пенсионеров надо время от времени шевелить, хотя бы для того, чтобы не заржавели». Агнеш настолько поражена была новой метаморфозой Лацковича, который после того, как играл перед ней роль опекуна, потом чуть ли не отчима, намерен теперь вращаться в их доме как покровитель отца, что несколько слов, которые ей удалось выдавить из себя («Это было бы хорошо»), может быть, оттого, что она хотела вместить в них столько насмешки, презрения, отвращения, сколько может там уместиться, прозвучали странным, смятым клубком звуков («Словно у меня ангина»); несуразные, задушенные эти слова стояли в ушах у нее и тогда, когда, схватив в охапку сумку и пальто, она ушла в свою комнату и села, почти упала, обхватив колени ладонями, на звякнувший всеми своими тарелками диван.

От волнения она не могла думать; но не было никаких сомнений: дерзкое это «явление» — первое в череде новых несчастий, которые она не в силах предотвратить. Приходом Лацковича эти двое словно в открытую заявили о том, что они придумали и обсудили в каком-то кафе или в номере какой-то гостиницы. Это должно было означать примерно следующее: оба они ни в чем не повинны и у них нет никаких причин в связи с ожидающимся радостным событием что-то менять в чистых отношениях между ними, строящихся лишь на взаимной готовности услужить. Нет, Лацкович пускай реже, но по-прежнему должен бывать у них; если бы он вдруг исчез с горизонта, как раз это и вызвало бы подозрения. А вдруг это и в самом деле так! — снова пробудилась в Агнеш надежда. Что, если за нынешним его визитом, за наглым навязыванием протекции действительно не кроется никакого циничного заговора, а лишь бескорыстная готовность помочь… Надежды этой, которую она тут же отбросила, хватило только на то, чтобы выслушать — выслушать пассивно, словно в забытьи, боясь беспричинно обидеть, может быть, ни в чем не повинного человека, — слова матери. Лацкович в самом деле ушел очень скоро, не пробыв и десяти минут, и мать, походив немного по комнатам, пришла к ней. Агнеш ждала, что мать будет ей выговаривать за дерзкое поведение. Но она выглядела тихой, умиротворенной, в ней была разлита своеобразная кроткая нерешительность, придававшая ее лицу, губам, привыкшим складываться для резких, прямых слов, некую необычную, чуть ли не ханжескую умильность. «Это хорошо, — сказала она, — что отец Лацковича знаком с подполковником… Я тебе не рассказывала еще: говорят, проверка будет довольно строгая, достаточно кому-нибудь из товарищей по плену что-то про человека сказать — и его не восстановят в правах». — «Кто это говорит?» — спросила Агнеш, и в вопросе ее было: «Лацкович?» — «Если хочешь знать, — вспыхнула госпожа Кертес, — то же самое мне в военном министерстве сказали. Если он не вступал в партию, не служил Советам…» — «Тогда восстановят», — закончила за нее Агнеш, которая даже мысли не допускала, что после госпиталя, тюрьмы, костылей вопрос о реабилитации отца может стать вопросом какого-то обсуждения. «А ты совершенно уверена, что не служил? Я тебе вот что скажу: это вовсе не так уж бесспорно. Разве он не писал, что в Петроград прибыл как начальник транспорта военнопленных? А что он делал в здании австро-венгерского посольства? Ты думаешь, там сейчас что — баня? В таких зданиях учреждения размещают». Агнеш чувствовала: довод этот придуман не матерью, видно, письмо отца она показала и Лацковичу, обсудив его с ним. В то же время такой оборот слегка ее озадачил. «Не восстановят — тоже не умрем», — сказала она упрямо, и в упрямстве ее звучало: если то, как пройдет проверка, зависит от Лацковича, так пускай лучше в самом деле не восстановят. «Чтобы его из преподавателей выставили? — опять взвилась госпожа Кертес. — Двадцать пять лет службы чтобы пропали?.. Даже тридцать два: каждый военный год за два считается… Когда до пенсии всего три года осталось. Тебе, конечно, это все мелочи, а я на какие шиши тебя буду учить? Если даже на его несчастное жалованье нельзя будет рассчитывать? — И поскольку Агнеш, словно воды в рот набрав, молчала — сраженная, как казалось матери, ее аргументами, — госпожа Кертес бросила ей обиженным и назидательным тоном: — Так что не стоило бы тебе нос задирать. Нынче любой помощи нужно радоваться. Особенно если она идет от чистого сердца». И, бросив на дочь победный, полный укора взгляд, удалилась на свою — более надежную — территорию.

С этого часа тревожные думы, связанные с Лацковичем, вобрали в себя, словно большая река ручейки, остальные заботы и страхи, в том числе даже мысли о кровоизлияниях на мозговых оболочках. К тому же чуть ли не все вокруг, как сговорившись, принялись терзать ее Лацковичем. В середине дня, между обедом в университетской столовке и лекцией по фармакологии, у Агнеш был пустой час, который, если не нужно было срочно переписывать какие-нибудь конспекты, она проводила, гуляя по улочкам возле проспекта Юллёи, в саду около клиник или еще дальше — под бюстами возле Музея, перед витринами центра. Во время одной из таких прогулок к ней подошел Иван Ветеши. Они столкнулись на углу улицы Кёзтелек, где была столовая медфака. Обед нынче был даже хуже обычного, да и студентов набилось больше; Агнеш долго разглядывала чешуйки перхоти на голове какого-то рано лысеющего коллеги, торопливо заглатывающего макароны с вареньем из шиповника, пока дежурный в грязно-зеленом халате — тоже как раз третьекурсник — не подал ей наконец через плечо ожидающего ее места студента тарелку тепловатого мутного фасолевого супа, где о фасоли напоминали лишь редкие клочья фасолевых шкурок. «Интересно, на какое сравнение вдохновила бы эта штука господина профессора Генерзиха?» — сказал, обернувшись к дежурному, сидящий рядом с Агнеш и постоянно задевающий ее правый локоть коллега. Но суп съесть оказалось куда легче, чем макароны, в чьей альбиносовой белизне явно скрывался симптом какого-то органического недостатка — наверное, в них просто начисто отсутствовало яйцо, — к тому же они были безнадежно переварены; шутник-сосед в виде эксперимента поднял на вилке всю слипшуюся массу, изучая коэффициент обрыва сморщенных, трясущихся макаронин. Агнеш пробовала распределить по поверхности макарон терпкое шиповниковое варенье, которое в большом количестве сводило рот, а так, размазанное, довольно успешно перебивало вкус вареного теста. Но как ни экономно она обходилась с ложкой варенья, на все макароны его не хватило, и, пока она дожевывала второе, перед ней стоял кошмар ее детства — молочная лапша: это в ней были такие вот размокшие, безжизненные нити. Прежде они хотя бы вместе с Марией смеялись над остротами коллег, вместе выходили в пропитанный кухонными испарениями туман улицы Кёзтелек, самозабвенным хохотом вымывая изо рта вкус обеда; а теперь Мария даже в столовую ходит в другое время, и обстоятельство это лишь прочнее удерживало скверный вкус макарон во рту Агнеш, в тягучих, клейких выделениях слюнных желез, с отвращением делающих свою работу.

«Чем это мы так опечалены? Обед был невкусен?» — обратился к ней Ветеши, который как уже почти врач питался в больнице. С некоторых пор он даже с глазу на глаз разговаривал с ней насмешливо и враждебно. Подобно Лацковичу, он хотел доказать — самому себе или Агнеш, — что, если женщина не принимает его ухаживаний, стало быть, у нее что-то не так с психикой или физиологией. Однако сейчас он, как видно, настроен был относительно дружелюбно; может быть, ему стало немного жаль бредущую по краю тротуара Агнеш, которая, подсознательно дав увлечь себя детским воспоминаниям, искала какое-то развлечение, ступая на четные плитки и избегая ступать на нечетные. Пожалуй, у Ветеши даже мелькнула мысль, что это из-за него бредет Агнеш с таким подавленным видом, что наказание, которому он ее подверг, уже оказало должное действие, и решил, проявив снисходительность, прощупать, каков результат. Агнеш взглянула на него… Странной конструкции было лицо у Ветеши: большой энергичный нос, под ним тонкие, желчные, капризные губы, выражавшие самовлюбленность и высокомерие; глаза же большие и улыбчивые, словно созданные для веселой шутки, для ласковой снисходительности. Агнеш однажды, когда они еще целовались, спросила у него: «У вас мать, наверное, очень живая, добрая, с юмором, правда?» — «Да». — «А отец — деспот…» — «Как я. А зачем это вам?» Агнеш ему не ответила. Однако вот в такие моменты, когда в лице его брали верх исполненные улыбчивой доброты глаза и снисходительный отблеск падал даже на губы, Ветеши удивительно располагал к себе; а сейчас, когда она так давно не любовалась этим его выражением, он казался ей особенно мил. «Поскольку вы уже отобедавши и диетсестра, надо думать, к вам относится с прежним расположением, — ответила Агнеш в том же принятом у студентов игриво-насмешливом тоне, — то ваш желудок, я думаю, испытывает самое искреннее презрение к моему, впавшему в меланхолию от водянистых макарон». — «Если это и так, он лишь подражает вашим более благородным органам. Но все равно мой желудок великодушнее вашего сердца. Чтобы не быть голословным, приглашаю вас на пирожное».

Идея посидеть за задернутыми занавесями кондитерской, болтая в том же полуприятельском-полукокетливом стиле, в самом деле выглядела привлекательной. Если бы возле губ Ветеши исчезла эта едва заметная презрительная складка и дружелюбный взгляд посерьезнел, кто знает, может быть, Агнеш рассказала бы и про отца, и про скорбут, и, как-нибудь косвенно, даже про то, что сильнее всего угнетало ей душу («У моей хорошей знакомой мать еще в лучших своих годах, а теперь как снег на голову на нее свалился муж, который еле выкарабкался из скорбута»). Но инерция недоверия взяла свое; пожалуй, и Мария ей вспомнилась, — во всяком случае, Агнеш отвергла предложение Ветеши. «Боюсь, мне сейчас пирожное не поможет. И как ни рискованно обижать в вас хирурга, однако ваш блицдиагноз на сей раз оказался неправильным: вовсе не из-за макарон с вареньем я такая печальная». И из-под вязаной шапочки бросила на коллегу короткий, не без ехидства взгляд. Собственно, Агнеш хотела только отказ свой смягчить небольшим кокетством; однако Ветеши расценил этот ответ иначе. Быстрый, изучающий взгляд: из-за меня? Еще один, более глубокий: а не смеется ли она надо мной? И, будучи крайне тщеславным, автоматически сделал выпад, защищаясь от второго предположения. «Уж не любовная ли тоска? — сказал он. — Правда, вам это так же не свойственно, как и экстаз, — пустил он в ход свою теорию о биологической холодности Агнеш. — Я, кстати, слышал на ваш счет нечто совершенно противоположное», — вспомнил он вдруг нечто, очень его устраивающее. «Что же?» — взглянула на него Агнеш. «Что вас посетила любовная радость». — «Меня?» — удивилась Агнеш.

Она подумала было, что он что-то прослышал про Халми. Негромкий смешок застрял на ее блеснувших белых зубах. «Ну да, ведь вернулся ваш идеал», — ответил неулыбчивый рот. Агнеш только тут догадалась, что Ветеши говорит про отца. В тот же самый момент в душе ее что-то угасло, словно лопнула некая нить, из которой вывязывался узор шутливого разговора с Ветеши. Она не только знала уже, от кого слышал он об отце, но и — отзвуком какой беседы были эти слова, которые сорвались с желчных губ Ветеши, как только он решил ее уязвить. Ивану она про отца ни разу не говорила. Была в ней все же какая-то инстинктивная осторожность, мешавшая ей позволить этому милому, но опасному человеку заглянуть в самые сокровенные уголки ее сердца. Слова эти могли исходить только от Марии. В Марии есть эта склонность: даже в нормальном видеть необычное, а то и, если есть такая возможность, извращение, патологию. У младшего брата ее — нездоровая тяга к матери; отец, который часто встает по ночам, лунатик. Она и ей как-то сказала: «Слушай, ты так говоришь об отце, что это прямо уже любовное влечение». А счастливые слезы Агнеш там, возле деканата, пригодились им — оскорбленному в своем мужском самолюбии Ветеши и Марии, торгующей за любовь ее тайнами, — чтобы состряпать свою теорию. «В Агнеш нет настоящей женственности. Может, с гормонами у нее не вполне нормально?» — говорит, например, Ветеши. «Да-да, любовь к отцу, обожание — для нее некий суррогат. Представляете, ведь она его семь лет не видела», — вторит ему Мария. А тем временем что ей, Агнеш, приходится переживать, какими терзаться страхами — еще до того, как она сможет обнять несчастного чотского узника. Вот так всегда соотносится болтовня окружающих нас людей, даже самых близких, с тем, что творится у нас в сердце.

«Ну, всего хорошего, лучше я вместо кондитерской в библиотеку зайду», — сказала Агнеш, бросая на Ветеши взгляд, в котором тот мог увидеть лишь опущенные синевато-серые жалюзи. Но, как оказалось, у Ветеши это была не последняя карта. «А вы знаете, что я приглашен к вам в гости?» — глянул он ей в лицо снова, расплывшись в улыбке и задерживая ее руку без перчатки в своей руке. «Да?» — смотрела Агнеш на ласковую и жестокую складку в углах его губ. «На днях в Будапеште был мой отец, он в таких случаях водит нас с братом к «Апостолам»[26]. Вижу, за соседним столиком сидит дама. Я все посматриваю на нее: такое ощущение, что я ее откуда-то знаю. Отец посылает меня звонить; она как раз стоит там, возле гардероба, ждет, когда ей подадут пальто. Я уже совершенно уверен, что мы знакомы, — может, это кто-нибудь из моих больных? — и в смущении здороваюсь с ней. А она уже давно поняла, кто я такой, и смеется, хотя сама тоже смущена немного. «Почему вы к нам не заходите? Я все время говорю Агнеш, чтобы она вас пригласила». Тут до меня доходит: это ж ваша матушка. Помните, мы однажды встретили ее на проспекте Андрашши. Конечно, я уже не смог воспользоваться приглашением. Вернее, не успел сказать, что ведь требуется еще согласие третьего лица: пальто уже выволокли из толпы, и я пошел к телефонной будке. Собственно, почему вы мне даже в прежние времена не разрешали к вам заходить?»

