ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

На другой день состоялась первая стычка. К двенадцати часам Агнеш должна была обязательно пойти в прозектуру городской больницы, где слушатели курса патологической анатомии проводили вскрытия; каждому студенту такая возможность предоставлялась лишь раз в полгода, упускать такой случай было нельзя. Прежде чем уйти, она постаралась сделать все, чтобы у остающихся дома родителей было как можно меньше причин для ссоры: пока мать не встала, Агнеш вымыла оставшуюся с вечера посуду, тщательно прибралась в кабинете, где спала, отца после завтрака усадила к его сохранившимся книгам, а на прощанье спросила, не нужно ли купить что-нибудь в городе, и бросила на мать такой тревожный взгляд, словно это она привела в квартиру постороннего человека и теперь должна за это расплачиваться. В трамвае и даже в анатомичке, перед трупом, лежащим на обитом жестью столе, она то и дело вспоминала оставленных дома родителей, представляла, как они занимаются своими делами, каждый в своей сфере — отец в кабинете, мать на кухне; потом один из них — конечно, отец — приходит к другому побеседовать, завязать отношения, и тут мать выкладывает оторопевшему мужу — пускай не питает лишних иллюзий! — созревшие в ней во время варки обеда мысли. То, как мать отнеслась утром к ее стараниям, направленным на сохранение мира, не слишком-то обнадеживало: она недоверчиво осмотрела вымытую Агнеш посуду, увидев затопленную печь, буркнула: «Что, так срочно понадобилось?» — а умоляющий взгляд предпочла не заметить и отвергла его вместе с таящейся в предложении дочери ложью: «Ну конечно, можно подумать, это ты стоишь в очередях за картошкой». «Вы, барышня, так cutis[37] проткнете», — заметил с неодобрением ведущий занятия ассистент, наблюдая, как скальпель, которым она должна была через грудную клетку вынуть гортань, язык и другие мягкие органы, едва не вышел изнутри под челюстной костью.

По дороге домой она втиснулась в набитый трамвай с таким чувством, какое, наверное, испытывает мать, оставившая в закрытой на ключ квартире маленького ребенка наедине с пылающей печкой. Родители сидели уже за обедом; отец взглянул на опоздавшую дочь с оживленным от вкусной пищи лицом и доброжелательным, но в то же время вопросительным выражением; у матери был такой вид, словно она должна в чем-то оправдываться. «Хотела я дождаться тебя с обедом, — сказала она, будто ища свидетеля, который разделил бы ее отчаяние в связи с возникшим совершенно невыносимым положением, — да отцу никак не терпелось; просто одолел меня: шастает в кухню и в кастрюли заглядывает». — «Еще бы: когда оттуда такие дивные ароматы идут, — ответил, улыбаясь жене, пленник. — Не забыла мамуля мою слабость. Мясной суп, а на второе — мясо с хреном…» Агнеш, усевшись за стол, тревожно искала на лицах следы событий, случившихся за минувшие полдня. Как, только и всего? Отец выходит на кухню — поухаживать за хозяйкой… «Что это вы готовите? О-о, антрекоты, да с подливкой из хрена!» Мать, конечно, принимает ухаживание за нетерпение: господи, так теперь всегда будет, он уже в двенадцать часов станет топтаться в кухне, ждать обеда?.. Но в аппетите отца, в его устремленном на мясо взгляде не было и признака оскорбленного самолюбия, и Агнеш заколебалась; вот разве что в улыбке отца и в чрезмерной гладкости лба с большими залысинами было нечто, напомнившее Агнеш прежние, времен ее детства, бури, после которых отец, спрятав эмоции под приличествующей тому, кто постиг мудрость жизни, маской невозмутимости (и доказывая первостепенность вещей в самом деле значительных), садился обедать или, закутавшись в пальто, к письменному столу, к своим записям.

«Выходит, придется мне одному ехать в Тюкрёш», — повернулся он к Агнеш, когда жена поставила перед ними оставшееся от вчерашнего печенье и он, глазами вкушая уже десерт, зубами еще перемалывал, почти вхолостую, последние волокна мяса, пережевывая заодно и заготовленную фразу. (Сейчас, увидев это, Агнеш живо вспомнила: вот так, с таким же осторожно-вороватым, хотя и изображающим хорошее расположение духа лицом подступал он к неприятным вопросам и прежде.) Она бросила на мать испуганный, испытующий взгляд, но та, отведя глаза, повернулась к мужу. «И не рассчитывайте, что я поеду с вами к вашей родне. После того, как они обошлись со мной и с моим ребенком…» В трудные военные годы родственники отца, конечно, очень им помогали: Агнеш с матерью проводили в деревне длинные перерывы в учебе, когда в школах не было угля, ну и, конечно, летние каникулы; из деревни им присылали свинину и муку. Агнеш не стала, однако, опровергать несправедливое обвинение: на это у них с отцом хватит времени, когда они будут вдвоем. Бдительность, с которой она, вольно или невольно, уже много лет следила за матерью и которую еще более обострили в последние годы интересы отца, нацеливала ее сейчас выяснить, почему мать изменила свои намерения. «Об этом до сих пор не было речи», — сказала она, резко повернувшись к матери и вынуждая ту смотреть ей в глаза. Поездка отца в деревню, к Елизаветину дню, была постоянной темой их разговоров с тех самых пор, как отец оказался в Чоте, и мать ни разу не посмела сказать, мол, он как хочет, но она с ним никуда не поедет… Госпожа Кертес, привыкшая, что она всегда может прямо смотреть в глаза людям, и сейчас не хотела отказываться от этой своей привилегии и целую минуту выдерживала взгляд дочери: дескать, у кого, у кого, а у нее-то совесть чиста. «Было или не было, а я все равно не поеду, — заявила она; затем, подумав, решила, что, пожалуй, это не самый умный ответ. — Я никогда и не говорила, что поеду». — «Совсем довели мамулю в этих очередях», — заметил Кертес, оправдываясь, но вместе с тем и надеясь, что отказ жены ехать с ним, может быть, еще не совсем решенный вопрос.

Мать и дочь опять посмотрели друг на друга: госпожа Кертес — с некоторым испугом в глазах, Агнеш — со вспыхнувшей догадкой: «Ага, вот почему она была против, чтобы я покупала картошку. Должно быть, встретились где-нибудь в городе или хотя бы по телефону поговорили». «Вам все же придется поехать со старым барином», — решил их судьбу Лацкович на другом конце провода. Если бы она еще с минуту смотрела на мать этим твердым, презрительным взглядом, та покраснела бы или вспылила. Но Агнеш невольно перевела взгляд на отца: много ли тот понимает в этой дуэли взглядов? Госпожа Кертес тоже повернулась к мужу, поскольку там было больше надежды взять верх. Бывший пленник, приоткрыв рот с застрявшими меж зубами крошками печенья, подобострастно моргал, глядя на жену. Этот взгляд вернул госпоже Кертес самообладание и боевой дух. «При чем тут очереди? Я семь лет только и делала, что стояла в очередях. А родичи дорогие в это время чуть от жира не лопались. Нет, делайте со мной что хотите, а я больше к ним ни ногой… А о том, как они ко мне относились, я одна знаю, — добавила она загадочно; затем, набравшись смелости, выложила еще один козырь: — Думаете, я не догадываюсь, зачем Дёрдю понадобилось так срочно к вам ехать?»

Тема становилась опасной: слишком многое могло вскрыться, и теперь испугалась Агнеш. Очевидно, матери не давала покоя мысль, не нашептали ли что-нибудь мужу, и она, войдя в раж, не могла уже удержаться, чтоб не прощупать заодно обстановку на этот счет. Агнеш же убеждена была, что отец пока в полном неведении, и боялась, как бы такие намеки, для нее самой совершенно прозрачные и потому кажущиеся безумно дерзкими, не пробудили-таки в нем подозрения. «Ну хорошо, — быстро, с деланной веселостью сказала она, — не хотите ехать — не надо. Только не отбивайте у меня совсем аппетит. Я и так не могу избавиться от запаха анатомички, — сколько ни мою руки, никак не отходит, будто въелся в кожу…» И, пытаясь изобразить оживление, принялась объяснять, что предназначенные для анатомических занятий трупы хранятся не в формалине, а потому пахнут хуже, чем другие, обычные, особенно внутренние органы. Эта тема, как все, что было связано с медициной, интересовала госпожу Кертес, она даже вспомнила времена, когда служила сиделкой, и стала рассказывать, какой жуткий запах стоял в операционной, когда разбинтовывали несколько дней не перевязываемого раненого; в свою очередь, Кертес, стараясь найти хоть какую-то почву для общения с женой, поделился впечатлениями о запахах, господствующих в Бутырке.

Когда после обеда отец с дочерью ушли в кабинет, Кертес, стоя перед возвращенным ему книжным стеллажом (на который он поглядывал немного растерянно, словно лишь ради того радуясь источниковедческим изданиям, приобретенным еще в бытность его молодым учителем, чтобы не огорчать дочь; самого же его вид этих книг и необходимость опять заниматься ими приводили скорее в уныние, чем вдохновляли), снова вернулся к утренней сцене. «Темперамент у мамули не переменился. Это наследство Цурейхов: дядя Карой, покойник, таким же был. Когда мы поженились с ней, я только диву давался, до чего сильно умеет эта хрупкая, бледная женщина ненавидеть. А ведь сердце у нее доброе. Если должным образом ее направлять, она много хороших дел совершить способна. Я часто ей говорил: радуйся, что у тебя муж педагог. Хотя тут порой приходилось скорее быть дефектологом». Агнеш растроганно смотрела на отца. Очевидно было, мысли эти родились у него не сейчас. Когда он уходил на фронт, они уже давно созрели в его душе, выкристаллизовались, отшлифовались для оправдания своей любви, своей роли; в таком виде он их пронес через всю Сибирь, через тюремные камеры, упрятывая все глубже под тоску и любовь, с которыми он разглядывал фотографию жены и дочери. И теперь, едва через сутки после того, как они вновь обняли друг друга, ему пришлось извлечь их со дна сознания, правда, уже довольно смягченными, пропитанными горьковатым дымком печальной мудрости и умения жить применительно к обстоятельствам.

«Теперь вот родня моя встала ей поперек горла… Не могу представить, чем они так рассердили бедняжку, — тихо сказал он, глядя на дверь, но все же не шепотом (избегать всякого шепота было всегда одним из принципов рациональной его натуры). — Скажем, бабушка твоя!» — добавил он, покачав головой и засмеявшись, так как в матери своей, вообще-то совсем не лишенной кальвинистской твердости, он и маленьким мальчиком, и теперь видел лишь олицетворение нежности, такта, миролюбия и терпимости. «Ничего, я сама с вами поеду», — сказала вдруг Агнеш, поднося снятый с полки атлас чуть ближе к отцовскому смуглому, узловатому большому пальцу, который, несмотря на совсем иной род занятий, был точь-в-точь таким, как у тюкрёшского дедушки.