Агнеш молча смотрела на юношу, не зная, что в ней сейчас сильнее: чувство стыда или грусть. Едва она услышала про «Апостолов» — любимый ресторан родителей, особенно матери, куда и ее, Агнеш, иногда приводили после удачной покупки какой-нибудь матроски и заказывали ей соленый рогалик или анчоусы, — у нее тут же возникло нехорошее предчувствие. Дама за соседним столиком — Агнеш сразу поняла это — была не одна; рядом с ней сидел, очевидно, Лацкович. Что могли наблюдать там эти насмешливые глаза, какие выражения лиц и жесты? Ветеши видел их так, как Агнеш не видела никогда. Но она могла нарисовать в воображении всю картину: соприкасающиеся локти, размягченное, почти девичье лицо матери над пивом, которое так быстро ударяет ей в голову. А пальто, вытащенное из толпы, заставило Агнеш видеть не мать, а по-рыцарски услужливого Лацковича. И Ветеши, очевидно, догадывается обо всем. Наверное, потому он и заговорил с нею нынче так многозначительно: если у тебя такая мать, с тобой есть смысл быть настойчивым. Все это вместе было так страшно, так невыносимо, ведь она Ветеши почти любила. И так грустно: теперь, когда он рассказал ей эту историю, она не должна, не имеет права его любить. «Я не видела в этом смысла», — ответила она тихо, вся красная от стыда. Но Ветеши уже не мог остановиться. У Агнеш все было написано на лице, и она была так трогательна, даже прелестна, а главное — это особенно ему нравилось, — так беспомощна в своем унижении, что жестокость, которая у некоторых людей родная сестра сладострастия, уже не могла держать себя в рамках: она должна была броситься на жертву, как злая собака бросается на бегущего. «А у вас, значит, брат есть? Я не знал», — сказал Ветеши, когда Агнеш новым рукопожатием дала знать, что теперь ей действительно надо идти, и побежала через проспект Юллёи, к библиотеке; Ветеши еще постоял, смакуя донесшийся с мостовой ответ: «Нет, нету» — и глядя вслед взбегающей по ступенькам фигурке с тем же ощущением, с каким он школьником в Фехерваре вместе с младшим братом выкрикивал вслед девочкам, спешащим домой в темноте, нецензурные слова.

На следующий день необычное для ноября ясное небо и солнечный свет, за отсутствием густых крон и летних нарядов пытавшийся играть бликами в непросохших лужах на асфальте, на новых водосточных трубах и ножнах у офицеров, поманили Агнеш дальше, к улице Ваци. Одеваясь чуть ли не затрапезно, она, однако, любила порой поглазеть на роскошь витрин, итальянскую суету улиц, нарядных дам, носящих все более короткие юбки и даже в это столь неблагоприятное время года находящих способ — с помощью шарфов, румян, шляп с перьями — походить на экзотических птиц. На углу улицы Лайоша Кошута она заметила дядю Тони: подобно легкому мячику в пестром потоке, он плыл в сторону набережных Дуная. Она окликнула его и даже несколько шагов пробежала, пока веселый плотный человек уловил в почти по-весеннему оживленном гаме свое имя, обвел вокруг слегка близорукими, выпуклыми глазами и, откинув назад голову и широко разведя руки, изобразил крайнее удивление и несказанную радость по случаю такой встречи. «А я как раз про тебя думал», — объявил дядя Тони; прозвучало это довольно-таки неубедительно, потому что дяди Тони, гуляя по улице, никак не производил впечатления человека, о чем-то или о ком-то думающего: весь его вид говорил о том, что он просто всем существом наслаждается гармоничной, граничащей с танцем работой мышц, движением своего полного, но послушного тела. У дяди Тони, кроме хорошей погоды и многолюдной улицы, было немало причин прекрасно чувствовать себя в этом мире: как начальник железнодорожной стражи, он был затянут в военную униформу, которую шил в портновской фирме, оставшейся еще от добрых старых времен, когда люди шли в армию добровольцами; сбегающая наискось через грудь портупея, словно парадная упряжь, подчеркивала его мужскую силу; сверх того, у него были и деньги (вернее, источник денежных средств, так как ценность денег в его глазах заключалась в возможности их истратить или раздарить): в те времена на станцию прибывали не только нищие офицеры из плена, но и соотечественники из-за океана, застрявшие там из-за войны дольше, чем собирались, и привозившие в страну, в виде пачек бумажных листков с портретами Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна, такую валюту, которая, несмотря на манипуляции почему-то считавшегося гениальным министра финансов, ценилась с каждым днем все дороже. Дядя Тони с помощью своих проводников и стражников доставлял стосковавшихся по родине венгров в свой кабинет и предлагал им за их доллары гораздо бо́льшую сумму, чем та, что они могли получить по официальному курсу; естественно, сам он тут выступал как посредник: валюта уходила к одному его родственнику-ростовщику. Эта довольно простая, но доходная операция, которая никому не приносила вреда (более того, дядя Тони охотно делился деньгами со многими бедняками-железнодорожниками), обеспечивала ему постоянное прекрасное самочувствие и позволяла нежно любить весь человеческий род, что проявилось и в том полном дружелюбия жесте, каким он подхватил Агнеш в ее сером суконном пальтишке под руку. «Берегись, дядя Тони, скомпрометирую я тебя», — весело предупредила его Агнеш, которая к родителям обращалась на «вы» и с одним только дядей Тони была по-свойски на «ты», да и словечко «дядя» стала добавлять к его имени совсем недавно: в детстве, когда он школьником жил у них, готовясь к переэкзаменовке (и тетя Кати из-за его озорства даже вынуждена была однажды облить его новые брюки водой из шланга), имя ему было просто Тони. «Что за разговор, — запротестовал дядя Тони. — Скорей уж наоборот — поддержишь мое доброе имя: извольте проверить, я с племянницей был». — «О, алиби просто великолепное, — засмеялась Агнеш. — Всем понятно, что если ты средь бела дня идешь по улице Лайоша Кошута под руку с молодой дамой, то это может быть только племянница. Да еще это старенькое пальтишко». — «Согласен и на такой вариант, — ответил дядя Тони и, не отпуская ее локтя, осмотрел Агнеш с головы до ног. — Обаяние молодости плюс личность — это, брат… Но вообще-то ты в самом деле могла бы купить себе приличную шляпу. Пошли, я приглашаю тебя в шляпный салон… Нет, в самом деле, племяшка. На полном серьезе!» — тащил он за собой упирающуюся и смеющуюся Агнеш.

«А что ты скажешь насчет дяди Яни! — перескочили вдруг его мысли с шапочки Агнеш на зятя; заодно он сообразил, что еще не видел Агнеш с тех пор, как пришла весть об ее отце. — На днях, как ты думаешь, кого я встречаю нос к носу на перроне? Тюкрёшского дядю Дёрдя. Едет из Чота, от Яни, и сразу пересаживается на капошварский поезд: так ему удобней, чем через Дёр и Уйдомбовар». — «Удалось ему поговорить с отцом?» — спросила Агнеш, и сердце ее забилось под сильным, теплым локтем дяди. «Не тот уже, говорит, старик, — продолжал он, не обращая внимания на вопрос. — Еще бы: сколько лет с той поры прошло, когда я за ним аж до самой Хомонны ездил?» — спросил он, словно веселая его интонация могла сгладить и растворить неумолимо точные даты летосчисления: памятное рождество 1914-го, когда зятя его из Польши перебросили в Карпаты, и нынешний, 1921-й год. «А что говорит дядя Дёрдь, как отец ему показался? — снова спросила Агнеш с замирающим сердцем. — Духом он… достаточно бодр?» — «Племяшка, я же всего минуту говорил с дядей Дёрдем, как раз влетел отдельный из Солнока с господином регентом. Но мне кажется, да… Ходить, говорит, ему еще трудновато».

«Но уж если мы начали про это, — повернулся вдруг к ней дядя Тони, как будто решив не дать ей слишком уж долго радоваться, — так хочу я тебе сказать кое-что. Ты в конце концов взрослая женщина, почти врач, тебе и по профессии пора начинать в таких вещах разбираться…» По этому предисловию Агнеш поняла: дядя Тони будет говорить о матери и о Лацковиче, но в какой форме он сделает это, она и представить себе не могла, а потому лишь втянула голову в плечи, словно ждала, что какая-нибудь из кариатид на улице Кронпринца не преминет уронить балкон ей на голову. Задача перед дядей Тони стояла нелегкая: ему, не отличающемуся ни качествами блюстителя нравственности, ни тем более склонностью быть таковым, предстояло привлечь внимание Агнеш к нравственному облику старшей своей сестры; эту задачу он решил так же легко, как решал все задачи в своей жизни. «Ничего не скажу, — начал он, — Лацкович этот — парень хороший, веселый. Я порадовался, когда узнал, что он за Бёжике Кертес ухаживает. Но ведь, в конце концов, он сопляк, и мне неприятно, что его поминают вместе с моей сестрой. Сколько раз бывало: мне говорят, что Ирма была на вокзале, а ко мне даже не заглянула, только с Лацковичем встречалась. Скажем, о том, что старина Кертес возвращается, мне тоже пришлось от Лацковича узнать: она, видишь ли, мне об этом через него сообщила. Извини, но какой-нибудь проводник, хоть и простой мужик, все ж таки мнение тоже свое имеет. И уж кто-нибудь да найдется, нашепчет старине Яни, что ждет его дома. Бедняга спешит на родину, к семье, надеется наконец-то пожить спокойно, а тут его ошарашат. Я бы ей сказал, вот ей-богу сказал бы, — побожился он для уверенности, потому что сам чувствовал, какой невероятной смелости потребовал бы от него такой разговор. — Но ты знаешь ведь, с Лили (это была его жена) они на ножах, Ирма глотку перегрызет этому ангелу (собственное легкомыслие дядя Тони компенсировал глубочайшим, чуть ли не набожным преклонением перед женой): решит, это она слух разнесла по родне, когда в Тюкрёш за жиром ездила. А ведь если честно, так тут и сплетничать ни к чему. У Ирмы — это-то само по себе вовсе не недостаток еще — не такая натура, чтобы дела свои в тайне держать».

Агнеш молча смотрела вниз, на маленькие дядины ноги в лаковых туфлях, и время от времени поднимала тоскливый взгляд на его лицо. Что ж, отныне так и будет, каждый непременно захочет поговорить с ней о матери и о ее поведении? До сих пор было по крайней мере тихо, хоть посторонние люди раны не бередили. А теперь, под предлогом защиты «бедного старины Яни», вся родня превратится в совещательный орган. Когда она во второй или в третий раз подняла на дядю глаза, тому стало ее чуть-чуть жаль. «Надеюсь, я не оскорбил тебя в лучших чувствах, — сказал он, накрыв мягкой рукой пальцы Агнеш, лежащие у него на локте. — Но я так считаю: тут с ней только ты можешь поговорить. И поскорее, пока старик Яни еще не приехал». Потом Агнеш сама удивлялась — не тому, что она говорила, а своему искреннему, умоляющему тону: «Не могу, дядя Тони, я в это поверить. Живу рядом с ней, а поверить не могу». Хотя она очень даже могла поверить, даже убеждена была в том, что все это правда, и лишь изредка у нее появлялось беспричинное сомнение, что, может, весь этот ужас привиделся ей, померещился, — так иной раз, проснувшись внезапно глубокой ночью, думаешь, что тот, кого ты недавно утратил, совсем и не умер. Словно, признав связь матери с Лацковичем как неоспоримый факт, она совершала что-то непоправимое. И действительно: то, что случилось, окончательно станет фактом именно в тот момент, когда скажут: вон и Агнеш все знает. «Извини меня, но я, в общем-то, ничего не знаю. И не хочу делать вид, будто что-то знаю наверняка, — дал отбой, отступая перед девичьей наивностью и доверчивостью, дядя Тони. — В таких делах иногда такие сюрпризы бывают, хоть pro, хоть contra[27], каких и нарочно не придумать. Дай бог, чтобы ты была права… Вы все еще в одной комнате спите?» — спросил он неожиданно, словно то, что дочь-девственница и подозреваемая в грехе мать проводят ночь рядом друг с другом, могло изменить его мнение.

Вечером Агнеш пришла домой с твердой решимостью поговорить с матерью. Но госпожи Кертес не было дома. Агнеш вспомнила: мать собиралась в театр, на свою любимую пьесу — «Нору» Ибсена с Ирен Варшани[28]. Некоторое время Агнеш терзала бедную свою голову фармакологией, пытаясь что-то понять про лекарства, действующие на симпатические нервные окончания, потом материным романом, а госпожи Кертес все не было: видимо, после театра они еще куда-то зашли. Насчет того, что историю духовного пробуждения норвежской женщины, увидевшей ограниченность своего мужа, мать пойдет смотреть не одна, у Агнеш не было ни малейших сомнений, как не сомневалась она и в том, что в эти минуты, пока, стискивая воротничок своей блузки, она пытается сохранить свою решимость, мать сидит бок о бок с услужливо-рыцарственным Лацковичем, у которого только черных кожистых крыльев за плечами недостает, сидит примерно за таким же «столиком», за каким видел ее Иван Ветеши. Достаточно Агнеш было представить тихий поворот ключа в дверном замке, осторожные, но каким-то непонятным образом выдающие приподнятое настроение шаги в одной, в другой комнате, как ее охватило неудержимое раздражение, почти омерзение; она быстро разделась и погасила на ночном столике лампу. Нет, в таком лихорадочном, взвинченном состоянии спокойно этот вопрос обсудить невозможно. И хотя мать спустя несколько минут в самом деле пришла домой, шурша в темноте платьем, Агнеш сделала вид, будто спит, и лишь быстро перевернулась на другой бок от розового света включенного ночника.