Отец взглянул на нее; на лице у него была все та же подобострастная улыбка — улыбка военнопленного, с какой он смотрел на каждого человека, — а в блеске его глаз виделось некоторое смущение: видно было, он не только не знает, как отнестись к такому неожиданному предложению, но и вообще в большом затруднении, как вести себя с этой юной дамой, которая, в силу исторической преемственности, тождественна оставленной им здесь семь лет назад маленькой дочке, но мир чувств которой, не поддающиеся объяснению фразы требуют от него таких же усилий, как и книги на стеллаже, сооруженном когда-то верешпатакским столяром. «Как же, как же, это теперь-то, перед экзаменами!» — вдруг открыла дверь госпожа Кертес, сделав несколько быстрых шагов от трюмо, где, вертя в руках гребешок, подслушивала их разговор. Если что-то казалось ей оскорбительным, она реагировала немедля, даже если этим себя выдавала. Агнеш слегка покраснела — не потому, что вызвалась ехать с отцом, а вообще из-за своего предложения, словно она в самом деле в чем-то хотела подсидеть мать. «Экзамены? Ничего, — сказала она упрямо, немного сердясь на себя за свое смущение. — В крайнем случае, возьму с собой учебник по фармакологии». — «А пропуски? Я тебе не буду их подтверждать», — выступила с новым доводом мать, которая к правилам университетской жизни относилась очень даже серьезно. «Тоже невелика беда, — стояла на своем Агнеш. — В этом семестре у меня ни одного пропуска еще не было. А папу нельзя сейчас отпускать одного», — добавила она, глядя прямо в глаза матери, словно найдя решающий аргумент, который должен был положить конец колебаниям. «Нет, это мне нравится, — сказала мать. — Из Монголии или откуда он мог один добраться домой, а из Будапешта доехать до Тюкрёша — никак». — «Не только в этом дело», — ответила Агнеш отрывисто, даже жестко. Пленник, глядя то на дочь, то на жену, ощущал некое силовое поле в споре двух женщин, но не понимал его подоплеки, — вероятно, он думал что-нибудь в том роде, что в Агнеш все-таки тоже есть что-то от Цурейхов. Он хотел было вставить уже, что мамуля, конечно, права, ведь он столько тысяч километров проделал без всякого сопровождения; однако у госпожи Кертес как раз появилась новая мысль, и она перешла на тот более сдержанный наступательный тон, который, собственно, означал у нее отступление: «А вообще-то, пожалуйста, поезжай, если тебе это так важно. Придет время, ты и в этом разочаруешься. А я сказала, что не поеду, — и не поеду». И, давая понять, что с ее стороны разговор исчерпан, ушла обратно в столовую. Чуткая бдительность Агнеш позволяла, конечно, ей догадаться, что кроется за подобной сменой позиции: мать прикидывает теперь, что она — они! — выиграет, если дочь с отцом на неделю исчезнут. Пленник немного ошеломленно взглянул на дверь, потом на дочь: может, все-таки упросить ее с ним не ездить? Однако ему тоже было бы неловко перед тюкрёшцами, если бы он приехал один, да и, собственно, то, как жена изменила тон, могло означать лишь, что наложенное ею вето было не столь уж категорично.

Оставшуюся часть дня Агнеш немного мучила совесть из-за того, что собственное решение и неожиданное согласие матери доставляют ей такую неудержимую радость. Ведь, покидая дом, она его уступает Лацковичу. Долгожданная встреча с отцом состоялась, но она вовсе не положила конец тому, что ей предшествовало, — напротив, состояние отца словно бы лишь еще крепче связало сообщников. Если Агнеш останется дома, Лацкович хоть сюда не сможет забраться, причем в случае необходимости у Агнеш будет возможность начистоту поговорить с матерью. Но то, что выигрывала она от совместной поездки, было настолько больше, настолько радостнее! Целую неделю отец будет принадлежать только ей. Пусть он сейчас видит все как в тумане — за эту неделю, в доброжелательной тюкрёшской атмосфере, должен же он будет понять, что эта с некоторым отчуждением созерцаемая им молодая женщина — все-таки его дочь Агнеш, чью детскую фотографию разглядывал он в плену и чья любовь к нему (не важно, что и он и она изменились так сильно) не только жива, как прежде, но и расцвела, окрепла, как окрепло в ней многое другое, чего до ухода на фронт он, может быть, не замечал вовсе. «Этой для него сейчас самое важное», — пыталась найти она оправдание своей радости. Если она останется дома, мать все равно найдет способ встречаться с Лацковичем. Опасность, грозящую отцу с этой стороны, она все равно не сумеет предотвратить. Отцу в отношениях его с матерью теперь поможет одно: если он быстро придет в себя, если рассеется перед ним зыбкий туман, если он станет как можно скорее прежним или по крайней мере вернет себе прежний авторитет.

На следующее утро, когда мимо мусорных баков в подворотне они вышли на затянутую осенней дымкой улицу — словно из какого-нибудь помещения, отравленного угарным газом, на чистый воздух — и Агнеш, дойдя до угла, взяла у отца из рук и вторую, меньшую сумку («Ну конечно, будешь в обеих руках таскать тяжести», — сказала, собирая их, мать, и можно было быть уверенным, что до угла она будет следить за ними из окна), она в самом деле испытала такое чувство, будто в руках у нее был не багаж (в том числе — тяжелый чемодан из свиной кожи), а два воздушных шара, поднимающих ее в воздух. Отец жаловался на одежду. «Я в Сибири зимой так не мерз, как здесь в ноябре. Но мы и одеты были там соответственно. А эта штука ведь тут совершенно распахнута», — показал он на открытый ворот пальто дяди Кароя с плюшевой подкладкой, и уже в трамвае Агнеш с материнской заботливостью поправила у отца на груди плохо повязанный шарф. (Перед этим, в ванной комнате, она порадовалась тому, что однажды, в Ботаническом саду, научилась у Ветеши завязывать галстук. Отец в спешке все еще путал петлю, концы галстука и собственные пальцы.)

«Наконец-то», — сказала она, когда, уложив вещи в багажные сетки, они устроились в одном из купе… Это значило: наконец-то мы здесь, в вагоне, и за окном сейчас побегут со школьных каникул знакомые названия станций — Будафок, Тетень, Пустасаболч, которые выглядели так радостно, когда их нужно было считать от столицы, и наплывали тоскливо, уныло в вечерней мгле после Нового года и пасхи, когда Агнеш выглядывала в окно — господи, уже Шарошд! — из-за заполнивших коридор плеч. С тех пор как вернулся отец, они впервые были сейчас одни. Вагон (с начала войны они ездили третьим классом) был еще относительно пуст и совершенно нетоплен. Напротив сидели две женщины: старая и помоложе. Голова у старухи и поясница закутаны были в бесчисленное количество больших и поменьше платков, лицо ее было необычайно бледным, с желтоватым оттенком; вторая, полная, молодая, но более рыхлая, видно, везла свекровь — она называла ее «мамашей» — из больницы, после долгого изнурительного лечения или операции; предупредительности у нее хватило, только чтобы удобно устроить старуху, а потом она все время сидела, полуотвернувшись от той, откинувшись к стенке, и с тупым любопытством глядела на Агнеш, внесшую в купе совсем иной мир. «Не жарко, а?» — обратился к ним Кертес, ежась в своем пальто на подкладке и потирая руки. «Да уж, это точно», — отозвалась старуха, повернув к нему живые горошины глаз среди землистых морщин. «Какая уж тут жара», — согласилась и молодая, из-за болезни свекрови говорившая всю дорогу жалобным голосом. «Дрова берегут», — тихим, болезненным голосом сказала старуха. Живые глаза ее выдавали, что до болезни она была женщиной, знающей себе цену, решительной и к тому же любящей острое словцо. «Я вот как раз дочери говорю: не научились мы, европейцы, защищаться от холода. Я по крайней мере с тех пор, как меня в это одели, — показал Кертес на свое расстегнутое пальто, — все вспоминаю свой ачинский ватник, который выменял у приятеля своего, Денеша Палотаи. Москали, вот они-то научились тепло одеваться да печи топить. Я от Карпат до Даурии больше четырнадцати тысяч километров проехал, потом обратно, до Петербурга, в этих их теплушках — и, скажу вам прямо, совсем не мерз. Правда, пленный, он себе тоже помогает, как может».

Две пары глаз в рамках платков были устремлены на странного барина. Молодая смотрела на него ошарашенно, не пытаясь вникнуть в значение всех этих непонятных слов: Ачинск, теплушка, пленный. Старуха же — с летучими искорками в глазах, как, должно быть, когда-то давно, в девках, когда ей задавали шутливую загадку и она должна была быстро найти ответ. «Стало быть, в плену были?» — сказала она, догадавшись, где искать ключ к странным этим речам. «Несколько дней всего, как из плена вернулся», — ответила за отца Агнеш, объясняя и отчасти оправдывая его разговорчивость. «В Челябинск мы, по дороге домой, попали как раз в последний день сентября, — соединились в голове пленника идея находчивости подневольного человека и отопления. — Люди мои все меня посылали: мол, иди попроси у начальника станции печку; там они в вагоны печурки железные ставят, вокруг них и греются. А начальник в ответ: нет, никак невозможно. В Сибири топить начинают не раньше чем первого октября. Ну, значит, переезжаем Урал, как раз первое октября, а тут — Европа, топить можно только с пятнадцатого. На наше счастье, попался нам встречный поезд, с пленными немцами. Они на нас пялят глаза: какими мы бородатыми азиатами стали; а мы на них: что это за такие странные бледные русские, на вид прямо как немцы. Словом, их там на все четыре стороны отпустили, и наши солдаты, конечно, тут же забрали печки из их пустого состава. Идут ко мне русские сторожа — я там был заместителем командира, — говорят: мои люди дрова, мол, воруют. А я им: сторожите, коли воруют. Я могу объявить по составу, чтобы поостереглись, а то пристрелят, но ведь за каждым не уследишь. Конечно, стрелять сторожа не стали: было в них русское добродушие; а ведь пленные даже в крышах вагонов дыры пробили — трубы вывести…»

«Далеко же вы были!» — сказала старуха, когда пленный поведал еще об одном своем приключении на железной дороге: их, десятерых арестованных, везли из Пскова в Москву (они лежали на верхних полках), а стражники, молодые солдаты, уснули, оружие рядом валялось, обезоружить их было проще простого, да куда побежишь в этом снежном океане? «Далеко ли? — повторил, хитровато прищурясь, Кертес, и в прищуре этом было что-то от той давнишней улыбки, с которой он на экскурсиях отвечал на вопросы своих гимназистов. — Аж на самом краю Сибири. Рядом с Монголией, у бурятов». — «У бурятов? Дьявол их забодай, я про таких и не слыхивала». И с бескровных губ старухи слетел слабый смешок, что в последнее время, видно, было настолько редким событием, что она поглядела сперва на невестку, потом на стоящего над ней пассажира: вагон наполнился к этому времени, и высокий, по виду похожий на слесаря молодой человек, надеясь на какое-никакое развлечение, даже немного вдвинулся в пространство меж их скамьями. Лукавая улыбка на лице Кертеса все больше напоминала о прошлом. «Не слыхали про таких, а? А я вот скажу: если бы один из них оказался здесь, — и он тоже взглянул вверх, на молодого рабочего, — вы бы, может, поняли что-нибудь из его разговора. Что вы, например, думаете, как они ячмень[38] называют?» Старуха с искорками в глазах, соответствующими у нее улыбке, смотрела на забавного барина. «Арпа. И яблоко[39] тем же манером — алма. Когда я бурятско-русский словарь получил (в бане, куда мы ходили, было несколько латышей — они мне достали), я чуть не упал. Балта — балта, эрдем — ердем, шерег — цериг, копоршо — кабаршаг…»[40] Старуха, которая нисколько не удивилась искажению слов «эрдем» и «шерег», снова чуть-чуть улыбнулась, услышав последнее слово, которое за последние месяцы столько раз приходило ей в голову, и вдруг, прыснув, откинулась назад и, выхватив из-под платков руку, прикрыла рот. «Запоминайте, стало быть», — обернулась она к молодайке с коротенькой фразой, которую та, несмотря на свою сонливость, поняла-таки. «А», — ответила та возмущенным, исключающим даже возможность смерти гортанным звуком, в котором даже сейчас ощущался веспремский акцент. Странный пассажир, однако, потянулся к ее головному платку. «Кёкю, — сказал он и с торжествующей улыбкой огляделся вокруг. — Кек[41], — пояснил он, так как даже в глазах молодого рабочего не мелькнула искра понимания. Затем указательный палец его, такой знакомый Агнеш по экскурсиям и по фотоснимкам, ткнул в сторону окна: — Кудуг — это кут[42]», — показал он на большой оросительный колодец; поезд тем временем тронулся, и мимо окон проплывало тепличное хозяйство.