А на другой день мать встретила ее такой новостью, которая, прозвучав, как последний удар гонга, уже не позволила Агнеш отвлечься ни на что другое. «Заходил Лацкович, — совершенно непринужденно произнесла мать злополучное имя. — У него точные сведения от родственника (начальник лагеря стал уже родственником), что офицеров из Чота отпустят на три дня раньше срока. Вокзал уже украшают. На перроне строят трибуну, кто-то из министров их приедет приветствовать…» Весть в самом деле была неожиданной: только позавчера они получили от отца письмо, где он писал, что увидятся они, видимо, через пять-шесть дней. «Устроители говорят, такой встречи, как эта, еще не бывало», — продолжала госпожа Кертес. Красочная церемония, знамена, гимн, бегущие к вагонам родственники — картина эта, расцвеченная живым ее воображением, до того разбередила ей душу, что она даже говорила чуть-чуть в нос, словно борясь с подступающими слезами; представляя какую-нибудь трогательную сцену, она способна была умилиться сильнее, чем если бы наблюдала ее воочию. «Они такое внимание заслужили: столько, бедные, настрадались», — добавила она, и по глазам видно было, что в этот момент муж для нее — не воскресшее некстати, совершенно ненужное ей прошлое, не клубок проблем, который как-то надо теперь распутывать, а звено, связывающее ее, госпожу Кертес, с близящимися торжествами. «Вот сейчас, сейчас начинай!» — приказала себе Агнеш, немного справившись с той смесью ликованья и испуга, которую вызвала у нее новость. «Мне кажется, — сказала она серьезно, — их, несчастных, не очень-то интересует, каков будет оркестр и что за министр будет говорить речь». — «А что их интересует?» — спросила госпожа Кертес с некоторой растерянностью, но и с боевой готовностью в голосе. Она не знала еще, что собирается сказать Агнеш, но развевающиеся в ее воображении знамена внезапно свернулись и безжизненно повисли. «Семья… Как она их встретит», — мрачно ответила Агнеш. «А как она должна их встретить? — снова спросила госпожа Кертес, чтобы выиграть время. — Канканом, что ли?» — «Я могу представить, что найдутся пленные, которые запросятся через неделю или через месяц обратно в лагерь. У человека можно отнять последнюю фотокарточку, обручальное кольцо — но можно отнять и гораздо больше…» Это был намек на последнее письмо, в котором отец написал, что до тюрьмы он хранил их фотографию, а потом ее отняли вместе с кольцом. «Вижу, ты опять отца хочешь от меня защищать», — нащупала госпожа Кертес в словах Агнеш то, на что можно было обидеться, перепрыгнув при этом сразу через десяток ступеней, как это бывает у близко знающих друг друга людей. «Не только от вас — ото всех нас», — ответила Агнеш, которую агрессивный тон матери и связанный с ним детский рефлекс заставили отступить немного. «Ты, я вижу, все опасаешься, — использовала госпожа Кертес растерянность дочери, — как бы я чем-нибудь не задела чувствительное сердце твоего папочки. Ты и когда была маленькой, считала меня чудовищем, которое так и норовит съесть это бедное, беззащитное существо. А ведь ты сама читала, что он писал мне с фронта, из плена: только там он понял, чем я была для него. Вот и теперь: как он благодарен, что я барахло его сберегла; другая давно бы продала все, чтобы добыть кусок хлеба, ведь он с чем нас оставил? Ты вон меня за письмо, что я насчет тюкрёшского дома ему послала, чуть не съела: бедняга приехать еще не успел, а я к нему с такими грубыми, меркантильными делами. И видишь: не умер же. (Кертес в самом деле скорее хвалил жену за то, что она так болеет душой за их достояние; он лишь отрицал, что брат к нему приезжал именно с этим.) Наоборот, очень даже был доволен… Конечно, братца своего он выдавать не желает, родня ему всегда дороже семьи была. Что ты его от меня защищаешь? В чем я перед ним провинилась? Что дом пришлось продать?» — «Вы же знаете, что речь вовсе не о доме», — остановила Агнеш готовый хлынуть поток аргументов в пользу продажи дома, хотя нельзя сказать, что наступательный пыл матери совсем не повлиял на ее решимость. Она, конечно, тоже ощущала в письмах отца, присланных с фронта, повышенную тактичность — как-никак их разделяли тысячи километров — и стратегию хорошего учителя, который старается воспитывать похвалой и (как сейчас, в этой истории с поездкой дяди Дёрдя), подобно осторожному врачу, по капле добавляет к ней свое несогласие и неодобрение, хотя, возможно, отец и в давние довоенные времена не принимал грубые выпады матери так близко к сердцу, как принимает их Агнеш, которая к ним подходит с высокой меркой справедливости и любви. «А о чем же? — фыркнула мать. — Ну, говори: о чем?» И так открыто и прямо посмотрела на Агнеш, что в сердитых серых глазах ее нельзя было заметить и тени каких-либо посторонних мыслей, которые могли бы заставить ее опустить или отвести взгляд. А поскольку Агнеш молчала, мать с той молниеносной интуитивной догадливостью, которая так всегда поражала Агнеш, вдруг спросила: «Ты что, у Лили была? Сознайся, была ведь!»

Агнеш только махнула рукой с досадой: «Ничего подобного, не была я у нее». Досада относилась отчасти к матери, отчасти — к себе самой. Испытующий взгляд и ход мысли, который заставил мать вспомнить про тетю Лили, доказывали, что она относится к ней, Агнеш, как к беспомощному, слепому ребенку, который сам ничего дурного о матери даже не может предположить, да собственно, тут и предполагать-то нечего, ибо отношения меж нею и Лацковичем — абсолютно чистые, честные, и если кто-нибудь что-то тут и подозревает, то это не стоит принимать во внимание; а если у Агнеш все же появились какие-то нехорошие мысли, то посеять их в душе дочери могло лишь такое злое, коварное существо, такая низкая интриганка, как эта Лили, которой госпожа Кертес помогала при обоих родах, когда собственная ее мать даже зайти к ней боялась, а теперь неблагодарная платит ей тем, что отравляет душу родной ее дочери, нашептывает ей всякие гадости, пытаясь поссорить с матерью. На себя же Агнеш досадовала за то, что вела себя как растяпа и нерешительностью своей лишь укрепила в матери убеждение в ее, Агнеш, наивности, чем дала ей возможность не то что не оправдываться, но даже с сознанием полной своей правоты нападать. Будь у Агнеш подобная связь, скажем, с Ветеши, насколько бы по-иному мать дала знать о своих подозрениях. Кроме того, Агнеш было досадно еще и по той причине, что мать оказалась почти права, хотя на мысль поговорить с матерью ее натолкнула не тетя Лили, а дядя Тони (что, в общем-то, одно и то же); поэтому, отрицая встречу с тетей Лили, Агнеш все же чувствовала себя лгуньей и ни за что не смогла бы выдерживать материн взгляд так же долго, как та выдержала ее, когда спросила: «О чем же?..» «Ну, не знаю, — взвешивала госпожа Кертес взгляд дочери. — Эти всегда готовы мне как-нибудь насолить. Только я их все равно не боюсь. Мне не нужно ни перед кем краснеть. Я-то знаю, как я жила эти семь лет». — «Сейчас не то главное, как мы жили семь лет, — окончательно сдалась Агнеш, угрюмо морща лоб, — а как мы теперь будем жить, втроем. Надо серьезно подумать, что к нам вернется больной человек. Ему нужен полный покой, чтобы он снова стал полноценным человеком, мог кормить семью. Папе еще шести или семи лет не хватает до полной пенсии, — ухватилась она за фальшивый аргумент, который, однако, она сразу почувствовала, произведет должное действие. — Чтобы их отработать, он должен полностью прийти в норму. Особенно нужно его оберегать от всяких переживаний и навязчивых мыслей. У него же тело сплошь в мелких кровоизлияниях…» И мозг тоже — чуть не добавила она, но вовремя спохватилась. Не потому, что большинство коллег отрицали, будто скорбут вызывает кровоизлияния в мозгу; нет, какой-то внутренний голос остановил ее: про мозг нужно молчать, чтобы другие — в том числе и мать — не обратили слова ее против отца. Так что туманная теория, которая в ее голове, в ее неопытном еще медицинском уме связала воедино навязчивые раздумья, перенапряжение мозга с возможными капиллярными кровоизлияниями, полностью потерялась меж двух фраз. Госпоже Кертес, однако, вполне достаточно было услышать, что организм мужа полон мелкими кровоизлияниями; после этого ей ничего не стоило поверить и в то, как опасно ему терзаться неприятными мыслями; во всяком случае, она уже гораздо мягче, с состраданием в голосе спросила: «А о чем таком у него могут быть навязчивые мысли?» — «Я со своей стороны все сделаю, чтобы таких мыслей у него не было», — ответила Агнеш, глядя в глаза матери. И этим словно со значением подчеркнула: можешь быть уверена, я пойду на все, если что-нибудь будет не так. Но мать явно уже собиралась закончить этот разговор. «Он будет рад, что попал наконец домой. Я его лучше знаю, чем ты. Много ли ты с ним была? У тебя о нем только фантазии, ничего больше».

Агнеш ушла к своим книгам с ощущением покоя после выполненной трудной задачи. Все-таки она сказала, все-таки предупредила. А ведь с матерью — с ее матерью! — сделать это было непросто! Дядя Тони ей младший брат, а все спихнул на нее, Агнеш, поберег покой тети Лили… Но когда в памяти стали всплывать обрывки минувшего разговора, у Агнеш возникло вдруг ощущение, что ничего из того, что нужно было, она не высказала, так, ходила вокруг да около, даже имя Лацковича не было ни разу произнесено; и вообще это мать нападала, а ей приходилось оправдываться, что вовсе не от матери она оберегает отца и что с тетей Лили не разговаривала. Если мать тоже подводит про себя итог разговора, то она лишний раз смогла убедиться, что дочь не смеет сказать ей ничего серьезного. Ведь когда она у нее в лоб спросила: «О чем же?» — Агнеш только голову опустила. Совсем надо было бы по-другому начать. Какая-нибудь беспардонная женщина, да что беспардонная, просто с острым язычком, вроде Адель Фухс, та сумела бы это сделать как надо. «Мне Ветеши рассказывал, что видел вас у «Апостолов». Столик — а за ним пара, как у Дюрера, что в Музее изящных искусств, двое влюбленных: старуха и юноша», — это было бы вступление. А затем: «Он спрашивал, нет ли у меня брата». То есть — видел ее с молодым человеком, который ей в сыновья годится. Затем могло бы следовать прямое, сухое предупреждение: «Не хотелось бы, чтобы отца кто-нибудь из знакомых тоже огорошил намеком: дескать, я и не знал, что у тебя сын есть. Твоя супруга так доверительно с ним сидела». Или просто: «Сейчас самый удобный момент закончить эту историю с Лацковичем». Агнеш задумалась, почему она не может вот так взять и сказать матери. Принести результат мог бы только такой разговор. Почему, когда мать спросила ее: «О чем же?» — Агнеш не бросила ей в лицо: «Вы прекрасно знаете сами: о Лацковиче». А она даже глаза опустила, чтобы мать не увидела в них, что она имеет в виду. Выходит, она пожалела мать. Но почему? Потому, что любит? Что ж, может быть, в какой-то мере и любит, но ведь отца, ради которого это следовало сделать, она любит гораздо сильнее. Нет, она пожалела — себя. Она не хочет быть грубой, позволяя срываться со своих губ желчным, жестоким словам, как это позволяет себе Ветеши, тем самым помещая себя в другой класс людей — людей, которым доставляет наслаждение жестокость и которые ей внушают лишь ужас. Да, но это ведь значит: подлым, злым, негодяям — полное раздолье! Выходит, что им позволено все, а мы даже в глаза им не смеем сказать, что о них думаем: не дай бог, тоже проявим жестокость… За убегающими куда-то в абстрактные сферы мыслями возник вдруг образ отца. Он ведь тоже был пятьдесят лет таким, как она. Отец все время оказывался стороной побежденной, и дядя Дёрдь, старший брат, да и прочие родственники-мужчины, несмотря на его образованность, слегка презирали его за неспособность справиться со своей «половиной»: уж у них-то с этим было все в порядке. Но теперь он дождался подтверждения своей правоты, дождался своей победы: правота его и победа — в ее преданности, в ее дочерней любви. Его второе письмо было уже гораздо бодрее: на хорошем чотском питании (в обед — два сытных блюда) он крепнет день ото дня, он уже не то что костыли, а и палку бросил, которая в Немецком приюте досталась ему в наследство от одного умершего грузина (разумеется, он ее тщательно продезинфицировал; на этот раз он откликнулся и на вопрос о лингвистическом своем открытии, заданный Агнеш еще в первом письме: жаль, что, когда его арестовали, он все свои записи оставил в австрийском посольстве; если бы коллега Шпадль ему не напомнил, он даже китайский свой плед бы с собой не взял — настолько был уверен, что все это лишь недоразумение: ошиблись фамилией, мало ли что… Завтра в это время он уже будет здесь, под одной крышей с ними. Собственно, это ведь самое важное — то, что он, как Одиссей, чудесным образом в конце концов возвратился домой; и еще важна ее твердая решимость своим вниманием и любовью возместить ему, столько испытавшему человеку, каким бы сломленным он ни вернулся домой, — возместить все, что он вынес и что ему придется еще вынести.