Однако снег, лежащий на грядах, торчащие из-под снега сухие стебли и корни вызвали в памяти пленника новый образ, который перенес его на тысячи километров от бурятских степей — в огороды к северу от Петербурга, куда он отправился после какого-то праздника, поглядывая в сторону финской границы, и где выкопал из-под снега несколько капустных кочерыжек. Проезжая через Ладьманёшский мост и вокзал в Келенфёлде, попутчики познакомились с совсем новыми, чужими названиями, такими, как Сергеевская улица (там, в старом здании посольства Австро-Венгрии, обосновались венгерские коммунисты), Смольный, где был штаб Ленина, Петропавловка — крепость Петра Великого, про которого оратор-пропагандист в Омске говорил прямо противоположное тому, что они учили в школе: и сколько стрельцов он казнил, и сколько людей утопил в болотах вокруг Петербурга… Агнеш было чуть-чуть стыдно за эти его перескакивающие с темы на тему речи — и стыдно было за то, что она их стыдится. Глаза попутчиков, она видела, порой скользят и по ней: мол, что она думает об этой словоохотливости, в которой так причудливо смешаны необычайные впечатления и вовсе не предназначенные для случайных попутчиков знания, — и она с немного деланной улыбкой, но без тени неодобрения переносила чужие взгляды, словно все, что говорил отец, было самым что ни на есть естественным делом. Счастливая теплота в груди, с которой она устроилась в своем углу, хотя и таяла понемногу, тем не менее все еще была в ней и грела, и, когда Агнеш увидела, что отец не в силах оторваться от своих слушателей, она одной-двумя репликами попробовала напомнить ему, что она тоже здесь, переманить его в другую область ассоциаций, к которой относилось и ее прошлое. «Тетень», — выглянул Кертес в окно. «Мы сюда ведь, кажется, ездили на экскурсию, — попыталась вклиниться Агнеш в его раздумья. — И в Камараэрдё были. Во время даношского убийства. Помню, ужасно боялись цыган…» Она сама подозревала, что даже если они в самом деле заезжали в Тетень, это были две разные экскурсии, но с Камараэрдё у нее связано было одно из давних-давних, с пяти-шестилетнего возраста сохранившихся впечатлений, в которых отец уже присутствовал как добрый, всезнающий, сглаживающий материны капризы мудрец. Отец, однако, на ее вопрос не ответил, — очевидно, был занят своими мыслями. «Тетень, Тухутум, Тёхётём[43]: сколько я мучился с этим именем. Туг — по-бурятски и по-монгольски «знамя», — обернулся он к старой женщине, чей взгляд, видимо, подбадривал его лучше, чем взгляд Агнеш. — Во множественном числе — тугут, «знамена»; притяжательная форма — тугутум; «г», как во многих других языках, переходит в «х»: тухутум. Вот и выходит: дружина под знаменем», — с торжествующим смехом глянул он на старую женщину.

Лицо ее не отозвалось на его смех, однако в знак своего расположения она постаралась отыскать в своей закутанной в платки голове хоть что-то, что могло иметь отношение к теме. «У нас тоже был русский один, Василий. Мы его просто Лаци звали. Вы там не встречали его?..» Окружающие засмеялись. «Россия велика, мамаша», — сказал женщине слесарь. «Знаю, что велика», — обернулась к нему старуха с таким видом, будто кто-кто, а уж она-то знает, что говорит. «Василий? — улыбнулся Кертес, хитрой этой улыбкой возвращаясь от монгольских знамен к своим слушателям. — Как же, встречал в Бутырке я одного Василия, только тот в Цегледе был пленным. В семье какого-то Бакоша. Ишь ты, а имя я позабыл, — посмотрел он на дочь. — А ведь он обещание с меня взял, что привет я им передам». — «Эта Бутырка, вы сказали, — это что такое?» — немного стыдясь своего невежества, подала голос еще одна женщина, — как потом оказалось, жена железнодорожника. «Что это такое? — сказал пленник с многозначительным видом, словно собираясь объяснять какие-то важные вещи ребенку. — Это в Москве самая большая тюрьма, как у нас Чиллаг или раньше Нейгебойде… Гуляем мы, значит, по коридору, — обернулся он к старухе, у которой работником был Василий, — и вдруг слышу я: из клозета доносятся великолепные венгерские ругательства. Кто-то там коммунистов кроет, да так, что не приведи… (Старинная привычка и тут не дала ему связать сквернословие и почитаемое в течение долгих лет имя бога.) — Лица слушателей стали заметно внимательнее. — Ого, говорю я, кто же этот смелый мадьяр? Ну, заглянул из любопытства в клозет. Хотя я и в Бутырку-то потому попал, что в Петербурге разговорился в клозете с поляком». — «А потом что?» — вернули его к теме железнодорожница и вопросительный взгляд старухи. «И нашел я там крепкого тридцатилетнего мужчину, он мне чуть на шею не кинулся, как узнал, что я венгр». — «Это и был Василий», — догадалась старуха. «Так хорошо по-венгерски выучился?» — спросила железнодорожница. «Это они первым делом выучивают — ругательства», — обернулся к ней молодой человек, на вид из богатых крестьян. «А как в тюрьму-то он угодил?» — спросила старуха. «Он эсером был, это другая группа революционеров… Демонстрацию они устроили против Советов. А самое скверное, что оружие у него нашли и полторы сотни патронов. Он уже приготовился, что его расстреляют». — «Ай-яй-яй», — закачали головами бабы. «Так ему и надо: сидел бы себе спокойно, — высунулась откуда-то сбоку маленькая, сухая женщина. — Радовался бы, что господь пособил ему домой добраться. Верно я говорю?» — обратилась она к железнодорожнице: остальные пускаться в обсуждение моральных вопросов явно не собирались. «И говорил совсем чисто, как мы?» — спросил кто-то. «Слышал ведь: барин его за венгра принял», — ответил любопытному слесарь. «А то был еще почище случай, — вдохновленный всеобщим вниманием, стал копаться в воспоминаниях пленник. — Стоит наш состав на Урале, на какой-то маленькой станции. Тут приходит на станцию встречный поезд, с русскими пленными; всего в нескольких шагах мы стояли друг от друга. Вдруг слышу, в одном вагоне шум, смех. Подхожу, а мне говорят, наши крикнули тем: эй, мол, вы откуда, ребята? «Из Комарома», — отвечает один голос. А с какой улицы? — выскакивает вперед один из наших. Оказалось, с той самой улицы, где он жил. Ах ты, так тебя перетак, ты мою жену, стало быть…» — Кертес бросил взгляд на Агнеш и запнулся. Агнеш видела, что другие, уже настроившиеся на смех, глаза тоже скользят по ней. «Словом, сказал, что тот с его женой делал», — помогла старуха. В вагоне грянул дружный хохот: «Наши ведь многие тоже с русскими бабами дело имели».

Агнеш окончательно уже отказалась от надежды на разговор, с мечтой о котором она садилась в свой угол; откинувшись к стенке, она из прикрытия своего пальто следила за отцом и за его собеседниками. История с комаромским пленным оживила и развеселила пассажиров, но изменила в то же время направление их мыслей. Женщины говорили о том, как война переворошила, перепутала жизнь. Из другого конца вагона к ним пробрался мужчина, который тоже был в плену, где-то на Севере, строил железную дорогу под Мурманском; он стал рассказывать о заработанном там ревматизме, который теперь не отвяжется от него до самой могилы. Это заставило и старуху вспомнить про свою операцию. Должно быть, она страдала какой-то женской болезнью, потому что говорила вокруг да около, все больше о том, какие порядки были в больнице, как окружной врач убедил ее оперироваться, как ей велели считать, когда усыпляли. Потом Кертес стал вспоминать, как начинался у него скорбут, как он учился передвигаться на костылях… Он даже поднял штанину и показал над носком (мать велела ему надеть короткое исподнее и носки) следы кровоизлияний. Агнеш уже не нужно было бороться с неловкостью, даже когда отец задрал штанину; к растроганности ее примешивалась даже скорее некоторая гордость: ведь то, что другим представлялось редкой в господском сословии общительностью и забавным, достойным симпатии чудачеством, она видела во всей глубине, вместе с причинами и корнями. То, как он вступал в беседу с людьми, помогало Агнеш представить его в бараке или в толпе на сибирской станции, увидеть его стариком в шапке-ушанке, неотличимым от прочих, который, попав на самое дно общества, туда, где невозможно уже заботиться о своем достоинстве, по праву мудреца и нищего обращается ко всем на «ты», почти как русский мужик. Эта его непосредственность, которая где-то к Шарошду почти уже напрочь стерла различие между плюшевым зимним пальто, оставшимся от дяди Кароя, и постепенно расстегиваемыми, развязываемыми армяками и шалями, была плодом не только плена и физической немощи. Отец — это стало ей ясным сейчас благодаря его воспоминаниям — полностью никогда не мог свыкнуться с тем, что принадлежит к господскому сословию, — это-то больше всего и злило в нем мать: напрасно она давала ему трусы и носки — где-нибудь обязательно да выглядывала бечевка от мужицких подштанников. Она и родней его корила не потому, что стыдилась ее (сама она, например, охотно, без всякого раздражения ходила с ними по магазинам); просто она чувствовала, что муж до сих пор подходит к жизни с их мерками, с ними ему по-настоящему хорошо и, даже являясь преподавателем столичной гимназии, он выше всего ценит авторитет, которым пользовался в деревне, а потом у солдат на передовой; он и с дядюшкой Бёльчкеи вел беседы, не спускаясь к нему с высоты своего положения, а скорее со своего рода ностальгией — из протеста против «господского» статуса. Мать все это глубоко оскорбляло, ей же, Агнеш, нравилось уже в детстве, ведь она тоже ощущала то незаметное, но постоянное тяготение, что влекло ее, единственного ребенка, от капризной, взбалмошной матери к этим сильным, прожаренным солнцем, по-иному пахнущим людям… И все же в своем поведении, в манере общаться с людьми отец всегда был учителем; Агнеш вспомнилось, как он с помощью керосиновой лампы и чернильницы (которая не преминула в самый неподходящий момент открыться) объяснял ей и Бёжике лунное и солнечное затмение… Конечно, то, что она наблюдает, сильно отличается от ее восторженных ожиданий. И все же отец, сидящий рядом и незаметно превращающий вагон третьего класса в школьный класс, — какой притягательный человеческий сплав он собой представляет!.. Нет, дочерний инстинкт ее не обманывал. Если дать ему немного пожить спокойно, прийти в себя, он опять станет прежним счастливым человеком, уверенным в себе учителем; а эта его пришибленность, переполняющий его хаотический груз впечатлений перейдет в зрелую человечность, в широкий жизненный опыт и тоже станет способом воспитания людей.

На станции их встречал с лошадьми сам дядя Дёрдь. Уже одно это было частью «торжественного приема»: в последние годы он редко садился на облучок. Братья расцеловались в соответствии с давним ритуалом: усы их — густые, покрытые изморозью у одного и седые, по-английски подстриженные у второго — дважды крест-накрест крепко прижались друг к другу. «Ну, вид у тебя уже немного другой, не то что в Чоте», — сказал старший брат. «Да, пришлось бороду сбрить, — пощупал подбородок младший. — Жена строго-настрого наказала, чтоб я бородатым ей на глаза не являлся», — добавил он, прибегая к тому тону, в каком всегда говорил о своих с женой отношениях, но в то же время и с капелькой гордости: вот, мол, кому-то важно все-таки, как он выглядит… «Ну вот, сейчас», — сжалось у Агнеш сердце, когда дядя, услышав слово «жена», глянул за их спины. «А что же Ирма?» — ждала она удивленного возгласа, уже стоящего в сощуренных глазах дяди Дёрдя. Но тот, коснувшись знакомыми с детства чуть влажными усами ее правой, потом левой щеки, сказал только: «Стало быть, ты папочку провожаешь?» Агнеш была так ему благодарна за эти слова. Говорят: мужики. Но как тактично умеют они промолчать! Ей это нравилось еще в детстве: после бурных всплесков материна темперамента она попадала словно на другую планету, где люди ни за что не станут говорить о том, что может неприятно задеть другого. А что они при этом думают? На языке мед, как выражается мать, а под языком… свое мнение имеем? Но это ведь тоже немало, если тебя, из тактичности или из лицемерия, не обижают в глаза. Она, что ли, была искренна, когда, смеясь, ответила дяде: «Знаете ведь, каков наш брат студент? Нашла вот повод устроить себе небольшие каникулы». — «И правильно сделала, Агнешке: вон сколько у нас не была. Раньше-то каждый год приезжала», — обернулся он к брату, ища у него подтверждения своей правоты, словно слышал уже обвинения, которые сыпала в его адрес невестка, и принялся укутывать гостей в попону.

По дороге они почти не разговаривали. Дядя Дёрдь вообще не имел привычки, правя упряжкой, оборачиваться назад, а теперь еще и исключительность ситуации проредила короткие фразы, бросаемые им меж понуканием лошадей (и на сей раз это были Сивый и Дама). Агнеш, однако, — пока тряска по замерзшим комьям грязи и скрип постромок, сливающийся в одну песню с посвистом ветра, воскрешали в ее памяти и даже в теле былые поездки на школьные каникулы — чувствовала: знакомая местность точно так же подчиняет себе и отца, пробуждая в нем еще более давние воспоминания. «Мост Поши», — сказал он, когда колеса, мягко тряхнув седоков, прогремели меж каменными перилами по мосту через сузившийся до ручья Бозот. «Изгороди, пожалуй, здесь хуже, — сказал он, когда они проезжали через соседнюю с Тюкрёшем деревню, которую Агнеш, воспитанная в духе тюкрёшского патриотизма, тоже слегка презирала. — А собаки злее», — добавил он со смехом, глядя на выскочившую из каких-то ворот и с яростным лаем бросившуюся под ноги лошадям дворнягу, напомнившую ему о далеких ночах, когда он студентом, закаляя в себе смелость, в одиночку ходил по деревне со стаей несущихся по пятам собак. Возле деревни, в сырой низине на берегу Бозота, дядя Дёрдь обернулся назад: «Помнишь, Яни?» Агнеш много раз слышала эту историю и знала, про что нужно вспомнить. Тогда тоже был исключительный случай и на козлах тоже сидел дядя Дёрдь, еще смуглый, черноволосый молодой парень, недавно женившийся, и вез он из города младшего брата с молодой женой, вез по свежевыпавшему мартовскому снегу, такому обильному, что в этой низинке дорогу пришлось расчищать лопатами. Услышав вопрос брата, пленник тоже не стал напрягать память, гадая, что же тут было такое. «Женушка милая!» — сказал он улыбаясь, и эти два слова вызвали в воображении Агнеш всю картину: бледную юную даму, с испугом глядящую из-под шуб на глубокий снег, в котором увязли колеса; вот так же, должно быть, вспоминал про нее отец в Даурии, на бесконечных снежных равнинах, по которым гулял азиатский свирепый ветер. «С тех пор ты, наверное, видел снега́ побольше», — засмеялся старший брат. «И не говори, — махнул рукой Кертес. — Когда я в Чите на Антипихе учил русский язык, попал мне в руки рассказ Толстого: купец с ямщиком заблудились в пурге да так и замерзли… Помню, трудные слова в рассказе были — разные части телеги». И память готова была уже унести его в тогдашнюю «семью», как называли живущих в одной комнате пленных. Но он вдруг остановил себя. «Колокольня», — сказал он, указывая на возникшую впереди, за холмами, синеглавую колокольню, словно говоря: вот, дождался я этой минуты…

В деревне то тут, то там при их появлении останавливались спешащие вдоль дороги сапоги, спархивали с усатых голов шляпы и шапки. У домов, где жила родня, знали, кто приезжает, а чужие, заметившие их, слышали подхваченный ветром обращенный к домочадцам возглас: «Эй, дядя Яни приехал!» Тюдёши — сестра отца и ее муж — стояли в воротах; зять, будто в церкви, снял с красивой седой головы меховую шапку, румяное лицо тети Жужи, круглый ее подбородок сморщились, губы, готовясь всхлипнуть, скривились. На подворье у Кертесов все наличное население высыпало из дома. В переулок, ведущий на их улицу с главной дороги, нечасто сворачивали повозки; знакомый топот кертесовских лошадей, их ржание, означающее близость конюшни, узнавала, когда бывала здесь чаще, и Агнеш. Встречающие гостей стояли не во дворе, перед конюшней, а в конце галереи, ближе к воротам на улицу. Самой первой стояла бабушка. Чуть позади, привалившись к перилам, тетя Юлишка, из-за плеча ее выглядывало лицо Бёжике. Слуги подошли к воротам из глубины двора; позади всех, на полпути между своим делом и приехавшими гостями, топтался незнакомый работник, перед ним — Эржи, служанка, которая была у Кертесов еще в те времена, когда двухлетняя Агнеш упала в поилку для уток; впереди всех прыгал очередной представитель длинной, уходящей в далекое ее детство династии желтых легавых Гекторов и Пагатов. Отцу с его скорбутом нелегко было слезть с брички. С козел, перегнувшись назад, ему помогал дядя Дёрдь, с земли — забежавшая с другой стороны Агнеш. Маленькая ссохшаяся старушка в старомодном чепце и в платке, крест-накрест повязанном на груди, не двигалась со ступенек, не всхлипывала, как тетя Жужика, лишь блеск глаз да приподнятые для объятия руки выдавали сотрясающую восьмидесятилетнее ее тело радость… Все, кто стоял во дворе, знали: это ее день, и оставили вокруг нее небольшую пустоту, состоящую и из реального пространства, и из непритворного уважения к ее чувству. Дядя Дёрдь косился на нее с козел, тихонько, легким шевеленьем вожжей успокаивая чующих стойло лошадей; тетя Юлишка, с покрасневшим носом, привалившись к перилам, смотрела на свекровь сбоку; Эржи разглядывала хозяйку с тем отстраненным любопытством, с каким слуги воспринимают переживания хозяев… Наконец и сам вернувшийся стоял там, на верхней ступеньке. Объятия и поцелуи были точно такими же, какими их сто раз видела, приезжая на каникулы, Агнеш. С той, может быть, разницей, что сухие пальцы бабушки скользнули с плеч сына ему на шею, судорожно стиснув ее, так что поцелуй вышел более долгим и крепким. «Дал-таки бог, дождалась», — бормотала она, когда к ней подошла для приветствия Агнеш; в этом самозабвенном поцелуе да в услышанных Агнеш словах (которые напомнили ей о столько раз высказанном при свете лампы в маленькой комнатке желании, что после похорон мужа она ни о чем не мечтает больше, кроме как дождаться возвращения сына) и выразилась ее сдержанная, немая радость.

Агнеш подумала о Восточном вокзале, где они встречали отца: об астрологических познаниях яванского племянника, о хвастливой суете Лацковича, о возгласе матери «Агнеш, не волнуйся так!» у себя за спиной. Даже собственная взволнованность теперь ей казалась мелкой, постыдной по сравнению с этой радостью. Чего стоит вся ее образованность, если в значительные моменты простые люди умеют держаться настолько достойнее?.. Отсутствие матери не сошло ей здесь столь же легко, как на станции, с дядей Дёрдем. «А что же Ирма?» — недоумевающе обернулась бабушка к пленнику, когда, отпустив Агнеш, с внезапным тревожным выражением посмотрела вслед уезжающей от крыльца бричке. Недоуменный этот вопрос и сопровождающее его выражение лица были точно такой же частью обряда, как и приветственные поцелуи. Бабушкины дочери — тетя Жужика, тетя Лидике, вплоть до жены фарнадского нотариуса, — все точно так же поджимали губы и точно так же строго смотрели тебе в глаза, если ожидаемый гость почему-либо не приезжал. Недоумение вовсе не обязательно должно было означать, что тот, кого ожидали, был в самом деле гость горячо желанный, — просто по неписаным правилам гостеприимства следовало крайне изумиться тому, что кто-то не прибыл. Уж не случилось ли с ним что-нибудь?.. Ведь если причина была несерьезной, хозяевам даже приличествовало оскорбиться немного. Однако за быстрой сменой выражения на лице бабушки, за ее предписанным удивлением Агнеш, как ей показалось, почувствовала подлинную тревогу, даже, может быть, осуждение. «У нее столько сейчас забот, у бедняжки, — слышала она, уходя с сумкой в комнаты, оправдывающийся голос отца. — Вот и с Попечительским ведомством надо еще разбираться…» В кухне, где Агнеш сложила багаж, тетя Юлишка, шевеля свежий жар в печурке, тоже спросила: «Мать-то что, не могла с вами приехать?» Тетя Юлишка совсем юной попала сюда из презираемой соседней деревни, и, хотя вела себя так умело, что власть в доме Кертесов давно перешла в ее руки, тем не менее что-то в ней до сих пор сохранилось от прежней униженности, — например, дочку деверя-учителя она с младенческих лет звала только на «вы», любопытство же свое в связи с непонятным поведением свояченицы выразила не так, как другие женщины из дома Кертесов, а без всякого особенного удивления, лишь с тактичным, сдержанным сожалением. Агнеш, однако, которая очень любила и уважала ее за спокойную, уверенно поддерживающую порядок в доме дипломатию, в сожалении этом ощутила искреннее участие. «Кому-то из нас дома надо было остаться, дрова должны привезти и уголь», — объясняла она примерно так же, как объяснила бы дяде Дёрдю, но когда она подняла глаза на красное от печного жара лицо тети Юлишки, вся ее непосредственность куда-то бесследно исчезла.

С Бёжике они лишь перекинулись несколькими словами, пока Агнеш мыла руки перед обедом, а Бёжике подавала ей полотенце. Та была года на два, на три старше Агнеш и кончала реальное училище еще до войны, у них в Будапеште. Училась она неважно, но была скромна, дружелюбна, и, хотя закадычными подругами они с Агнеш не стали, однако ладили друг с другом неплохо — хотя бы уже потому, что были друг в друге заинтересованы: с Бёжике связаны были для Агнеш летние каникулы, с Агнеш для Бёжике — поездки в Пешт. Мать тоже хорошо относилась к деревенской племяннице: та податливостью и послушанием столь же успешно умела обезоружить воинственную натуру госпожи Кертес, как и тетушка Бёльчкеи; у матери было больше общих развлечений с Бёжике, чем с Агнеш: летом они вместе занимались рукоделием под ореховыми деревьями, зимой вместе ходили на оперетты в театр Кирая. Когда Лацкович начал за ней ухаживать, Бёжике не была такой уж юной, и Агнеш, беря у нее полотенце, вспомнила, каким исступленным, испуганным было ее немного веснушчатое лицо от поцелуев Лацковича, когда она неожиданно открыла дверь в ванную… Чем для нее стало сейчас это переживание? И чем — постепенное прозрение в следующий ее приезд (Агнеш тогда как раз была в Фарнаде), догадка, что она тут не более чем прикрытие, а веселый ее рыцарь, собственно, добивается расположения считающейся неприступной тети?.. Агнеш ни от нее, ни от кого-либо другого не слышала больше об этом ни слова, но знала, что стыд и разочарование прочно въелись в стены дома Кертесов. «Ну как тетя Ирма там, что поделывает? Рада, что дядя Яни вернулся?» — спросила Бёжике, после некоторой борьбы отобрав у Агнеш таз с грязной водой. Агнеш бросила на нее удивленный взгляд поверх таза. Слова Бёжике прозвучали неожиданно, даже дерзко, особенно вторая часть фразы, но Агнеш скорее удивлена была их звучанием: в нем было нечто новое, словно Бёжике заговорила вдруг иным, более чистым голосом, не так, как произносила обычно — чуть-чуть в нос, глуховато — подобные фразы. Откуда идет эта чистота, Агнеш не знала. Может быть, Бёжике хочет продемонстрировать, что переборола уже в себе то, что Агнеш привыкла считать ее горем, и чувствует себя в силах спокойно поинтересоваться, чем занимается тетя Ирма? Или, может быть, это насмешка (какой огромной должна быть тогда горечь Бёжике, чтобы сделать ее на такое способной!): дескать, как там они, очень рады приезду дяди Яни? «Спасибо, ничего», — ответила Агнеш на первый вопрос. Но пока Агнеш преодолела растерянность и готова была более пристально взглянуть в глаза Бёжике, та вместе с тазом и с тайной была уже во дворе.