Когда должен был прибыть специальный поезд, никто не знал, поэтому, по настоянию Агнеш, с десяти утра они были уже на вокзале. На перроне действительно были вывешены знамена, а в зале как раз обивали тканью только что сколоченную трибуну. В кабинете начальника стражи их встретил Лацкович: дядя Тони отправился с дёрским скорым в Келенфёлд и будет дожидаться спецпоезда там… Спустя некоторое время появилась и Лилике (последнее время они жили тут же, в здании вокзала, в казенной квартире); потом к ним присоединились два живущих в Пеште племянника, один из них недавно вернулся с Явы, где был надсмотрщиком на чайной плантации, кроме того, он еще занимался астрологией. Лацкович время от времени убегал разузнать новости. Пока его не было, речь шла о судьбе Земли, которая, по мнению племянника с Явы, сейчас оказалась в более счастливом положении относительно небесных светил, так что на смену войне придет долгий мир; звезды и его вернули с Явы, а дядю Яни — из Сибири. Когда к собравшейся родне подбегал Лацкович, возвышенная беседа прерывалась, в центре внимания оказывалось его многозначительное лицо и короткие прикрываемые ладонью смешки, которыми он то и дело прерывал свой отчет. «Речь будет говорить бывший премьер-министр Карой Хусар», — сообщил он после очередного похода. Госпожу Кертес взволновала уже сама эта новость, а когда Лацкович принес еще одну — о том, что на вокзал прибыл дирижер Будайского хора и весь хор, в полном составе: среди возвращающихся четыре его бывших члена, в том числе и господин учитель, — она почти растрогалась. Лацкович и яванский племянник, однако, весьма умело мешали трогательные детали с шутками. «В поезде едут триста семнадцать человек, из них двести пятьдесят — офицеры, остальные — жены и дети, — возглашал Лацкович, перекрикивая толпящихся на перроне встречающих. — Господин учитель не сообщал еще, он не везет с собой какую-нибудь молоденькую киргизку или казачку? В хозяйстве все пригодится. Наверное, сюрприз готовит». — «Пускай везет, я ее выкину вместе с ним», — в своей воинственной манере поддержала шутку госпожа Кертес. «А что? Вторая жена, для хозяйственных целей, — лучшее решение вопроса прислуги, — сказал яванец. — Я вот на Яве все время держал двух туземок: та, что постарше, работу по дому делала, а помоложе — обслуживала меня». — «Бедная женщина понятия не имеет, на что она променяла родной Байкал, — вторил ему Лацкович. — Она думает, венгры все такие же скромные, тихие, как господин учитель». — «А что, разве я такая мегера?» — разбавила госпожа Кертес кокетство капелькой искренней обиды. Агнеш смотрела на тетю Лили, чьи глаза, сидящие меж желтых бородавок в больших темных глазницах, зорко все подмечали, откладывая в памяти эту непринужденность, призванную изобразить невинность и чистоту помыслов. «А вас, Лацкович, хорошее настроение все не покидает», — сказала она, словно имея в виду добрые старые времена, когда Лацкович еще на прежнем их месте жительства, в Ракошлигете, демонстрировал свою рыцарскую услужливость — разумеется, в рамках приличия — и по отношению к ней. Снисходительный этот, чуть-чуть ностальгический тон был, однако, лишь весьма прозрачным прикрытием переполняющего ее возмущения и осуждения, и госпожа Кертес тоже не могла этого не заметить. «А почему хорошее настроение должно меня покинуть именно сегодня, в такой знаменательный день? Верно, барышня докторша?» — сказал Лацкович, оборачиваясь к стоящей в сторонке Агнеш. Играя услужливого, веселого молодого человека, в душе, очевидно, он в самом деле ощущал себя на высоте положения и любовался своим самообладанием, своим влиянием на присутствующих. Тетя Лили взглянула на второго племянника, высокого, замкнутого юношу, с которым познакомилась только сейчас: достаточно ли он осведомлен, чтобы воспринять всю значительность ее взгляда?..

Агнеш старалась не слышать лезущую в уши болтовню. Вокруг на перроне повсюду звучали подобные чрезмерно оживленные разговоры. Многие успели побывать в Чоте и развлекали остальных рассказами о приключениях тех, кого они ждали сегодня, приводили наиболее яркие их слова. Другие, наталкиваясь на знакомых, на бегу интересовались, кого те встречают. Перед Агнеш мелькнул большой разинутый рот под рыжеватыми усами, зовущий какого-то Мишку; потом появилась аккуратная седая дама, с гладкого, без морщин лица которой не сходила улыбка почтенной матроны; верещал мальчик, чью фантазию приковали блестящие рельсы, так что его чуть не силой пришлось затаскивать на перрон. Агнеш с радостью потеряла бы в этой толпе свою маленькую компанию вместе с Лацковичем. Она все думала о вчерашнем, о том, что все происходящее здесь совершенно не важно, главное — это он сам, старый учитель географии, ее отец, который, быть может, как раз в этот момент смотрит через мелькающие, гремящие траверзы Окружного железнодорожного моста на знакомый до мелочей город, и важно ее тоскующее по нему сердце, которое словно из далекого детства прорвалось сюда, на перрон, и бешено бьется теперь, с трудом успокаиваясь после преодоленных в стремительном беге лет. Эту мысль, единственно важную, единственно достойную такого исключительного момента, опутывали, будто липучие водоросли, тянули к земле — как она ни отмахивалась от них — недостойные, мелкие мыслишки: что чувствует сейчас мать? как представится Лацкович и представится ли отцу? в каких выражениях тетя Лили будет излагать дяде Тони то, что она уловила из разговоров? Чтобы быть подальше от них, она отошла к краю перрона, сделав вид, что высматривает в нависшем над путями тумане силуэт паровоза. «Через Ференцварош прошел», — вернулся со свежей вестью Лацкович. И, словно у них были свои темы для разговора, подошел к ней. «Еще пять минут, — сказал он, улыбаясь и глядя ей в глаза, — и на свет появится новый член семьи, с зубами, но без волос». Агнеш смотрела на него, делая вид, будто не разобрала в шуме, что он сказал. «Просто ужасно, как Агнеш нервничает», — услыхала она полный заботы голос матери. Она, однако, вовсе не чувствовала, что нервничает, она лишь пыталась в нарастающем напряжении последних минут, оставшихся до появления поезда, оторвать от себя новую водоросль-мысль: мать для того привлекает внимание к ней, чтобы самой со своим смятением по возможности оставаться в тени. «Вот какова она, радость. Вот как приходится свое счастье всеми силами — как чистоту благородного вина — оберегать от чужой грязи», — думала Агнеш даже в тот момент, когда в тумане за водокачкой возник темный сгусток и легкая дрожь в рельсах, а затем и во всем громадном сооружении под стеклянным куполом передалась ее ногам, превратившись в неодолимую потребность движения, и она, все более ускоряя шаг, заторопилась навстречу замедляющему ход поезду. «Агнеш, Агнеш», — слышался за спиной голос матери, словно она, Агнеш, была каким-нибудь субтильным существом с больным сердцем, которое матери надо оберегать от чрезмерных переживаний.

Сначала она увидела дядю Тони; он висел на подножке одного из вагонов, спустив толстую короткую ногу, чтобы спрыгнуть на ходу, как это делают сцепщики и проводники. На правах железнодорожника и близкого родственника, который едет в составе с самого Келенфёлда и у которого позади уже первые поцелуи и объятия, предстоящие ожидающим на перроне (он вообще очень любил старика Яни), дядя Тони даже более весело и по-свойски, чем всегда, замахал сразу замеченной им в толпе Агнеш. «Агнеш, Агнеш!» — кричал он сдержанно-радостным голосом человека, который хотя и полон ликования, но пережил уже в жизни много подобных минут. И когда поезд, лязгнув, остановился (это был последний вагон), он, прежде чем спрыгнуть, обернулся к стоящим на площадке: «Пропустите-ка старика. Давай свой багаж, Яни». Через минуту Агнеш стояла перед растерянно озирающимся человеком, который, кое-как решив проблему высоких ступенек, неуверенно смотрел на появившуюся из толпы, устремившуюся к нему молодую даму. На руках у него были большие неуклюжие рукавицы, руки он по своей привычке держал отстранив от тела, под сползающей с плеч шинелью виднелся застегнутый до горла заштопанный френч, голова прикрыта была заношенной офицерской шапкой; сейчас он удивительно походил со своим немного удлинившимся носом на тюкрёшского дедушку. Всегда заботливо подкрученные усы были коротко острижены, место сбритой по случаю свидания бороды (на этом настаивала госпожа Кертес) поблескивало седоватой щетиной. «Что, Яни, собственную дочь не узнаешь?» — хлопнул его по спине шурин, которого так растрогала эта встреча, что ему пришлось вытереть свои выпуклые, покрасневшие от дыма смеющиеся глаза. «Как?.. Агнеш? — смотрел он на дочь, которой внезапная какая-то застенчивость помешала сразу броситься ему на грудь; полуоткрытый рот его раздвинулся в той самой тюкрёшской улыбке, с какой дядя Дёрдь появился недавно в дверях его квартиры. — Точно, если на улице встретил бы, не узнал», — обратился он к шурину, высвободившись из рук дочери после двукратного поцелуя… К этой минуте вокруг оказалась и остальная родня. Скользнувшие в их сторону узко разрезанные глаза пленника, блестевшие, кроме радости, и от влаги, заметили сначала жену. «Мамуля», — произнес он почти уже позабытое слово, которым Агнеш звала мать в детстве, лишь позже, во время войны, опасаясь насмешек подруг, а главным образом в соответствии со своими чувствами к ней, перейдя на более спокойное «мама»; теперь непривычное это «мамуля», в котором вернувшийся из далекого прошлого человек попробовал высказать свой восторг, свою нежность, прозвучало невероятно искренне и трогательно в тишине, предшествующей первому поцелую. Агнеш видела большую грубую рукавицу на плече материна пальто, а за склонившимися друг к другу головами видела глаза тети Лили в глубоких впадинах с бородавками: в глазах этих приличествующая ситуации растроганность лишь на миг потеснила неодобрение в адрес не слишком охотно потянувшейся к мужу золовки. «Стыдится перед Лацковичем, что должна целовать этого человека», — подумала Агнеш и тут же торопливо прогнала эту мысль. «Прямо как на карточке, что при аресте у меня отобрали», — повернулся к шурину Кертес, глядя в реальное, все еще очень молодое лицо, которое он за семь лет столько раз воспроизводил в памяти. Потом, вспомнив про вещи, он стал шарить глазами под ногами и на ступеньках вагона. «Все здесь, не беспокойтесь, пожалуйста, — сказал Лацкович, который успел уже подхватить узел, и, воспользовавшись удобным моментом, протянул свободную правую руку: — Лацкович». — «Я в основном из-за китайского пледа, — стал объяснять ему Кертес. — Он меня очень спасал, я его в Даурии еще купил, на границе Монголии. — Потом снова поднял глаза на сгрудившихся вокруг: — Смотрите-ка, неужто же это Лилике? — узнал он свояченицу. И, чтобы и ей после объятий досталось доброе слово, добавил: — Часто, часто я вспоминал чудесный паприкаш из цыпленка, что мы ели в Бешнё на вашей помолвке».

Интермедия с узнаванием и с экскурсом в прошлое повторялась еще дважды — по числу подошедших для приветствия племянников. «Как, Имре Орос? А я-то считал, ты все еще в Голландской Индии, в Батавии где-нибудь. Думал, коли домой через Японию повезут, глядишь, еще и встретимся. — Затем, обращаясь к выросшему за эти годы молодому человеку: — Не соображу так сразу, с кем имею честь… Ах, Петер, сын Жужики… — И, задумчиво глядя на бледное улыбающееся лицо: — А ведь мог бы и сам тебя узнать — по глазам. У матушки твоей были вот такие же застенчивые глаза». Яванский племянник, пристроившись к дяде, принялся толковать о том, что на экваторе центробежная сила больше, чем где-либо, и это спустя какое-то время отражается на мозге. Поэтому он и вернулся домой, рассчитывает устроиться здесь, где-нибудь на аэродроме. Госпоже Кертес надоело торчать на месте, и она потянула мужа в центральный зал, где над головами прибывших уже зазвучала мелодия гимна. «Поторопись, дядя Яни, церемония уже началась», — крикнул, пробегая мимо, молодой офицер из военнопленных. «Это Руди Шмарегла, — глядя ему вслед, пояснил Кертес. — В тюремном госпитале мы в одном с ним коридоре были. Он, если я хорошо запомнил, заседатель опекунского совета был в Сентеше». И он двинулся следом за женой, которую Лацкович, знающий здесь все входы и выходы, пробовал провести каким-то кружным путем, чтобы опередить сгрудившуюся в дверях толпу. В центральном зале действительно пели уже «Искупил народ…»[29]. «Хусар будет говорить, премьер-министр», — шепнула госпожа Кертес мужу, когда они, несмотря на все ухищрения Лацковича, так и не смогли протиснуться поближе к трибуне. Сообщить об этом важно было не только потому, что факт этот свидетельствовал об уважении к возвратившимся на родину военнопленным офицерам, а следовательно, и к ней, — ей важно было, что эта весть исходит от Лацковича. «Карой Хусар? — шепнул в ответ Кертес, который тем самым не только показывал осведомленность в том, что происходит на родине, но и мог лишний раз, бросив теплый, изучающий взгляд на жену, обменяться с ней несколькими словами. — Помню, выступал он как-то у нас на конференции, — проверял он свою память, и то, что она оживала, функционировала, доставляло ему особую радость. — Маленький такой, коренастый… Говорил от имени учителей-католиков». И, сняв, как это делал тюкрёшский дедушка, шапку, подхватил, хоть и больше движением губ, чем голосом, последние слова гимна.