За обедом этот ясный, едва ли не высокомерный тон Бёжике получил-таки объяснение. Торжественность и необычность момента, как заведено было в Тюкрёше, тетя Юлишка постаралась выразить числом приготовленных блюд. Возвращение члена семьи позволило объединить воскресный обед и праздник убоя свиньи. После мясного супа были поданы голубцы, потом блюдо с домашней колбасой, потом жареная утка, потом три вида пирогов и любимое лакомство Яни — слоеные коржики. Каждое блюдо гость встречал мимикой и словами, выражавшими величайший восторг и благодарность; пожалуй, восторг он даже немного преувеличивал, чтобы тем самым полнее выразить благодарность. «Что же тут такое, в этом супе, у которого такой чудесный аромат? — поднимал он ложку ко рту. — Неужто ракушечная лапша? (Агнеш радовалась, что сейчас с ними нет матери: эта «ракушечная лапша» была для нее такой же красной тряпкой, как «сахарные бобы»: если это ракушки, то, значит, не лапша.) А какие чудные пятна жира плавают сверху… О, тут еще мозговая косточка?.. Нет, от этого я просто не в силах отказаться. Что бы мы не отдали в Бутырке за такую вот косточку… А тут, под сметаной, что такое? О, голубцы! В Антипихе мы еще пару раз пробовали голубцы приготовить, но вот в Ачинске уже завидовали бедному Лаци Сметане (потом его чехи расстреляли), который во сне голубцы ел… Боже мой, тюкрёшская колбаса! — принюхивался он к запаху, плавающему над блестящим от жира блюдом. — Это та свинья, что к Елизаветину дню закололи?.. Ого, еще цыпленок фаршированный!.. Ну, чуть-чуть фарша я попробовать должен. И маринованные фрукты к нему?» Каждое появляющееся на столе блюдо он встречал возгласами узнавания и восхищения, потом шли ассоциации и сравнения из недавнего прошлого: то из голодных лет, то из первого, антипихинского, периода, когда на царские пятьдесят рублей офицеры могли держать даже повара, а бывало, и свинью закалывали. Сидящие за столом сочувственно наблюдали за встречей столько всего перенесшего человека и сытной домашней еды. «Ну, а шлепанцы, сынок? — подала голос бабушка, которая из-за отсутствия зубов (зачем людям смотреть, как она пищу мусолит деснами) не села за стол, а смотрела на пирующих сбоку, с диванчика. — Я больше всего удивилась, когда услыхала, что ты шлепанцами торгуешь на базаре. Не знала, смеяться мне или плакать над этим». — «Не только торговал: мы сами их и плели. Приятель мой, Денеш Палотаи, профессор из экономической академии, знал, как надо за это браться. У нас целая фабрика шлепанцев была; я, как знающий русский язык, носил их на базар… О, шлепанцы! Это еще относительно хорошая была жизнь!»

Когда эмоции по поводу нового блюда переходили в тихое углубленное пережевывание (ел уже только он один), в пленнике оживал интерес к семье, и он принимался перебирать сидевших за столом, а затем и отсутствующих родственников; выходило это у него так, словно они были тоже какими-то почти забытыми блюдами. Сообщив, в связи с какими кушаньями вспоминалась ему в плену жена брата Дёрдя, он сообразил, что надо бы выразить ей уважение и другими, не кухонными воспоминаниями. «У меня и сейчас будто перед глазами стоит, как она появилась здесь, такая славная шестнадцатилетняя девушка. Сестры, помнится, без восторга к ней отнеслись, они и постарше были уже и говорили — прошу извинить за грубое выражение (хотя тут надо было не за выражение извиняться), — мол, у этой под носом еще сыро… Смотри-ка, это не Эржи ли там? — посмотрел он на дверь, откуда вплывали восхитительные блюда, а сейчас появился лишь синеватый в прожилках нос служанки, вызывающий хозяйку на кухню. — Когда здоровались, я ее сразу и не узнал, — продолжал он, вынуждая ее появиться, с конфузливой улыбкой, в дверях целиком и вновь ответить на рукопожатие вставшего из-за стола гостя. — Вижу, вижу, потолстели немного», — окинул он взглядом ее бедра… Так дошла очередь — после племянника Шани, который получил-таки в Чурго аттестат зрелости, а теперь служил в армии, — и до Бёжике. «Часто я вспоминал стихи про Лорелею, — ласково, словно еще одно лакомство, разглядывал ее Кертес. — С каким же трудом нам удалось их выучить для мадам Комароми (в реальном училище преподавательниц следовало называть «мадам»). Часто я думал, что Бёжике наверняка уже замужем. С таким славным характером быть бы ей за секретарем управы или за директором школы. Тетя Ирма, помню, тогда уже ломала голову, не удастся ли кого-нибудь из моих жеребцов (так мы учителей-практикантов звали) захомутать для нее?»

Агнеш, дожевывавшая последний коржик, быстро встала и пересела к бабушке. В тени, за спинами, легче было и со своим смущением справиться, и не надо было видеть неловкие, досадливые улыбки других. «Может, этого покушаете?» — подставила она тарелку бабушке. Но когда снова посмотрела на стол, то на лицах увидела совсем иную улыбку — не досады, а стыдливо подавляемой гордости, с какой хороший хозяин (чтобы не искушать зря судьбу) говорит о том, чему он более всего рад: о необычном большом урожае или об удачных детях. «Так оно вроде так и выходит», — сказал дядя Дёрдь, поглядев на жену и дочь. «Эх, отец, уж не мог подождать до завтра», — робко упрекнула его тетя Юлишка. «Что, неужто невеста?» — демонстрируя радостное удивление, остановил Кертес во рту, как было принято в Тюкрёше, кусок пережевываемого коржика. «Завтра к вечеру, в Елизаветин день, объявить собирались…» «Так вот что за сияние было в глазах у Бёжике», — сообразила Агнеш. Сейчас надо бы броситься к ней, расцеловать, выспросить все: «Кто же он? Фарнадский священник? Значит, ты у нас попадьей станешь?» Но мучительные воспоминания ли ей помешали или что другое — Агнеш только привстала с тарелкой в руке и воскликнула: «Бёжи!» А ведь мало кто мог ощутить такое огромное, почти физическое облегчение, какое почувствовала она при этом известии… Когда затих радостный гам, Агнеш повернулась к бабушке. «Как вам папа?» — спросила она тихо. Утонувшая в глубоком диване старушка посмотрела в сторону керосиновой люстры, где сын ее, вспомнив трогательные отношения тети Ирмы и Бёжике, восхвалял теперь другие женины добродетели: как она, например, берегла его вещи, даже спортивные шаровары уложила в нафталин. «Туго ему пришлось, бедному», — ответила бабушка, жалостливо качая маленькой головой в чепце.

Они сидели еще за столом, когда в приоткрытой двери показался синеватый с прожилками нос и Эржи объявила о приходе новых гостей. Сестры Кертеса довольно давно уже, особенно с той поры, как владение домом стало предметом тяжбы, почти не входили в большую горницу; территорией, на которой они встречались с семьей Дёрдя, оставалась лишь комнатушка, где обитала бабушка. Вот и теперь вся застольная компания вслед за испуганно вскочившей старой хозяйкой удалилась туда, пока переполненная каморка не дала повод сначала Бёжике, затем вызванной по кухонным делам тете Юлишке, затем виночерпию дяде Дёрдю потихоньку оттуда уйти. Замужние сестры, обе носящие фамилию Тюдёш (они вышли замуж за двоюродных братьев — Петера и Яноша), были полной противоположностью друг другу: нижняя (с нижнего края деревни) постоянно боялась чего-то, жаловалась на несправедливость судьбы; верхняя же (с верхнего конца) и при шестерых детях осталась олицетворением беззаботного оптимизма, вполне разделяемого мужем. Издавна здесь сложился обычай: когда брат с семьей приезжал в деревню, они уже в первый день появлялись с приглашением на обед и на ужин. Однако на сей раз пришли не только они, пришли и другие, давно уже не претендовавшие на то, чтобы Яни ходил к ним в гости: Пал Соко, двоюродный брат Кертеса, одна молодая баба, которую Агнеш знала только с виду, потому что та лишь недавно стала членом семьи, два сына Тюдёшей, которые хотели представиться свояку как самостоятельные хозяева. Снаружи, на крыльце, дядя Дёрдь приглашал в дом (безрезультатно, конечно) фарнадского арендатора, которому младшая их сестра, жена фарнадского секретаря управы, строго-настрого наказала ехать и передать брату, что его там обязательно ждут; а еще к одному хозяину, который с господином лейтенантом был вместе на фронте, Кертес сам вышел на галерею. Среди поцелуев, объятий, знакомств и узнаваний («Как же, как же, свояка, Йожефа Кертеса жена!», «Ну конечно, Яни — только с другими усами!») Кертес едва успевал с благодарностью принимать приглашения. Агнеш пришлось следить, чтобы на какой-нибудь обед или ужин не пообещаться сразу в два дома. При каждом объятии и приглашении, разумеется, возникал вопрос насчет тети Ирмы, вернее, ее отсутствия. «А что, Ирма не приехала? Уж не больна ли?» — взглянула на брата, затем на Агнеш Тюдёшиха с нижнего края, которая, правда, знала уже, что Ирма не приехала с братом, однако сделала такое лицо, будто услышала, как звонят на пожар, и теперь хочет узнать, где горит. Верхняя Тюдёшиха и этот факт восприняла как вещь вполне естественную: «Ирма дома осталась? Ну и правильно. Мало радости по такой грязи в деревню к нам тащиться». «Может, тетя Ирма чувствует себя плохо?» — спросила даже новая молодайка, которая только по фотографиям знала скандально известную даму. Одна из Тюдёших, та, что всего боялась, даже отозвала Агнеш в сторону. «Уж не случилось ли между ними чего?» — прошептала она, посмотрев на брата. «Нет-нет, что могло между ними случиться?» — взглянула на нее Агнеш. «Вот и я говорю — ничего», — скользил по ней изучающий, испуганный взгляд, пряча под напускным спокойствием оставшееся подозрение.