Агнеш, притиснутая к какой-то колонне, смотрела сбоку, как отец, придав лицу соответствующее выражение, прочищает отвыкшее от пения горло, затем слушает речь поднявшегося на трибуну премьер-министра. Он стоял с бесконечной покорностью в глазах, уронив руки в больших рукавицах, как, наверное, стоял в лагерях, на пересыльных пунктах, в тюрьме при оглашении приказов, во время пропагандистских лекций, при раздаче еды и талонов, — с той покорностью, которая, можно сказать, была не столько свойством его характера, сколько извечной покорностью его предков-крестьян, той покорностью, с какой его деды и прадеды слушали проповеди епископа и приказы, объявляемые сельским глашатаем; однако на лице его было внимание, с детских лет знакомое Агнеш. Это внимание относилось не столько к высказываемым мыслям (мысли те казались Агнеш, внимающей оратору вполуха, довольно шаблонными), сколько к словесному оформлению общих мест, за которыми он, как вынужденный произносить тосты бывший провинциальный учитель, сын своего поколения, следил с профессиональным интересом. И как только интеллектуальный инстинкт поднял голову в этом как будто ушедшем к крепостным своим предкам человеке, Агнеш вдруг впервые с того момента, как поезд вкатился под купол вокзала, остро и радостно ощутила: тот, кого она столько ждала, — вот он, здесь, рядом, и чувство обретения наполнило ее сердце счастьем. «Будайское хоровое общество тоже тут, — шепнула госпожа Кертес, воспользовавшись моментом, когда оратор набирал в легкие воздух. — Четыре его члена вернулись на родину». — «И хоровое общество?» — взглянул на жену Кертес с признательностью, почти с благодарностью, тихо беря ее за локоть рукой в большой рукавице, и некоторое время смотрел не на оратора, а на жену. Взгляд этот, по всему судя, раздражал госпожу Кертес, а еще больше — рука у нее на локте. «Лучше смотрите туда…» — сказала она.

Ответную речь держал один из вернувшихся офицеров. «В Дёре меня просили ответить дамам, — сказал Кертес, видимо с целью хоть немного повысить свой авторитет в глазах жены, — но я отказался: не счел себя достаточно готовым к этому… Это полячка, жена одного из наших», — заговорил он опять, когда краткая, как присяга, речь офицера закончилась и под стеклянным куполом зазвучал с непривычным акцентом звонкий женский голос. Госпожу Кертес тронуло, что кто-то выступает и от имени оставивших свою родину, не побоявшихся уехать на чужбину женщин. Она поднялась на цыпочки, чтобы через плечи увидеть лицо той, кому принадлежал этот смелый голос. «По-венгерски говорит неплохо», — одобрительно сказала она мужу. «О, это же Кинская, — подбавил масла в огонь Кертес, чтобы и ему досталось немного тепла, — у нее настоящий талант к языкам: знает немецкий, английский, французский». — «Тихо, хор выступает», — снова шикнула на него жена — полячка закончила свое коротенькое выступление, и в наступившей тишине послышалось, или скорее ощутилось, гудение: хористы настраивали голоса. Хоровое общество было гордостью госпожи Кертес: отец ее, как старожил Визивароша, был одним из его основателей, и муж, попав в Буду учителем, занял его место в почтенном обществе. То обстоятельство, что хор, занимавший первые места на международных конкурсах, сегодня явился на вокзал, чтобы в честь ее мужа порадовать публику извлекавшимися из множества мужских глоток кристально чистыми звуками, заставило госпожу Кертес даже забыть ненадолго про Лацковича. «Возвратился странник», — тихо сказал Кертес, по первым тактам узнавший старый номер, исполнявшийся хором еще в его времена. У него не было музыкального образования, он знал только нотную грамоту и потому по пятницам перед репетициями, с тех пор как Агнеш купили рояль, словно старательный ученик, отстукивал, то и дело ошибаясь клавишей, свою баритонную партию. Агнеш помнила даже слегка приподнятые его брови, заставлявшие морщиться лоб, и приподнятые уголки губ, когда он старался вывести слишком высокие для него звуки. Сейчас, когда из другого конца вокзального помещения полилась в его честь старая песня, горло его непроизвольно пыталось вспомнить знакомые звуки, но слезы растроганности, копившиеся в груди, душили и мяли их. Еще гремел «Призыв», когда с другого конца зала к Кертесу устремился исчезнувший было дядя Тони, сын основателя хора, и с ним еще двое-трое хористов. «Яни! — обрушилось на Кертеса огромное тело и достойный этого тела голос запевалы. — Не узнаешь?! Франци Каплан». — «Как же, как же», — пытался выглянуть из мощных объятий пленник. «Ребята, тут Яни Кертес!» — закричал запевала, обернувшись к расступающейся толпе, в которой сто членов хора разыскивали «возвратившихся странников». «Ребята, тут дядя Яни Кертес!» — передал дальше чей-то молодой голос. И спустя минуту, словно попав в стремнину, старый измученный человек, рыдая и взмахивая рукавицами, почти утонул в потоке возгласов, объятий и поцелуев. На лице госпожи Кертес, около покрасневшего носа, началась та игра мышц, которая означала у нее предисловие к плачу. Агнеш, привалившись к колонне, стояла, не вытирая тихо катящиеся по щекам слезы.

В дальней половине зала что-то объявляли. Привычка заставила старого пленника и тут насторожить слух, но Лацкович уже продирался к ним с вестью: господа офицеры могут пройти в другой зал, там их ждет небольшая закуска. «Тогда надо пойти», — обернулась к мужу госпожа Кертес, бросаясь следом за Лацковичем в человеческий поток. Дома было готово любимое блюдо мужа — жареный карп, но казенное угощение — дело другое, его нельзя игнорировать. Объявление перемешало скопившийся на вокзале народ: хористы и часть встречающих двинулись к выходу, пленные же и их близкие, что понастойчивее, направились различными путями к столам. В толпе возникли сгустки и более разреженные участки, и возле одной из оголившихся колонн Агнеш вдруг заметила Фери Халми, который, торопливо хромая, норовил ввинтиться в какое-то человеческое скопление. «Фери!» — невольно позвала его Агнеш. Но тут же оборвала себя: очевидно было, что он бежит от нее. Халми аккуратно посещал все лекции, без особой причины он даже общественную гигиену не пропускал; родственников у него в списке не было, он бы об этом сказал; значит, он пришел сюда ради нее, хотел быть свидетелем ее счастья. Кто знает, сколько он за нею следит; когда поезд въезжал на станцию и она побежала вперед, у нее даже возникло хорошо знакомое женщинам ощущение, что на нее кто-то смотрит. Такой тайный, упрямый немой интерес, причем именно в этом неловком и нелюдимом юноше, тронул ее, но тут же появилось и неприятное чувство: тихое это внимание словно набрасывало на нее некий незримый аркан, узду, которую она не могла и не хотела терпеть. Отец, шедший рядом с ней и с неуверенностью, свойственной едва оправившимся после тяжелого недуга людям, смотревший только на то, что было ближе всего, уловил ее оборванный возглас. «Знакомый?» — «Коллега один, из Тюкрёша», — ответила Агнеш. «Правда? Из Тюкрёша? И твой коллега?» Кертес старался выказывать интерес ко всему, что ему говорили, однако значительная часть услышанного действительно поражала его отвыкшее от обычной жизни воображение; с тюкрёшскими земляками, например, он не встречался с того времени, как попал в плен, а то обстоятельство, что молодой человек из Тюкрёша еще и коллега идущей рядом с ним молодой дамы (к тому, что это родная дочь, он только-только начал привыкать), в связи с чем приходилось активизировать в памяти и еще одну лишь недавно усвоенную новость: что дочь его учится на врача, — представлялось ему, как показывали вздернутые брови, не просто необычным, но весьма странным… «На Елизаветин день и я, наверное, в деревню съезжу, — сказал он немного спустя, с молодого человека перейдя на более приятную тему. — Брат очень звал… К бабушке твоей», — добавил он в виде пояснения, с некоторой гордостью в тоне, поскольку так быстро смог восстановить связь между шагающей рядом юной дамой и образом старой крестьянки, встречающей его возле крыльца и вытирающей уголком фартука слезы. Однако развить эту тему ему не удалось, так как жена, заметив, что они с Агнеш отстали, вернулась к последнему упору рельсового пути и оттуда махала им, торопя. «Идите же побыстрей… будет cercle[30]… Премьер-министр устраивает». Госпожа Кертес любила слова, которые в ее представлении были связаны с жизнью аристократов или государственных деятелей; одним из таких слов был и услышанный только что «cercle». «Вот как, cercle? — удивился Кертес, который, четыре года прожив в революционной России, в любом другом случае лишь плечами пожал бы, услышав такое дурацкое, претенциозное выражение; однако сейчас слово это — поскольку произнесла его жена — обрело для него вес, и он повторил его с уважением. — Тогда в самом деле надо пойти», — сказал он Агнеш, которая, видя его неуверенную походку, взяла его под руку.

«Cercle» и обед состоялись в длинном бараке, который был забыт тут, рядом с вокзалом, со времен мировой войны. Премьер-министра провел вдоль рядов офицеров самый старший из них, полковник; прибывшие не выстраивались в шеренгу, однако следили, чтобы и толпой не стоять. Премьер-министр каждому пожал руку, с некоторыми обменялся несколькими словами и, шагая дальше в ореоле власти, оставлял на лицах отсвет благоговения и преданности. Госпожа Кертес хорошо видела, что, когда черед дошел до ее мужа, полковник что-то сказал премьер-министру, на что тот сделал мину, какая бывает у человека, который удивленно говорит: «Вот как?» — а муж, разумеется, по всегдашней своей привычке лишь что-то смущенно бормотал и отмахивался, вместо того чтобы умным ответом суметь приковать к себе внимание уже шагнувшего дальше могущественного человека. Когда премьер-министр завершил свой обход, офицеры, очнувшись от благоговения, постепенно начали замечать длинный стол с грудами поблескивающих жирной ветчиной сандвичей и мисками горячих сосисок и, подбадриваемые улыбками стоящих за столом, сначала нерешительно, потом сомкнутым строем двинулись на штурм закусок. Пока отца то с одной, то с другой стороны побуждали тоже подойти к столу, а дядя Тони и Лацкович вместе с яванским племянником норовили добыть для беспомощного кусочки поаппетитнее и даже сама госпожа Кертес, вспомнив про скорбут и больные ноги мужа, вступила в битву за сандвичи, Агнеш, отойдя с более стеснительными родственниками — тетей Лили и вторым племянником — в сторонку, все еще размышляла о недавнем мимолетном эпизоде. Подчиняясь какому-то инстинкту, она никогда не позволяла себе расслабляться в присутствии других, в отличие от множества наивных девиц, которые, может быть, и не чувствуют ничего серьезного, но, считая, что это их украшает, забываются в позе сильного переживания; и вот только что, полагая, что все кругом смотрят на отца и обнимающих его хористов, она потеряла бдительность и не спрятала лицо, даже не вытирала катящихся слез, а сейчас, когда она знала, что Фери был очевидцем ее слабости (и образ прислонившейся к колонне плачущей Агнеш останется в воображении увечного юноши точно так же, как образ той, другой Агнеш, машущей ему с подножки трамвая), ее стала мучить совесть, она осуждала себя за кокетство, словно в тот удивительный момент она рисовалась, лицедействовала. В то же время в следившем за ними из толпы коллеге она как бы ощутила вовремя подоспевшую поддержку. «Э-ге-гей, господин учитель, тут сосиски с хреном есть», — послышался из толпы ломкий голос Лацковича, и ей вспомнилось, что она обещала Халми познакомить его с отцом. «Полно вам. У бедного Яни дома нечего, что ли, поесть?» — одернула тетя Лили своего мужа, который, как хороший супруг, подбежал и к ней похвастаться трофеями. «Что за разговор! — сказал дядя Тони. — Это ведь все за казенный счет. Я даже сам уволок один коржик со шкварками…» «А поездка в Тюкрёш, Елизаветин день — это очень здорово будет», — думала Агнеш, глядя на отца, колеблющегося между коржиком и половиной сосиски. Она чувствовала: ей надо искать союзников, которые уберегут отца от того, что тут против него затевается, и Тюкрёш, старушка в чепце, с улыбкой, словно на сморщенном яблоке, камыши, старые овечьи загоны, меж которыми где-то пряталось его детство, — все это будут ее союзники в борьбе за спокойную старость «возвратившегося странника».

У остановки родственники попрощались. «Сорок шестой…» — растроганно узнал отец подошедший желтый трамвай. Затем, глянув вслед жене, первой вспрыгнувшей на площадку, обернулся к Агнеш, которая держала его под локоть. «Мамуля… Какая проворная еще. Я вот полгода назад еще не надеялся, что смогу сам до туалета дойти… А где мое китайское одеяло?» — встревоженно обернулся он. Дядя Тони, которого раздражало, что Лацкович все никак не отстанет от них (раздражение его подогрела, должно быть, и тетя Лили, прощаясь), крикнул: «Давай-ка сюда этот плед, спасибо, отсюда я сам уже довезу». — «Ни за что на свете, мой командир, — дурачился Лацкович. — Доставку китайского одеяла я считаю своим личным долгом». — «Лацкович, смотрите не сбегите у меня, — на всякий случай сказала из середины вагона госпожа Кертес. — Аппарат захватили?» — «Вот он, — хлопнул Лацкович по карману своей длинной, до пят, шинели: из кармана высовывался футляр фотоаппарата. — Выпросил «лейку» у брата». Дядя Тони и Лацкович протиснулись следом за госпожой Кертес в вагон, Агнеш с отцом остались в углу площадки. «Трамваи здесь почти так же набиты, как в Петрограде, — сказал Кертес. — Когда я отправлялся в поход за газетами, «Правдой» и «Известиями», то всегда шел пешком — боялся, что вылезти не смогу из трамвая. — Затем, наткнувшись ищущим жену взглядом на смеющегося в середине вагона Лацковича, наклонился к Агнеш: — Я что-то сразу и не запомнил, кто этот веселый молодой человек, который едет с нами?» — «Служащий дяди Тони, — быстро отвернулась Агнеш к подходившему к ним кондуктору; потом, боясь, что информация эта выглядит очень уж лаконичной, добавила после покупки билетов: — Он у нас иногда бывает…» Но почувствовала, что ускользающий ее взгляд и голос, пытающийся звучать непринужденно, вышли довольно-таки неестественными. Наверняка отец решит, что Лацкович — ее ухажер, кандидат в женихи… Кертес, однако, ощутив себя более или менее уверенно — в битком набитом вагоне можно было не бояться упасть, — принялся раздувать ту искру почти забытого им тщеславия, которую заронила в нем встреча с премьер-министром. «Мне тут твое письмо вспомнилось, — начал он, хитровато щурясь, с тем выражением, с каким в Тюкрёше говорили на скользкие темы. — Насчет моих лингвистических амбиций… Меня Имре Молнар, бывший мой однокашник, в Чоте тоже этим встретил: ты, говорят, с каким-то крупным лингвистическим открытием домой едешь. Я и ему ответил, как сегодня господину премьер-министру: от меня пока толку мало будет… Полковник Сиклаи ведь как меня представил: профессор Кертес, крупнейший наш туранист…» Агнеш лишь улыбалась, держась за поручень. То, что отец даже заочно величает премьер-министра господином, и та лояльность, которую он проявляет к столпам существующего строя, ее немного задели; подозрительным было и слово «туранист». Туранское общество[31] — это какая-то темная компания, пусть и не такая остервенелая, как «пробуждающиеся»[32]. Но детская радость, с которой бедняга воспринял похвалу, гордость, что его назвали «господином профессором», и при всем том тюкрёшская хитреца, с которой он ей это поведал, — все это было так трогательно и, как признак просыпающегося честолюбия, обнадеживало. «Если б заметки мои уцелели, из этого, может, что-нибудь бы и вышло, — сказал он. — А так, особенно если, как писала мамуля, придется думать о дополнительном заработке, все позабудется, спишется на пленнитис». — «На пленнитис? Что такое пленнитис?» — подняла голову Агнеш, услышав странное слово, похожее на медицинский термин. «Пленнитис-то? — с загадочным видом засмеялся отец. — Это болезнь, проявляется в самых разных формах… От слова «пленный». На втором, на третьем году, когда мы жили еще относительно сносно и не нужно было каждый день бояться, как бы не помереть с голоду, чуть ли не у каждого появилось какое-нибудь чудачество, — объяснял он отчасти Агнеш, отчасти стоящему рядом похожему на монтера пассажиру, внимание которого привлекли необычные рукавицы и френч. — Я еще в конце первого года, когда научился читать газеты по-русски, раздобыл бурятский словарь и какие-то путевые заметки на монгольском языке. Представь себе мое удивление, когда я сразу же, чуть ли не в первый момент, наткнулся на слово «Тенгри». Тенгри — бог неба, небесного моря…»[33]

«Господин учитель и Агнеш добрались уже до бурят, — догнал Лацкович, с пледом в руках, выходящих с передней площадки госпожу Кертес и ее брата. — Если бы мы еще с часик ехали, Агнеш оказалась бы в оленьей шубе и самоедской шапке». — «Как, уже прибыли?» — прервал себя бывший пленник, увлеченно толкующий о различных вариантах слова «кёр»[34], останавливаясь перед подворотней, куда, судя по движению остальных, он тоже должен был войти; прежде чем это сделать, он поднял взгляд на два верхних этажа над подворотней: действительно ли это тот самый дом, из которого он со своей палкой эбенового дерева, увенчанной серебряным набалдашником (тоже наследство дяди Кароя), и в соломенной шляпе отправлялся летними утрами пешком в Буду. В колодце двора с галереями вдоль этажей короткий осенний день уже начал густеть, переходя в вечер. Перед дверью второй квартиры на первом этаже, где жила чета Лимпергеров, стояли, тихо беседуя, две тени — одна на пороге, другая на бетонном покрытии двора. Когда маленькая группа, из которой слышался смех Лацковича, появилась в подворотне, одна тень, влекомая служебным долгом, поспешила навстречу вошедшим; вторая следовала за ней поодаль, тактично сдерживаемая статусом человека не совсем постороннего, хотя и не имеющего отношения к семье. Агнеш уже по тому, как стояла привратница, как она подошла, и особенно по ее лицу — которое, словно какой-нибудь хроматографический прибор, отзывалось на душевный дискомфорт разрастанием темных оттенков — сразу увидела, что в семье Бёльчкеи временный штиль сменился новым циклоном. «Барин!» — воскликнула тетушка Бёльчкеи, уставясь на мужчину во френче, словно и не его ждала вот уже два или три часа; в ее сразу ставшем плаксивым голосе изумление и разочарование смешаны были с отголосками недавней ссоры, с горестной беспомощностью, но, главное, и с вновь поднявшей голову робкой надеждой. «Глядите-ка, это же тетушка Бёльчкеи! — сказал с восторженным удивлением, вглядываясь в сумрак, пленный, для которого каждый возникающий перед ним человек означал новое испытание памяти, а каждое узнавание — новый маленький триумф. — Неужто все еще привратница?..» — «Точно, привратники мы, — подтвердила тетя Кати с таким унылым видом, с каким и должен сказать это человек, который самого факта отрицать не может, хотя вполне отдает себе отчет в том, что быть привратником в прежние времена, когда барин был еще здесь, и быть привратником сейчас — это лишь на поверхностный взгляд одно и то же. Заодно тетя Кати доложилась и госпоже Кертес: «Рыбу для жарки я приготовила, да вас так долго не было, вот я и ушла». — «А я представлял…» — хотел было продолжить пленник, но тут же догадался: то, что он представлял, вытекает из прежнего предположения, что жена и дочь съедут из проданного дома, вместе с которым перешла к другим хозяевам — или просто исчезла из поля зрения — чета Бёльчкеи. Поэтому, не закончив фразу, он проявил свое расположение к старой прислуге в следующем вопросе: «А муж ваш? Он, конечно, давно уж с войны вернулся?» Тетушка Бёльчкеи вместо ответа направилась к своей двери. «Муженек!» — позвала она, еще не войдя в квартиру, потом повторила еще раз, уже внутри, но в интонации ее чувствовалось, что ласковое это слово не выражает гармонию между супругами, а лишь изображает ее по такому торжественному случаю (хотя, может быть, выдает и затаенное желание бедной женщины пускай таким способом, но еще раз попытаться уладить конфликт). И пока Кертес пробовал опознать незаметно приблизившуюся к ним тетушку Лимпергер, привратнице удалось поднять с места сидящего подле горящей плиты бригадира, на лице которого, пока он, меняя шаг почти на солдатский, направлялся к бывшему хозяину, угрюмая злость на лице вытеснялась почтительно молодцеватым выражением. «Вот он», — представила мужа тетушка Бёльчкеи, всем своим видом показывая, что большой радости ей это не доставляет. Двое мужчин, которых Агнеш с детства помнила в тугих наусниках, солидно беседующими во дворе будайского дома в свете осеннего солнца, среди шелеста желтых листьев, смотрели сейчас друга на друга, оценивая урон, нанесенный каждому из них прошедшими годами; Кертес торопливо копался в воспоминаниях, ища что-нибудь, что помогло бы воскресить прежние доверительные отношения между ними, Бёльчкеи же просто стоял, отчужденный от всех своим уделом человека, покинувшего стезю праведной жизни. «Во время боев под Крагуевацем, помню, дочь с женой писали, — сказал Кертес, — что очень за дядю Бёльчкеи беспокоятся… Вы ведь все время в Сербии были?» — «В Сербии… И еще в Албании, в составе оккупационных частей», — ответил Бёльчкеи, как привык отвечать господам офицерам. «А знаете, когда я однажды вас вспомнил? — пытался подобрать ключик к неразговорчивому собеседнику пленник. — В Омске, когда у нас совсем уже ничего не было, лагерь наш распустили, и тогда взял я несколько книжек и пошел на базар. И подходит там ко мне один красивый такой венгр, коммунист. Точно как наш Бёльчкеи, когда он к нам служить поступил, — подумалось мне тогда…» — «Долго мы будем тут торчать?» — обернулась госпожа Кертес, которая вместе с Лацковичем была уже возле лестницы. «Представляешь, он у меня книгу по механике купил, из-за русских технических терминов», — сообщил Кертес жене, торопливо попрощавшись с Бёльчкеи.

Тетушка Бёльчкеи с утра навела в квартире идеальный порядок; натоплено было по такому случаю не только в спальне, но и в столовой. Вернувшийся домой хозяин стоял среди гостей в больших рукавицах, в шинели, с неуверенной улыбкой разглядывая странные предметы: кресло-качалку, трюмо, фарфоровые безделушки, которые и прежде чужды были его воспитанному среди крестьянских шкафов и комодов вкусу и которые он терпел лишь как неизбежные принадлежности господского образа жизни да как наследство дяди Кароя, а теперь, после стольких лет, проведенных в бараках или в камерах с деревянными нарами, они, в своей возросшей до фантастических размеров странности, встретили его так сердечно, по-домашнему, так напомнили о прошлом. В конце концов он осторожно взял с одного из маленьких столиков крупную, отливающую розовым раковину. «Раковина дяди Кароя, — сказала Агнеш. — В Аббации куплена, он туда каждый год ездил, в марте, астму лечить». «Господи, вы зачем сюда это притащили?» — всплеснула руками госпожа Кертес (которая вместе с пришедшей следом тетушкой Бёльчкеи проверяла на кухне, все ли подготовлено к обеду), обращаясь к Лацковичу, положившему плед на обеденный стол. Возмущение ее в адрес подозрительного предмета не могло смягчить, обратить в шутку даже то обстоятельство, что покушение на ее квартиру совершил не кто иной, как Лацкович. «Не надо бояться, его много раз дезинфицировали», — сказал пленный, в первый раз немного обидевшись за свою столько лет верой и правдой служившую ему собственность. «Все равно я не желаю терпеть это в квартире», — не унималась госпожа Кертес, давая выход горечи, копившейся с самого момента встречи. «Я найду ему место», — взяла Агнеш, улыбаясь отцу, сверток из держащих его с отвращением рук. «Жаль было бы его лишиться: прекрасного качества вещь и чего только не вынесла, — неуверенно сказал Кертес, провожая тревожным взглядом уносимый из комнаты плед. — Жена боится, как бы я с ним вшей не занес, — объяснял он шурину. — А ведь нас не счесть, сколько раз дезинфицировали. В Штеттине, например, всю одежду развесили на шесты и пропустили через камеры с горячим паром. Там я, кстати, заметил, что у меня и с глазами что-то не так, — из вежливости повернулся он теперь к Лацковичу. — В санпропускнике нам дали бумажку. Я читаю: «Entlassungsschein», а Денеш Палотаи, мой приятель, обратил мое внимание, что я допустил небольшую ошибку: там, оказывается, стояло «Entlausungsschein». Не об освобождении свидетельство, а об уничтожении вшей».

Лацкович залился громким хохотом, каким школьники встречают остроты учителя; он даже с опозданием поднял ладошку — прикрыть рот. Глаза пленника задержались на высоком зеркале трюмо: он начал себя в нем разглядывать. «Ну, это еще так-сяк, — сказал он после того, как блестящими глазами с минуту смотрел на себя. — А что было в тюремном госпитале… Солнце как раз светило в окно возле моей кровати. Я у врача спросил, не повредит ли мне с моим скорбутом, если я немного позагораю. «Пользы не будет, но и повредить тоже не повредит», — ответил он. Я тогда вскарабкался на подоконник и подставил солнцу голые ноги. Должно быть, выглядел я неважно: посетители, проходившие под окном, поднимали глаза и в ужасе отворачивались. А один маленький мальчик даже пальцем на меня показал. Если повесить на створку окна одеяло, я мог в стекле видеть себя… Усы с проседью, борода седая, глаза тусклые, ребра торчат. По сравнению с тем…» — бросил он в зеркало оптимистический взгляд. «Хорошо, хорошо, только теперь вы переоденьтесь все-таки, — сказала госпожа Кертес, которая уже по горло сыта была тюремными воспоминаниями мужа и боялась, что он еще, не дай бог, станет и здесь держаться за тамошние привычки и привезенные с собой тряпки. Кроме того, ей, видимо, было стыдно за бывшего спутника жизни перед Лацковичем. «Нет-нет, ни в коем случае, — закричал Лацкович, кидаясь за фотоаппаратом. — Сначала увековечим господина учителя в том виде, в каком он вернулся. Жаль, что бороду заставили сбрить», — намекнул он на спор, о котором он мог знать от госпожи Кертес. Та некоторое время протестовала: не желает она, чтобы мужа увековечивали в таком виде, но потом уступила: ладно, один снимок пусть сделает. Однако встать рядом с мужем, несмотря на уговоры Лацковича, не согласилась.

После фотографирования пленника отвели в нишу, переоборудованную в душевую комнату. Агнеш дала ему мыло, полотенце, принесла белье, коричневый костюм, туфли, карманные часы. Отец каждый предмет встречал благодарным взглядом. «Что бы мы только не отдали за такой вот кусок, — гладил он круглое мыло с миндальным запахом. — Смотри-ка, махровое…» — щупал он полотенце. Потом с некоторым беспокойством — как он это все наденет? — принялся раздеваться. Агнеш некоторое время слушала из спальни плеск воды. Как хорошо она помнила позу отца, когда тот, скрестив руки на волосатой груди, растирал себе плечи под душем и все время пел — пел народные песни, псалмы. Каким прекрасным мог бы быть этот миг, когда измученное тело соприкасается с заслуженной им чистой тканью одежды, когда вода обретенного крова смывает пыль дальних дорог, — мог бы, мог бы быть, если бы чувства их были такими же чистыми, как впитывающее влагу махровое полотенце, как вода, что льется из душа, — не льется, кстати, а хлещет, видно, отец разучился и с кранами обращаться. «Тони, ты не мог бы зайти? — спустя какое-то время позвал из-за двери отец. — Мне тут чуть-чуть помочь надо с одеждой», — сказал он смущенно, когда Агнеш к нему подошла. Она увидела, что он стоит в нижней рубахе, в кальсонах, — и послала к нему дядю.