Так жизнь Агнеш и Яноша Кертеса, начиная с семейного ужина по случаю Елизаветина дня (на котором появился будущий зять — склонный к полноте священник лет тридцати), окончательно погрузилась в запах жареной утки, который, словно священный дым обязательной, предписываемой обрядами жертвы, неизменно витал над столами, накрытыми в честь возвратившегося на родину пленника, и после шести-семи обедов и ужинов, еще возбуждавших привыкший к столовской пище желудок Агнеш, превратился в физически ощущаемый в воздухе жирный туман, погружающий Агнеш в сонливость и вызывающий легкую тошноту. Меню схожи были и во всех других отношениях. Меж ужинами и обедами различие было лишь в том, что дневной утке предшествовал суп с потрохами, а меж утками нижних и верхних Тюдёшей — в том, что у тети Жужики, кроме маринованных фруктов, к утке еще подавали те самые ярко-зеленые огурцы, а у тети Маришки — квашеную капусту. У Соко, чей дом считался едва ли не аристократическим (жена Пала была из дворян), рядом с уткой лежали перцы, нафаршированные капустой, а маринованные яблоки и груши были хитро вырезаны, образуя что-то вроде кружев; у Йожефа Кертеса, представлявшего другую ветвь Кертесов, где первого сына всегда называли Йожефом, молодайка над тощей и только что не сгоревшей уткой, у которой разрезы на груди сделаны были скорее по обычаю, чем для вытекания жира, долго жаловалась на хорька, который унес весь первый утиный выводок, так что эту пришлось взять без откормки. Так же обстояло дело и с пирогами. Тетя Жужика напекла пирожков с орехами, в середину каждого была вложена карамелька; в доме Соко подавали печенье, приготовленное по господским рецептам; в остальных же домах гостей радовали обычной медовой коврижкой, то есть песочным тестом, замешенным на меду.

Без особого разнообразия протекали в основном и застолья. В большинстве семей по каким-то старинным правилам (не так, как у дяди Дёрдя) стол был накрыт на троих и с гостями садился только хозяин. Одна лишь жена Соко устроилась во главе стола, да веселая тетя Маришка присела бочком рядом с братом, хотя не ела ни крошки. Женщины подавали блюда, меняли посуду и, если выпадала минутка, прислонившись к печи, смотрели, как работают челюсти у гостей, выходя в круг света от лампы, лишь если надо было подать нож или вновь пригласить наполнить почти опустевшую тарелку. У нижних Тюдёшей с их пятью дочерьми (единственный сын, студент, встречал дядю Яни на Восточном вокзале) в горницу постепенно набились, вслед за живущими пока дома, и замужние дочери, толпясь в полумраке между дверью и печкой, так что Кертесу каждый раз приходилось таращить глаза, чтобы установить, кто вошел: одна ли из тех, с кем он уже поздоровался, или новая, которую надо было еще связать с позабытой за семь лет тенью; в то время как у верхних Тюдёшей, когда гости вошли, от стола брызнули сплошь мужчины (сыновья и работники вперемешку), которых потом не было ни видно, ни слышно, у Соко же, где детей не было и достаток поэтому больше бросался в глаза, на Агнеш и ее отца глазел, кроме конфузливой девки-служанки, лишь диван с высокой спинкой и вышитыми салфетками на ней. У Лайоша Тюдёша, который, женившись, поселился в доме жены, в глубине кухни, когда они вошли, появилась какая-то старуха — очевидно, мать молодайки, — но, кроме варки и жарки да убаюкивания младенца, то и дело принимавшегося плакать в соседней комнате, на участие в приеме гостей она никак не претендовала, да и сама молодайка понимала, видимо, что миски вместо тарелок и полосатая скатерть не очень-то соответствуют рангу гостей, — видно, с матерью у нее вышел даже спор насчет приглашения: Агнеш догадалась об этом по тому, с каким видом старуха слушала оправдания дочери («Сами знаете, дядя Яни, мы не графья», «Вы, дядя Яни, в Сибири и похуже ножом, поди, ели»). У молодого Йожефа Кертеса, в их единственной горнице, выглядывала из кровати раньше времени загнанная в постель, прячась и кокетничая, крохотная девчушка, которая вскоре там и заснула, с раскрасневшейся рожицей среди теряющихся в сумраке полосатых перин.

Начинал и поддерживал разговор всюду, конечно, Кертес, каждый раз восторженно принимая жареную утку и с интересом знакомясь с особенностями гарниров, подливок и фаршей. Агнеш искренне поражалась, как это может отец бесконечно есть, а главное, бесконечно восхищаться едой. Сама она не могла уже даже видеть жир, поблескивающий на капусте, и, чтобы не обидеть жалующихся на жизнь хозяек, возилась с каким-нибудь сухим крылышком или по крошке щипала печенье попостнее; отец же, хотя к восторгам его примешивались уже нотки шутливого отчаяния и он по нескольку раз со значением говорил, как накормили их перед этим, и даже перечислял, чем именно накормили, — тем не менее снова и снова, блестя глазами, налегал на выбранные куски. Агнеш пробовала предостеречь его: «Не вредно ли вам столько?…» Она знала, что между двумя застольями, а нередко и ночью ему по нескольку раз приходилось ходить на двор; однако отец, озорно косясь на нее и хитровато улыбаясь, отвергал ее опасения. «Дочь вон боится, как бы мне утка не повредила, — обращался он к хозяйке. — Да ведь настоящие-то опасности уже позади, — добавлял он, поглядывая на угощенье. — А пускай немного и повредит: не могу же я такой аппетитный кусочек оставить. Это что, гузка? Эх, была не была. За здоровье мамули, — поворачивался он к Агнеш. — Она больше всего эту часть любит». Жареная утка сопровождалась, наподобие обязательного гарнира, воспоминаниями о тюремной баланде с рыбой, или, точнее, с рыбьими костями, о бутербродах, которыми угощала его в петербургском коммунистическом доме больная жена товарища Вайса, или — из еще более дальних пластов памяти — о гуляше из баранины, который варила на Иртыше вдова генерала Кузнецова, ныне жена прапорщика. И от этих уходящих в прошлое образов, заставлявших женщин то замирать с застывшей на губах улыбкой, то глядеть без выражения прямо перед собой, мысль отца вдруг совершала скачок в сторону, и на слушателей сыпались монгольские соответствия названий холмов, пустошей, лугов вокруг Тюкрёша, а то появлялся сам грозный бог Тенгри; или мысль эта уходила в другом направлении — и в речах отца возникала Ирма, которая всю войну так заботливо берегла его одежду и которой он из некоторых домов даже посылал открытки, исписывая их прежним своим четким, красивым почерком и давая подписаться присутствующим.

Если кушанья чаще всего уносили застолье в Сибирь, то к своим делам и заботам хозяева получали возможность вернуться посредством вин. Пленник с большим пиететом относился к содержанию граненых стаканчиков, но настоящим любителем хмельного он не был (не то что хозяева, которые ковыряли пищу больше ради порядку, зато гостю спешили долить стакан, даже если в нем лишь чуть-чуть не хватало до верху, — чтобы по этому случаю долить и свои полстакана); он больше играл с вином — как с одной из заново обретенных радостей: подолгу держал, отхлебнув, во рту, смакуя вино на вкус, который напоминал ему гору Лайош, где он со школьных лет столько раз собирал виноград, или виноградники возле деревни, знакомые ему с самых первых посадок; осведомлялся, оттуда ли, с той ли горы этот «шиллер» или «кадар»[44], который он пьет, и сохранились ли старые виноградники, оправдали ли себя новые, есть ли у молодых хозяев свои участки, — словом, вкус вина приносил под прокопченные балки горниц добрый кусок родных краев, а вместе с ними и довоенные времена. Отсюда не один путь вел в недавнее прошлое, неведомое и непонятное гостю, по коей причине о нем стократ интереснее было рассказывать. Владельцы винных погребов вспоминали свои приключения при коммуне, с гордостью объясняя, как «товарищи» опечатывали у них бочки и как виноделы ухитрялись все же их распечатать. Или как свояк Соко, опасаясь попасть в заложники, прятался в старом полуобвалившемся винном погребе, давно уже приспособленном под хранение картошки; отсюда был один шаг до легендарного черного списка, в который, даже по мнению умного нижнего Тюдёша, занесены были все до одного крепкие хозяева в деревне: продержись Советская республика еще несколько дней, их бы всех расстреляли. Теперь, спустя два с лишним года, все это вызывало лишь легкую дрожь в спине, так же как в памяти людей помоложе — итальянские цистерны с вином, из которых во время наступления приходилось вылавливать утонувших в вине солдат. Иной ход разговора, помрачнее, вел от виноградников к имуществу, к положению крестьянства. Заводили зятья разговор и о доме: мало того, что Дёрдь получил больше, чем остальные сестры и братья, — теперь он и дом хочет себе присвоить. Молодые жаловались на стариков: сидят на земле, не желают делиться ни пядью, женившимся и вышедшим замуж затыкают рот парой хольдов, как хошь, так на них и хозяйствуй; молодость свою они провоевали, теперь им за тридцать, а они лишь детишек делают да ждут, пока старые в ящик сыграют. Дойдя до этого пункта, беседа, словно наткнувшись на плотину, начинала бурлить и кружиться на одном месте. Хозяева, до сих пор следившие за гостями и ловко, тактично, с присущим крестьянской речи лукавством вставлявшие замечания, вдруг обо всем забывали; даже иронический профиль нижнего Тюдёша становился мрачным и злым, а Тюдёш верхний, который, как бывший гусар и знаток лошадей, с шурином был в доброй дружбе, сейчас своим хрипловатым приятным голосом оправдывался: конечно, хорошее дело родство, да скажите мне, виноват я, что ли, что чей-то родственник. То, что слушал их человек посторонний, на семь лет отставший от их забот, лишь подстегивало мужиков, заставляя высказывать накипевшее, и совсем сбитый с толку странник должен был становиться третейским судьей, которому все объясняли с самого начала: пусть разберется, пусть сопоставит с тем, что слышал по-другому и от других; в потоке объяснений и жалоб оживали, становились острее, выходили на свет божий, ломая традиционную сдержанность, многие давние, полузабытые среди будничных дел обиды, а из толпы сгрудившихся у дверей или в углу домочадцев, которых в полутьме и различить-то было нельзя, вдруг вырывался пронзительный женский голос, подбрасывая в идущий у стола разговор, словно хворост в костер, новый факт или уточняющую подробность.

Агнеш с изумлением слушала эти страстные, ненавистью пропитанные речи. Что ж, они, выходит, лишь перед нею не раскрывали себя? Или настолько горше стала жизнь с той поры, как она стала реже сюда приезжать, — и это сейчас, когда будапештцы только и делают, что ругают лопающихся от жира мужиков. Кертес выслушивал гневные речи серьезно, относясь к ним как к грубой пище, которую тоже приходится есть после той, что тает на языке; он кивал и старался ответить что-нибудь такое, что не обидело бы ни присутствующих, ни отсутствующих. Например, насчет дома Кертес сказал: «Мои родители вроде английских дворян поступили: те дочерей выдавали замуж, из младшего сына священника делали (ну, в нашем случае — учителя), а состояние старались сохранить для старшего сына — наследника родовой фамилии». («Майорат надо было ввести», — вставил Петер Тюдёш.) Молодым: «Учиться надо было. За последние полстолетия у нас вон какая интеллигенция появилась, а сословие сельских хозяев, самое венгерское и самое в хозяйственном отношении крепкое, в ее создании не участвовало». («Сына учить? Чтобы он умнее меня стал?» — вспомнил слова своего отца Йожеф Кертес.) Пленник лишь улыбался, на первый взгляд убежденный, и лишь по дороге домой качал головой (предварительно пощупав со вздохом живот): «Сколько же злости в людях! И тут война нас выбила из колеи».

Доверительное, располагающее к взаимопониманию общение, ради которого Агнеш и поехала с отцом в Тюкрёш, в бесконечных визитах к родственникам было так же невозможно, как и в набитом людьми вагоне третьего класса. Дорога домой по темным, в колдобинах улицам для ног отца была все еще нелегкой задачей, справиться с которой он пытался, изо всех сил тараща глаза и крепко держась за локоть Агнеш. Воспоминания об обильных блюдах и сопровождающие процесс переваривания метеорологические явления даже на относительно безопасных участках оставляли время лишь для коротких досадливых замечаний да покачивания головой. Поговорить они могли, только когда укладывались спать. Тетя Юлишка поместила их в большой горнице; когда они возвращались домой, она еще раз набивала кафельную печку сухими початками. Пока они прогорали, можно было бы побеседовать. Но отец начинал раздеваться, Агнеш выходила из горницы, помогала хозяевам по дому, разговаривала с ними, а когда уверена была, что не застанет его в исподнем, входила и, погасив лампу, в темноте ложилась сама; отец, устав за день, уже засыпал. Его хватало разве что на зевок, смешанный со вздохом («Эх-ха-ха, вот и еще день прошел»), или на какое-нибудь воспоминание из времен плена: «До чего ж хороши перины. Сказали бы мне про такое в Бутырке, где я на голых нарах валялся, — разве бы я поверил!..» Так что Агнеш лишь оставалось смотреть на угли, на черный рисунок решетки на фоне бегучего жара, на полосу света из дверей до перины отца; потом, тихо встав и притворив дверцу печки, она, лежа навзничь, продолжала снова и снова прокручивать в голове все те мысли, что уже передумала, лежа на боку и глядя на огонь. Пляшущие на углях огоньки, привораживающие взгляд, и огненные круги, плывущие за закрытыми веками, воскрешали в памяти чей-нибудь взгляд, улыбку, иронический проблеск в глазах Петера Тюдёша, когда он угощал отца, лицо недавно попавшей в семью молодайки в тот момент, когда она, слушая лингвистические разглагольствования отца, бросила на него быстрый взгляд. Неужели она подумала то же, что тетушка Бёльчкеи? Хорошо еще, что все замечающие глаза крестьянских родичей в пылу разгоревшегося спора утратили свою обычную зоркость, да и отец как раз погрузился в задумчивое молчание, как и полагается третейскому судье. Как он, бедный, силился обрести прежнюю форму, оставаться на высоте положения — хотя бы с помощью прежнего стиля речи, который воплощал рассудительность и ученость.

Но вера ее, которая получила поддержку даже в поезде, среди сгрудившихся вокруг странника пассажиров, не рассеялась до конца и после этих утонувших в табачном дыму, в жирном запахе жареной утки вечеров. На четвертый или пятый день, например, когда они в темноте ковыляли домой от Яноша Тюдёша, отец был оживленнее, чем обычно. Яни Тюдёш тоже побывал в плену, его взяли на итальянском фронте, после распада Австро-Венгрии, и раздел родины он наблюдал с Сардинии, как Кертес — из Ачинска. Была в нем известная независимость, упрямое нежелание подлаживаться под общие мнения и согласно кивать, повторяя избитые мудрости; наверное, это упрямство и побудило его сказать, как гордились они Красной Армией, когда она выбила чехов из Кашши и Эперьеша[45]. Такой поворот в разговоре вызвал и у отца совсем иные, ничего общего не имеющие со страшными слухами о составленных красными списках воспоминания; он рассказал, что они на другом конце света тоже согласились бы записаться в коммунисты, если бы это могло спасти Венгрию от раздела. Сыновние жалобы тоже вышли на сей раз совсем к другому итогу. Когда Яни, скорее подтрунивая, чем всерьез, стал поминать отцовскую двуколку — в том смысле, что, может, его и не тянуло бы так в погребок вечерами, если б отец не уезжал на ней инспектировать батрака да холостого сына на привычных угодьях, в Хейфёлде и на Штудинке (а доверил бы заботу о том или о другом ему, мальчишке, у которого вон уже голова начинает седеть), — молодайка, острая на язык Кати Варга, про которую во время войны ходили кое-какие сплетни, обратила жалобы против мужа. Дескать, можно было бы начинать и с тем, что было да что он за ней получил. Легче, конечно, плакаться да по погребкам шляться с бывшими фронтовыми дружками, которые все, как один, в собутыльников превратились. На что Яни в своей полудеспотической-полуфилософской манере ответил: «Откармливай-ка ты уток, если деньги хочешь копить. А я не желаю лишь ради того, чтобы ты дяде Яни на меня не накапала, как всякие скупердяи, лишать себя удовольствия в жизни». Эта искренняя беседа (и не слишком жирная утка) расшевелила и Кертеса, так что он даже по дороге домой все продолжал рассуждать сам с собой. «Н-да, все эти люди, сорванные с насиженных мест, — мы об этом в Сибири еще много спорили, — как они смогут войти в свою колею? Были, кто утверждал: мол, походят, поскитаются люди по свету, навидаются разного на всю жизнь — потом счастливы будут, если можно будет возле жениной юбки весь век просидеть. А вон Яни-свояк — не зря жена его намекала — может служить как раз обратным примером. Правда, ему уже и в мальчишках деревня тесна была». — «Это ведь он сбежал в город, в ученики поступать?» — попробовала поддержать беседу и Агнеш. «Солдатчина настоящим спасеньем ему стала. Он еще до войны отслужил три года, это с пленом — все десять лет. Уже в конце второго года стал взводным. Меня он перед самой войной удивил: попросил учебник итальянского языка. Он служил где-то под Триестом и помнил, что я занимался итальянским… Смотри-ка, я и забыл спросить-то, пригодился ему итальянский потом или нет». — «Это в самом деле ужасно, что такому парню, хотя и возможность была, не дали образования», — ухватилась Агнеш за тему, которая должна была быть отцу как учителю и как родственнику одинаково интересна. Из шестерых детей Тюдёшей, которые в школе все учились прекрасно, к тому же все были ладными и красивыми, ни один не смог продолжить образование, а вон Шани и Бёжике Кертесов отец сколько терзал арифметикой… «А многие тысячи крестьянских детей с острым природным умом, все эти Халми, так и застрявшие дома, в деревне…» — хотела продолжить Агнеш, но то, что минуту назад было всего лишь удобной темой, сейчас, когда она вдумалась в их удел, в самом деле ее глубоко взволновало. Мысли Кертеса шли, однако, совсем в ином русле. «Слышал я, с дядюшкой Бёльчкеи тоже что-то неладно», — произнес он неожиданно, следуя своим думам о судьбе потревоженных войною людей. «С дядюшкой Бёльчкеи? — удивленно переспросила Агнеш. — От кого вы это слышали — от тети Кати?» — «Мамуля рассказывала. С какой-то уборщицей он связался, — сказал отец без всякого осуждения, с готовностью понимать даже то, на что сам, может быть, и не был способен. — У себя на службе».

Дальше Агнеш уже не могла поддерживать разговор: потеплевший голос отца при упоминании о «мамуле» (как будто тот факт, что она с ним обсуждала подобные вещи, с ее стороны был знаком особого расположения) заставил ее так живо представить себе эпизод, когда мать с возмущением говорила о поведении дядюшки Бёльчкеи, будто Агнеш сама при этом присутствовала. «Да, не та уже Кати, что прежде. Просто свихнулась из-за своего муженька. Он себе уборщицу какую-то подобрал, настоящую потаскуху, пропадает с ней где-то, а эта все их выслеживает», — говорит мать так, как говорила и прежде о подобных вещах, и ей даже в голову не приходит, что между ее поведением и выходками дядюшки Бёльчкеи можно провести параллель, которую тетя Кати в душе своей давно уже, собственно, провела. Инстинкт самозащиты просто-напросто перекрывает в ее сознании возможность неприятных ассоциаций… Однако тема, несмотря даже на протестующее молчание Агнеш, не осталась без продолжения. Дома, когда, потоптавшись в кухне, она открыла дверь в их общую спальню, отца она застала не в постели: он, уже в ночной рубашке, но еще в носках и трусах, стоял перед стеной, разглядывая семейные фотографии в свете повернутой к ним лампы. Там, под дипломом, полученным Сивым на выставке, висело немало снимков: дядя Дёрдь с тетей Юлишкой, перед ними маленький Шандор; Бёжике с куклой и обручем; дедушка с бабушкой; сам Янош Кертес — лейтенант императорского егерского полка, с едва пробившимися усами. Взгляд отца, однако, задержался на другой фотографии. «Золотая свадьба, — обернулся он к Агнеш, которая успела уже войти в горницу и остановилась в растерянности. — Совсем забыл, что она еще до того была, как меня в армию взяли, — размышлял он вслух, глядя на фотографию, потом, заметив смущение дочери, спохватился: — Пардон…» — и растерянно одернул рубашку, не зная, забраться ли в постель или погасить свет; в конце концов он стал снимать носки на краю кровати. «Можно гасить? — поспешила Агнеш, пока дело не дошло до других предметов туалета. — Я думала, вы эту фотографию уже видели», — сказала она позже, когда отец в темноте забирался в постель.

Золотую свадьбу дедушки и бабушки справляли весной того года, когда началась война; на торжество собрались все шестеро детей с женами и мужьями и с двадцатью четырьмя внуками, и фотография, на которой (как на школьном снимке с учителями и учениками разного возраста) была запечатлена вся семья, за эти семь лет стала для Агнеш чем-то обычным, как фотография дяди Дёрдя на свидетельстве об увольнении с гусарской службы. «Помню, как мы стояли перед фотографом, — сказал Кертес из-под перины после усталого и довольного зевка, означавшего, что предыдущий неловкий инцидент в своей душе он уладил. — Я тогда подумал еще: наша семья сейчас в зените. Сплошь здоровые, сильные люди, между сорока и пятьюдесятью; у свояка Ороса, правда, началась уже сухотка спинного мозга, которую он подцепил, работая на железной дороге, но тут, на фото, он еще вполне хорошо выглядит; про зятя Белу, секретаря управы, я и не говорю. Женщины — тоже в расцвете сил. И эта куча детей вокруг. Нам с мамулей, правда, тебя одну лишь удалось сотворить, но зато среднее количество — лучше, чем по стране… У Яноша Тюдёша шестеро, у Оросов все семеро; Илонка у нас торговое училище кончала, когда седьмой появился. И даже они не знали еще, что такое нужда, хотя в основном жили на жалованье. А тут, в деревне, и вовсе хорошо шли дела. Дёрдь молотилку купил, кирпичный заводик построил, выплатил деньги за гусарский клин; а зятья: Янош — конями своими славился, Петер сберкассу основал… Конечно, были тревожные признаки и в те времена… Поколение Дёрдя уже по-другому относилось к работе, не так, как наш отец, который и сам спину гнул в поле, вместе с работниками. А они уже и в худшем смысле слова начали обуржуазиваться… Вмешивались в дела деревни, уезда, Дёрдь, тот даже был депутатом в комитатском собрании… Поняли, что за состоянием достаточно лишь присматривать. И чем больше привыкали к барской жизни, тем чаще гулял кувшин в винный погреб. А чем больше слабела предприимчивость, тем скорее былое соперничество переходило в зависть и злобу… Молодежь уже выросла в этой атмосфере… Теперь-то, естественно, нищета, десять — двадцать хольдов… В истории ведь то же самое: если какой-то класс перестает подниматься, ему один остается путь — к неминуемой гибели. То, что я сейчас вижу, усиливает мое беспокойство. И Коммуна тут ни при чем: эти люди, если они, как дети Ороса или ты, не выберут интеллигентское поприще, все равно придут к упадку».