Сама же, чтобы не оставаться с Лацковичем вдвоем, вышла в прихожую. В кухне жарилась рыба; через открытую дверь слышен был разговор двух женщин — тети Кати и матери. У тети Кати было немало причин изменить свою обычную манеру общения: она не зависела больше от госпожи Кертес, даже более того, это она ей оказывала любезность, когда по какому-нибудь экстраординарному случаю соглашалась — при своих обязанностях привратницы — на роль приходящей уборщицы и кухарки. Кроме того, она весьма разочаровалась в бывшей хозяйке, которая благодаря своему молодому ухажеру попала в тот разряд женщин, к которому относилась и коварная уборщица; нынче же тетя Кати была особенно возмущена, что барыня даже в такой день притащила сюда этого Лацковича, да, в конце концов, у нее и у самой были причины, чтобы — пускай лишь немногословностью — выказать свое недовольство миром. Однако пятнадцатилетняя привычка заставила тетушку Бёльчкеи позабыть все эти обстоятельства, так что краткие реплики госпожи Кертес и длинные, с умильными интонациями фразы привратницы, составляемые с той тактичностью, с какой сиделка избегает в беседе с больным напомнить ему про его недуги, доносились из кухни точно так же, как в те давние времена, когда самым большим событием года было землетрясение в Кечкемете. Госпожа Кертес как раз просила тетушку Бёльчкеи попробовать соус — на предмет, не нужно ли добавить туда еще сахару. В речах и движениях привратницы последовала хорошо различимая полуминутная пауза, необходимая, чтобы язык распробовал, слизнув с пальца, капельку подливки. «Я бы немножко масла добавила». — «Вы так считаете?» — наверное, посмотрела на нее госпожа Кертес и, тоже взяв на палец чуть-чуть подливки, попробовала ее на язык. Тетя Кати воспользовалась доверительной этой минутой, чтобы высказать не дающую ей покоя мысль: «Не знаю, но по мне, так барин странный какой-то. А вам, барыня, не показалось?.. Вроде бы как того». Агнеш не могла установить, что мать ответила, так как голоса не было слышно. Тишина могла значить, что она пожала плечами, или махнула рукой — дескать, что поделаешь, судьба, — или просто проигнорировала вопрос. У Агнеш же сердце начало бешено биться, и, чтобы не слышать продолжения, она быстро вошла в кухню. «Я как раз барыне говорю, — взглянула на нее тетя Кати (которая, очевидно, испугалась, не слышала ли Агнеш ее замечания), — что барин странный какой-то». — «Устал он, — сухо ответила Агнеш, давая понять, что не намерена развивать эту тему. — И не выздоровел еще до конца. Накрывать на стол?» — мрачно глянула она на мать. «Пойдем, — ответила та, — я дам тебе приборы и чистую скатерть».

Когда они вернулись, мужчины были в спальне, дядя Тони застегивал запонку на рукаве отца, Лацкович завязывал ему галстук. Одеваемый стоял неподвижно, задрав голову, словно ему делали операцию на горле, и то и дело скашивал глаза на проклятую запонку. «Ей-богу, я чуть не расплакался, — вышел к дамам дядя Тони, который первый закончил свою работу. — Он совсем забыл, как надо одеваться. От воротничка и от галстука чуть не рассвирепел: что, говорит, за идиотская мода… Правда, я тоже галстук умею только на себе завязывать, — сказал он Агнеш, как бы оправдываясь, что отдал зятя в руки Лацковичу. — Ну, готовы?» — со смехом пошел он обратно в спальню. «Мы с господином учителем швейную мастерскую откроем: френчи à la Горький — без манжет и воротничков». «Пять приборов?» — взглянула Агнеш на мать, выкладывая сервиз на мраморную плиту буфета. «Не выгонять же мне людей!» — раздраженно ответила та.

Дядя Тони, увидев расставляемые приборы, стал было собираться. «Пойдем, старина, — сказал он Лацковичу, который разглядывал дело своих рук. — При таком освещении хороших снимков все равно не сделаешь». — «Да-да, не будем семейную идиллию нарушать», — посмотрел на свою шинель и Лацкович. Агнеш их не удерживала. Но мать, которая в этот момент вошла с цветной капустой под майонезом, загородила им дорогу. «Полно, чего вам уходить? — сказала она брату. — Будет только небольшая закуска, перехватите с нами». — «Нет-нет, — замахал руками дядя Тони, но поскольку хорошая пища и в его нынешнем благополучном положении не потеряла для него привлекательности, он спросил: — А это желтое — это что?» — «Майонез. Жареная рыба под майонезом». — «Ну, если чуть-чуть. Но уж не сердитесь, если мы потом сразу двинемся…» Однако Лацкович, в котором молчание Агнеш опять пробудило обиду, ни за что не хотел оставаться, так что включиться в уговоры пришлось даже дяде Тони.

Переодетый пленник тем временем снова встал перед зеркалом, изучая произошедшую с ним метаморфозу, разглядывая ослепительно белую сорочку и странный пиджак с большими бортами. Ему вспомнился еще один эпизод — совсем иной, чем до этого. «В Петрограде, в австро-венгерском посольстве, где венгерские коммунисты обосновались, по пути в библиотеку нужно было пройти через большой зал. А в нем было огромное великолепное зеркало, — может, в него еще наш Сапари[35] смотрелся когда-то. Я, помню, тоже чуть ли не любовался собой, когда в него заглядывал. Дела у меня тогда шли неплохо: комнату мне дали как библиотекарю, в коридоре у коммунистов, несколько пар белья я завел, пару хороших ботинок, в архиве мы целый склад старых секретных депеш нашли на папиросной бумаге. Я был доволен жизнью…» — «Ну, хватит вам красоваться», — бросила ему госпожа Кертес, которой тем временем как-то удалось все-таки уговорить Лацковича, уже надевающего шинель, вернуться из прихожей. «В самом деле, поешьте с нами, пожалуйста, — сказал и хозяин, который наконец обратил внимание на дискуссию, причиной которой, по его опыту, мог быть только вопрос о количестве пищи… — Жена наверняка рассчитала, чтобы на всех хватило».

Все уселись вокруг большого обеденного стола на стулья со спинками из тисненой кожи, с рядами шляпок медных гвоздей. «Что бы мы не отдали за один вот такой кусочек хлеба», — сказал Кертес в тишине, предшествующей явлению жареного карпа, и, оглядев празднично сервированный стол, узловатыми, плохо слушающимися пальцами взял ломтик хлеба, лежащий возле его тарелки. «Только мы не в Сибири сейчас, — сказала госпожа Кертес и, заметив неодобрительный взгляд Агнеш, прикрикнула на нее: — Ты чего на меня так смотришь? Я лично не собираюсь, взяв что-нибудь в рот, думать о том, что едят в тюрьме». К счастью, в этот момент, отворив локтем дверь, тетушка Бёльчкеи вкатила в столовую жареного карпа. Вниманием пленника прежде всего завладела возникшая в двери привратница в белом переднике, снявшая с головы платок и воткнувшая в волосы перламутровый гребень; только привстав и улыбнувшись с вежливым любопытством, Кертес смог связать эту фигуру со встреченной во дворе тенью. «Ах, да ведь это же тетушка Бёльчкеи. Такая элегантная… А я смотрю: кто же это такой? Чуть не пошел представляться. — Потом, наклонившись над столом, он с заблестевшими глазами заглянул в поставленное на стол блюдо. — А что это такое круглое, аппетитное — уж не жареный ли карп? — И с карпа перевел на жену взгляд, в котором голодный блеск слился с сиянием благодарной любви. — Мамуля, — произнес он тем же тоном, что и на вокзале. — Не забыли мое любимое блюдо». Агнеш видела на лице матери досаду и готовность сейчас же кинуться в бой, чтобы кто-нибудь — главным образом и без того разобиженный Лацкович — не принял этого карпа, в самом деле купленного вчера на рынке по случаю возвращения мужа, за свидетельство нежной любви. На сияющем же лице отца, когда он брал добрый кус рыбы себе на тарелку, так и читалось, что этот великолепный карп вот-вот заставит его для сравнения вспомнить или уху на берегу Иртыша, или тюремный рыбный суп, о котором он уже писал из Чота и в котором плавали только рыбьи кости. «Интересно, — заговорила с искусственной живостью Агнеш, стараясь хоть чем-то заполнить опасную тишину, — а мне помнится, ваше любимое блюдо уха была. В конце концов, ведь настоящее рыбное блюдо — это уха». — «Ну, уж прости меня! — запротестовал дядя Тони, во рту у которого подрумяненная панировка, белое мясо карпа, пикантная острота соуса и мясистая плоть цветной капусты слились в симфонию вкусов и ароматов, и большие глаза его пришли в гармоничное соответствие с ходящим вверх-вниз кадыком: сколько кадык уносил изо рта, столько глаза почти всасывали из блюда. — Рыба под майонезом, и к ней цветная капуста! Да еще вон то вино на буфете: надеюсь, оно там не для мессы оставлено?» — «Очень, очень вкусно, — отозвался и пленник, исключительно ловко выплевывая изо рта рыбные косточки; Агнеш помнила: это не только ее поражало в детстве, мать тоже много раз вспоминала позже об этой удивительной способности мужа. — Все такое рассыпчатое, такое изысканное», — добавил он затем, глядя на цветную капусту и на соус, которые прежде, в отличие от жареного карпа, считал блюдами слишком утонченными, годными разве что для капризного желудка. И, словно почувствовав, что в этом «рассыпчатом» и «изысканном» жена услышит все то же осуждение «чревоугодия» (к тому же соус готовился, собственно, вовсе не для него), тогда как он вовсе не собирается в такой час что-либо осуждать, он поспешил замять дело новой похвалой: «В Чоте нам тоже один раз рыбу давали, какого-то леща, но куда той рыбе до этой. Конечно, для нас даже это было лакомством, после так называемых рыбных супов, из которых санитарки вылавливали все мясо. За это их и упрекнуть-то нельзя — у них дома голодные детишки…»

На этот раз от выговора Кертеса спас Лацкович. «А вам, господин учитель, с подполковником Кирхнером не приходилось беседовать?» — спросил он с видом человека, который намерен, пусть косвенно, лишь намеком, напомнить этим беззаботно уплетающим рыбу людям о том, что и он кое-что сделал для того, чтобы наступил этот день. «С подполковником Кирхнером? — удивленно поднял взгляд Кертес, оторвавшись от рыбьего хребта. Имя было ему знакомо, но он понятия не имел, как связать его с этим молодым человеком, который и сам представлял собой один из ребусов, которых вокруг становилось все больше. — Вы про того подполковника Кирхнера, который в Чоте служит? В Ачинске у нас тоже был один Кирхнер; правда, тот капитан. Вы, стало быть, знаете подполковника Кирхнера? Очень милый человек. Отпустил нас на три дня раньше предписанного». — «Бывший одноклассник моего отца и старый его друг». — «Отец Лацковича писал ему о вас, — расшифровала госпожа Кертес тайный смысл вопроса, — насчет проверки лояльности». — «Что вы говорите! Насчет проверки?» — посмотрел пленник на молодого человека, чью роль эта информация не слишком прояснила, но ничего больше не спросил, лишь брови его так и остались вздернутыми над заблестевшими от сытной пищи глазами. Дядю Тони, однако, после жареного карпа пропустившего две рюмки вина, вопросы его подчиненного начали раздражать. «Полно тебе чушь городить, старина, — сказал он ему. — Чего дядю Яни проверять (он сейчас впервые назвал зятя дядей)? Недостаточно разве того, что он в тюрьме был?» — «Это не совсем так, — заговорила в пленнике любовь к справедливости. — Были среди наших такие, кто поднимал шум, потому что кто-то там соглашался служить красным. Я ведь ничего и не отрицал. В Омске, когда лагерь наш был распущен, у меня даже спор вышел с другом моим, Эрнё Михаликом. Он говорил: нам, венгерским офицерам, нельзя никакие должности занимать при Советах. А я представлял ту точку зрения, что мы и там, на чужбине, вдали от родины, не должны умирать с голоду. В Трансильвании и Словакии венгры тоже остаются в своих должностях, если их не прогоняют. Как учитель истории я тоже хорошо знаю, что венгры — трансильванские князья, к примеру — не стали плохими венграми оттого, что приспосабливались к существующей ситуации». — «Ну вот видите, — сказала госпожа Кертес, которая из исторического экскурса уловила лишь, что ее муж в России занимал-таки какие-то должности, то есть совершил ту ошибку, от расплаты за которую его должен был спасать отец Лацковича. — Так что очень даже кстати, что кто-то замолвил за него слово. А то он мог бы и работу свою потерять». — «Уж ты меня извини, я ведь тоже офицер, — возразил дядя Тони, — пусть и в запасе, но в настоящее время на государственной должности. Я тоже в этом кое-что понимаю и уверен: нет такой комиссии по проверке лояльности, которая не восстановила бы старину Яни в правах, даже если он и сидел там в какой-нибудь библиотеке или в конторе». Бывший пленник удивленно оглядел спорящих, не понимая, отчего так раскраснелась жена, отчего Агнеш мрачно уставилась в стол, отчего незнакомый молодой человек словно утратил вдруг свою немного назойливую веселость, а главное, отчего вышел из себя шурин, которого он знал как немного легкомысленного, но обладающего неистребимым оптимизмом и добродушием человека и который даже после жареного карпа ухитрился выйти из терпения. «Видно, — подумал он, — война и тут испортила людям нервы». И примирительно поднял рюмку: «Главное, что все позади и мы спустя столько лет снова сидим вместе за этим столом, в своем доме».

После десерта (на десерт было обычное печенье) гости в самом деле скоро ушли. Госпожа Кертес вынесла посуду, Агнеш же с отцом перешли в спальню, где было теплее. Кертес все еще находился под впечатлением ужина. «Такой чудесный был вечер, — сказал он дочери. — Мамуля просто себя превзошла. Узнаю ее: бранится, ворчит, но сердце — сердце благороднейшее… Я как раз ужин расхваливаю Агнеш», — обратил он подобострастный и благодарный взгляд к входящей в спальню жене. «Только не считайте, будто мы всегда так хорошо питаемся», — запротестовала госпожа Кертес, раздраженная не столько похвалой ужину, сколько мужниным взглядом. «Я думаю, — согласился Кертес. — Я еще там, как услышал, что крона упала до 0,70, сказал себе: мои, наверное, примерно так же живут, как в Петербурге служащие на жалованье. Может быть, ситуация, к счастью, все же не настолько плоха». — «Гораздо хуже», — сказала госпожа Кертес, которая не слишком была знакома с ситуацией в Петербурге, но свою хотела изобразить как можно мрачней. — У служащих — намного хуже. Мужикам, тем хорошо, они как сыр в масле катаются, а служащие — хоть сейчас зубы на полку и с сумой по миру. Знаете, что можно купить на ваше месячное жалованье? Одну пару брюк. Но не какие-то там не знаю какие…» — «Пару брюк, — задумался Кертес, обращаясь к своему накопленному в России опыту, чтобы представить, какие сокровища требуются для приобретения брюк. — У меня, когда я из Екатерининской больницы вышел, было тысяча пятьсот рублей. Знаете, что я на них купил? Половину картофельной лепешки…» — «Но что мы все о деньгах? Честное слово, могли бы поговорить о чем-нибудь еще», — вмешалась в диалог Агнеш, подставляя себя под удар. «А почему нам не говорить о деньгах? — в самом деле переключилась на нее мать. — До сих пор его что, в оранжерее держали? Пусть не думает, что раз его жареным карпом встретили (сколько я за ним выстояла на рынке!), то здесь его ждет Эльдорадо». — «У меня в этом отношении никаких иллюзий нет. Я читал в газетах заявление нового премьер-министра графа Иштвана Бетлена. Он довольно откровенно говорит о положении в стране». — «До сих пор мы вдвоем-то прожить могли потому только, что я деньги за дом вложила в акции. Но так тоже не будет вечно». Бывший пленник, подняв брови, смотрел на жену, а через нее на свою судьбу примерно так же, как перед этим на Лацковича. Агнеш было невыносимо видеть этот наивный, растерянный взгляд, эту беспомощность человека, столкнувшегося с ожидающими его дома проблемами (и пока еще не самыми большими); на мать она не смела смотреть: та сейчас же вступила бы в бурную полемику даже с ее взглядом. Чтобы немного разрядить обстановку, Агнеш попыталась взять небрежно-беззаботный тон, который в ее устах получался довольно фальшивым. «А я вот не боюсь будущего, — сказала она. — Закончу учебу через несколько лет — и мы вдвоем зарабатывать станем». — «Когда ты еще кончишь!» — взглянула на нее мать, которая сразу же поняла, что в речах дочери нет настоящего облегчающего сердце оптимизма, что беззаботность эта лишь ширма, за которой она хочет укрыть отца от грозящих ему забот. «Еще я репетиторством могу заняться, — продолжала упрямо Агнеш. — Бывшую нашу классную руководительницу я часто встречаю в трамвае, она мне найдет ученика, даже двух». — «Конечно, тебе только репетиторства не хватает, — возмутилась госпожа Кертес, — ты и так учишься по ночам. Да и где ты учеников найдешь? Богатеньких лодырей учителя сами разобрали: они тоже репетиторством живут». — «Учеников, собственно, мог бы и я взять», — сказал с неопределенной надеждой пленник. В его времена невозможно было представить, чтобы преподаватель брал учеников из своей школы… Но, видно, нравы с тех пор изменились… Идея эта, однако, встретила сопротивление у Агнеш… Мало того, что они Лацковича заставили галстук ему повязывать, теперь еще репетитора сделают из него, когда и так трудно представить, как он, такой беспомощный, взойдет на кафедру перед сорока — пятьюдесятью сорванцами, которые только и ищут у учителя слабое место. «Об этом вы даже не думайте, — решительно сказала она. — Достаточно с вас, если вы придете в себя, чтобы вообще преподавать». — «Да, конечно», — сказал нерешительно пленник. «Но кому-то надо же средства на жизнь добывать», — сказала госпожа Кертес, удивленная решительным тоном дочери, но вовсе не собирающаяся идти на попятную. «Ничего, в крайнем случае реже будем обедать у «Апостолов», — взглянула Агнеш прямо в глаза матери. Это слово, «Апостолы», и непривычный этот почти вызывающий взгляд, по всему судя, ошеломили госпожу Кертес; в окружающем тайную ее связь розовом тумане, который, по ее представлениям, и в дальнейшем должен был питаться доверчивостью обманутых (разве что иногда что-то подозревающих) людей, вдруг сверкнул неожиданный — и исходящий из самого неожиданного источника, выдающий какое-то опасное знание — прозрачный намек. «Кто это обедает у «Апостолов»?» — спросила она оскорбленным тоном, но не посмела требовать разъяснений и обвинять дочь в клевете, чтобы не раздразнить ее еще больше и не заставить выложить все, что та знает. Пришелец же, удивленно подняв брови, смотрел на обеих женщин: агрессивную, не лезущую в карман за словом жену, в которой он сразу узнал прежнюю «мамулю», и эту серьезную, решительную девушку, видя которую он должен был постоянно напоминать себе, что она — та самая девочка, которую он когда-то оставил, уходя на фронт. Он не понимал, при чем тут ресторан «Апостолы», где, завершая свои прогулки по центральным магазинам, они всегда стыдились того, сколько соленых рогаликов съели, но чувствовал, что отношения между двумя женщинами далеко не безоблачны, что-то меж ними есть.

В эту ночь Агнеш спала уже в кабинете, на плюшевом диване с трясущейся спинкой. Расстилая простыню и заправляя ее края под диванные валики, она думала о родителях, которые по прошествии семи лет сегодня впервые лягут рядом друг с другом в большой, как ковчег, двойной кровати орехового дерева. Как она ни гнала встающую перед ее мысленным взором картину, ей не удавалось избавиться от нее: мать лежит в круге света, падающего от лампы на ночном столике, отец же в кальсонах стоит перед своей тонущей в полумгле кроватью и не может справиться с проклятыми запонками. Но что будет потом, в следующие четверть часа, которые, как это ни смешно, пожалуй, решат их судьбу? Отец, когда старые пружины матраца скрипнут под его телом, скажет, наверное, что-нибудь вроде: «ох-хо-хо, вот я и дома». Мать же возьмет томик «Анны Карениной», которую никак не одолеет уже много недель: она, пока не почитает немного, не может заснуть. «Меня тоже утомил этот день», — сладко зевнет отец; из детства в памяти Агнеш возник вдруг его блаженный, удлиняющий лицо зевок. Так было бы лучше всего: оба они, нет, все трое, получили бы отсрочку. Но если будет не так, если он подойдет к «мамуле» со своей запонкой или переберется через делящую кровати доску, на которой (это тоже впоследствии стало загадкой) она спала совсем маленькой?.. Что будет делать мать? Она, Агнеш, конечно, считала бы правильным, чтобы та притворилась хотя бы, стерпела: это в равной мере диктуется и подлостью, и состраданием; но в матери ни того, ни другого нет в нужной мере. А если она отвергнет его, оттолкнет рассерженно, фыркнув, как дикая кошка, не объяснит ли это лучше любых слов ситуацию этому тихому, доверчивому человеку? Как медичка, Агнеш, конечно, знала, что такое мужское бессилие. Приблизительно знала и то, как оно выражается в нервной системе и как — в corpus cavernosum[36]. Но она понятия не имела, естественна ли такая вещь для пятидесятилетнего мужчины, особенно если он столько вынес… И влияет ли скорбут на сакральные центры. Лучше всего, если б отец не пытался вовсе приблизиться к матери. Хотя бы в первое время; впрочем, мало хорошего можно ждать и позже, если он не сможет соперничать с этим Лацковичем… О, какие ужасные вещи должна она, девушка, одолевать своим ученым, но невежественным умом! Еще счастье, что отец в самом деле — как бы это выразиться? — немного пришиблен: болезнь, путешествие, утомление от обилия старых и новых лиц. То, что предположила тетушка Бёльчкеи, конечно, чушь. Нет, того, что тревожило ее до сегодняшнего дня, опасаться не нужно. Память его в полном порядке; здешних немного отпугивает лишь то, что он не может попасть в привычную глупую колею их жизни, постоянно вынужден обращаться к образам того, другого, оставленного позади кошмарного, но и помогающего увидеть настоящую ценность вещей мира. Лингвистические его исследования тоже сохранились у него в голове, даже без записей, забытых в посольстве. А мягкость, доброжелательность, изумленно взирающая на склоки людские мудрость, за которую Агнеш так любила его еще в детстве, — как все это смогло уцелеть, сохраниться в боях, среди залпов и казней, в борьбе за кусок хлеба!.. Есть в нем нечто от того растерянного странника, то и дело повторяющего: «Это… как его»; где же она читала о нем?.. ага, в какой-то пьесе Толстого… в издании «Дешевой библиотечки». Он лучше, в сто раз лучше, чем все эти люди, которые ели карпа, смеялись, жалели его или краснели из-за него.

Она уже лежала в постели; металлические тарелки пришлось-таки убрать: слишком громко они звенели, стоило ей шевельнуться. О, если бы кто-нибудь предсказал ей, что самый счастливый день своей жизни — день, столько раз во всех подробностях представляемый ею, — она проведет в таком страхе, не находя себе места. Вспомнить можно, пожалуй, всего две-три хороших минуты — когда, например, отца обнимали хористы, — но и тогда ее не покидало тревожное ожидание, кто и чем обидит вернувшегося пленника в следующий момент; наверное, потому она и не стала сдерживать слезы, чтобы доказать себе, что она счастлива… «Постигла любовная радость» — вспомнились ей язвительные слова Ивана Ветеши. Если б видел он ее вернувшийся «идеал»! И все-таки в сердце у нее дочерней любви ничуть не меньше. Даже более того: этот мягкий, беспомощный человек, о котором тетушка Бёльчкеи высказала мнение, втайне разделяемое, видимо, многими, для нее, для Агнеш, еще милее, чем тот, которого она ждала столько лет. Собственно, даже тогда, девочкой, она любила в нем вовсе не некоего «совершенного человека»… А унижения, которые он вынужден терпеть от людей, с тех пор лишь во сто крат возросли. Можно ли представить большее унижение, даже и не от людей, а от судьбы, чем эту встречу спустя семь лет? Но она именно этого не станет терпеть, она будет бороться за его достоинство… Нет, это вовсе не какой-то нездоровый комплекс, как считает Мария Инце. Но что делать: люди, хотя бы ради того, чтобы выглядеть поумнее, любят даже простым чувствам давать какие-нибудь постыдные имена. Интересно, понял бы Фери Халми, что бродит, кипит в ее сердце, пока узорчатый плюш, на который ей надоело натягивать постоянно сбивающуюся простыню, трет, словно какой-нибудь пояс целомудрия, ее привыкшую к хорошей постели кожу.

И она вдруг с удивительной, жутковатой четкостью увидела его ногу в ортопедическом ботинке, которую он поспешно втянул за колонну. Интересно, при встрече зайдет ли у них речь об этом эпизоде? Халми, по всей очевидности, другой человек — более глубокий, чем Иван. Но все же смогла бы она, сумела бы заставить себя лечь рядом с ним, как сейчас должна сделать мать, пуская отца в соседнюю кровать? А ведь мать даже не считает отца лучше других. Для нее самый веселый, самый услужливый в мире, самый достойный любви человек — Лацкович. Конечно, у отца — право: он — законный муж. Но если б она, Агнеш, в результате какой-нибудь ошибки или сознательного решения стала женой Фери?.. Собственно говоря, если он калека — что в этом такого? Одна нога немного короче другой. Перенес коксит в детстве. Веребей говорил, в раннем возрасте обильно снабжаемые кровью суставы предрасположены к воспалению… И все же: более слабая, отставшая в развитии, вялая нога — возле ее ноги, во время объятия… Агнеш охватил такой ужас, что ей срочно пришлось заставить себя вспомнить прогулки в Ботаническом саду, представить крупный нос Ивана, его яркие, чувственные губы и сильный подбородок, составляющие дугу, куда было так хорошо прислонить свою склоненную голову…

Агнеш вдруг что-то послышалось не то треск, не то вскрик. Она приподнялась на локте: все было тихо, только спинка дивана дрожала какое-то время. Тихо встав, в длинной ночной рубашке она подошла к двери в столовую, осторожно открыла ее. Под противоположной дверью не видно было полоски света, — значит, мать уже погасила свою лампу. Агнеш постояла еще немного; из спальни доносился непривычный, какой-то скрежещущий звук, который время от времени вдруг прерывался, словно наткнувшись на препятствие в глотке или в носу, затем возобновлялся со всхлипом. Агнеш скорее памятью, чем слухом установила источник этого странного звука. Это был храп прошедшего бараки Сибири, вернувшегося домой отца и мужа.

Загрузка...