Агнеш все с большей радостью внимала доносящимся из-под огромной перины прерываемым паузами, зевками словам. Насколько печальны были они для семьи, настолько же утешительны — для нее. Значит, вот как видит, вот как слушает своих деревенских родичей этот приученный кивать и поддакивать человек! Живущий в его сознании образ семьи, образ, в котором гордость смешивалась с тревогой, сложился, конечно, еще до войны, вынесен был отсюда, из Тюкрёша; но сейчас отец снова смог до него подняться, а главное, в то самое время, когда, на первый взгляд, он лишь пытался утолить свой застарелый, неутолимый голод, в нем, скрытая под восторгами и благодарностями, шла напряженная работа мысли, он сопоставлял былую картину с тем, что видел собственными глазами теперь, и это наполняло Агнеш надеждой, что мозг его не ущербен, как можно было подумать, но активен и проницателен, как всегда. Вот она, например: не столь уж давно она жила у этих людей, проводила здесь целые месяцы, а всего этого не замечала… не замечала таких очевидных вещей! Для нее они все — просто родственники отца, иные, чем она и мать, загорелые, милые люди, образующие особый, тюкрёшский мир — своего рода большой бурский клан; отец же, он вроде бы просто ищет кусок поподжаристей, следит, чтобы не ляпнуть чего-нибудь лишнего, а тем временем некий невидимый орган в нем словно бы занят напряженным анализом: опираясь на прежние знания и на опыт, дорогой ценой приобретенный вдали от дома, он все впитывает, перерабатывает, оценивает — и вот уж отец, который, по выражению матери, был «без памяти» от своей семьи, теперь, меж зевками в постели, чуть ли не крест ставит на будущем этого клана, как Веребей — на безнадежном больном.

Но пока она собиралась включиться в эти размышления из области семейной истории, Кертес уже вернулся к золотой свадьбе. «Мы с мамулей тоже очень даже неплохо там выглядели. Ей, с ее трудным характером, необходимы были обеспеченность, может быть, чуть-чуть легкомыслия. К тому моменту желания ее исполнились: я стал учителем гимназии в Пеште, выбрались мы, после долгой волокиты, из тяжбы за наследство дяди Кароя. Пусть на это ушла моя доля земли, но у нас было жилье в Пеште, квартира с ванной. Помню, мы думали, не послать ли тебя в следующем году в Лозанну. Нервы, конечно, у нее и тогда были не из крепких, но она уже не выглядела такой бледной и малокровной, как сразу после замужества. А на той фотокарточке, где вы вдвоем, что она мне на фронт прислала, на мир она смотрит очень даже уверенно. Война, конечно, и тут все перевернула. Я часто думал там, в плену: эта женщина должна или закалиться, или погибнуть. То, что я тут нашел, собственно, даже лучше, чем можно было предполагать. («Ты не знаешь еще, что нашел», — подумала Агнеш.) Конечно, она и сейчас взрывается от малейшего пустяка. Как ее вывело из себя, что брат поехал ко мне в Чот! Я только улыбался, читая ее письмо…» («Если бы ты еще понял его…» — растрогала Агнеш такая доверчивость, столь всеобъемлющая, что упоминание о письме почти совпало с первым всхрапом, вырвавшимся из раскрытого рта над отвалившимся подбородком.) «Хорошо все-таки, что я привезла его в Тюкрёш, — думала про себя Агнеш. — Здесь он самое большее желудок себе расстроит».

На четвертый или на пятый день дошла очередь и до поездки в Фарнад. Вопрос о том, как они туда попадут: секретарь ли пришлет за ними упряжку, или дяде Дёрдю как хозяину придется оторвать от работы пару коней, — с самого детства был предметом, подогревающим молчаливую, но ощутимую и для Агнеш тайную взаимную антипатию. Агнеш и в этот раз стала невольной свидетельницей, как во дворе, под ее окном, тетка сказала мужу: «Ты что, опять мальчишку (то есть паренька-кучера) услал? Деверь-то вон уже спрашивал (то есть когда же они поедут в Фарнад)…» На что дядя Дёрдь сначала лишь промычал что-то нечленораздельное, потом ответил: «А там дожди пойдут (то есть дорогу развезет, нельзя будет грузы возить). — Затем сразу же: — Что ты мне-то про это говоришь (то есть пускай хоть сегодня едут)?» Агнеш, хотя и чувствовала себя какое-то время не в своей тарелке, успокоила свою совесть тем, что их праздник не остановил ход вещей в мире, что старая неприязнь так и осталась неприязнью, а кукурузу и сахарную свеклу, что бы там ни было, надо возить на станцию, — и с радостным нетерпением отправилась в фарнадское путешествие.

С детских лет в ее каникулярных воспоминаниях Фарнад был особенно ярким, светлым пятном — благодаря красным и зеленым блестящим шарам на кольях среди кустов роз, смеющимся из-за белых досок забора, благодаря ухоженному саду с ореховыми и грушевыми деревьями за напоминающим дворянскую усадьбу домом, благодаря тому, что маленький этот оазис был словно тоже создан неистребимым, чуть плутовским добродушием и постоянной готовностью посмеяться и пошутить, которыми дядя Бела, словно стремясь компенсировать тяжкий груз служебных своих забот и вечно кислые, недовольные лица членов своей семьи, окружал попавших в дом гостей. Ее, Агнеш, он привечал особо: девчушкой еще он называл ее «самой любимой своей племяшкой», а когда она стала девушкой, да к тому же студенткой-медичкой, к симпатии прежней, по-родственному игривой, добавилась еще и мужская симпатия, смешанная с долей почтительного уважения, словно в выросшей у него на глазах юной родственнице воплотилось все то, что способно было пробудить в нем благоговение, обуздать в нем, привыкшем к покорности молоденьких служанок и солдатских вдовушек, эгоистическое высокомерие, — воплотились такие качества, как красота, ум, воспитанность, которые означали недоступный ему тип женщины и которых он так и не обнаружил в собственных дочерях. Агнеш льстили гордость и внимание, с какими этот прослывший жестоким и неукротимым человек говорил с нею то в ласково-шутливом, то в серьезном тоне, как равный с равным; за это она старалась поменьше думать о том — может быть, даже заведомо все прощая ему, — что знала об этом веселом чудовище от тетки и от двоюродных сестер. Вот и сейчас из-под навеса новой брички она смотрела в моросящий дождь с ощущением, что едет к надежному союзнику. Тюкрёшская родня как-то все пряталась от нее за табачным дымом и запахом жареной утки; даже бабушка больше ничего не сказала, кроме тех в первый вечер произнесенных слов; а дядя Бела знает, как ждала Агнеш отца, и найдет убедительные, сочувственные слова, которые смогут развеять теснящий ее страх.

Встреча произошла так, как она того и ждала. Дядя Бела, словно на пути к дому у него были расставлены наблюдатели, которые докладывали ему о приближении тюкрёшской брички, когда они въехали во двор сельской управы, стоял уже на крыльце, где ждали обычно очереди принесшие налог или пришедшие за паспортом на скотину мужики; свою франтоватую шляпу дядя Бела поднял с таким торжественным видом, будто не перед шурином с племянницей, а перед самою судьбой, перед историей, перед благородной глубиной и возвышенностью собственных растревоженных встречей чувств ее поднимал; и едва они прокатили по окаймленной пирамидальными тополями аллее, ведущей в его владения (дядя Бела старый дом сельской управы использовал как амбар и чулан, новый же возвел на своем участке), едва прошли через первые хозяйкины всхлипывания и причитания, в которых на первом месте почему-то фигурировал тележник, как он уже входил в дом характерной своей гусарской походкой. «Уж я так вас ждала, так ждала каждый день, — повторяла, всхлипывая, тетя Ида. — Давно бы сама поехала, да как раз чинит этот тележник бричку. Я уж говорю Беле: если завтра не будет готова, пешком потащусь, так и знай. — Потом, увидев мужа, продолжила тише: — Все ж таки отправил вас, значит, Дёрдь…» Дядя Бела с расширившимися от слез, в красных прожилках глазами встал перед шурином, слегка разведя руками, словно показывая крайнее изумление или готовясь задушить гостя в объятиях; Агнеш знала это его движение, знала, что таким образом он лишь обозначает паузу, которую растроганность и благодарная радость требуют выдержать между наступившим событием и первым мужским поцелуем. «Ну, дождались-таки, — сказал он затем, высвобождаясь из рук немного поторопившегося с объятием шурина. — То-то теперь кое-кто счастлив», — повернулся он к Агнеш. И эти несколько слов, и увлажнившиеся глаза, дважды увиденные совсем близко в осторожном поцелуе, и теплое, знакомое с детства пожатие сильных короткопалых рук — все это вдруг воскресило в сознании Агнеш ее долгое, многолетнее ожидание, в которое дядя был посвящен, а вместе с тем и уверенность, что теперь ничего плохого не может уже случиться, что веселая, с прибаутками речь из-под густых рыжеватых усов, блеск крепких белых зубов рассеют ее тревоги.

Конечно, тут тоже пришлось сразу садиться за стол — перекусить с дороги. Но в Фарнаде даже обряд еды был не таким, как в Тюкрёше. Вместо вина к столу подавали пиво; дядя Бела точным, осторожным движением откупоривал бутылки, приставив их к косяку двери, и речи его лились, будто пена из горлышек. Напрасно тетя Ида, потчуя гостей свежими утиными шкварками, пыталась перевести разговор на специально откармливаемую уже две недели утку, которая к нынешнему дню так заплыла жиром, что еле дышит, но она так прямо и сказала, что, пока не приедет Яни, она утку резать не станет, — дядя Бела быстро ее остановил. «Сестра твоя, бедняжка, и радость-то иначе как уткой не может выразить. Не сердись на нее, она тоже рада. С тех пор, как из Чота пришло от тебя письмо, она такая довольная ходит, глаже своих уток стала. И все приговаривает: «Слушай, он уж, наверное, и не приедет» — ведь тюкрёшцы всегда говорят не то, на что надеются, а то, чего не хотят, «Да уж, конечно, — говорю я ей, — дурак он, что ли, приезжать на твои шкварки из того рая». Шурин, глядя блестящими глазами на шкварки и набив ими рот, лишь рукой махнул: дескать, ох уж этот мне рай… А дядя Бела продолжил: «Что, не рай разве? Спроси-ка вон у товарища Пинтера. (Пинтер был в Фарнаде во время Коммуны председателем Совета.) Это он сказал, что у нас теперь будет так: каждому — по нужде. Кто по нужде больше сделает, вон как, скажем, батрак твоего брата, тому больше отвалят, а кто, вроде как моя половина, все на запор плачется, того будут кормить раз в неделю или, может, два раза, но понемножку». — «Ой, Бела, ну что ты такое мелешь», — сконфуженно замахала руками тетя Ида. Дочери только мимикой показали, как они относятся к подобным речам. Некрасивая, с ласковыми глазами Мальвинка рассмеялась, Матильдка же оскорбленно вскинула голову. «Вы что, Агнеш стесняетесь? Она туда даже палец сует на вскрытии, верно, племяшка? Пардон: любимая моя племяшечка… Ну, теперь маэстро Пинтер пусть в свое удовольствие фантазирует насчет рая, — вернулся он к своему врагу, немало крови ему попортившему во время Коммуны. — Он сейчас за решеткой. Словом, не захотел ты на всю жизнь в комиссарах остаться, как тебя ни приманивали». — «Это уж точно, приманивали, — засмеялся Кертес, нацеливаясь на мелкие маринованные дыньки. — А вот это можно попробовать? — И, после усердных поощрений и старательного выбора съев дыньку, добавил: — Когда мы границу у Риги пересекли, все вздохнули: слава богу, вырвались из этого ада».

Такой ответ удовлетворил дядю Белу, и он перевел разговор на главный объект своего остроумия — на женщин. «Ну, а скажи честно, какая-нибудь татарская красотка, — понизил он голос до шутливо-интимного тона, — не держала тебя там в заложниках?» — «Нет, ты видишь, Яни: этот опять про свое, — сказала жалобно тетя Ида. — У него дочери взрослые, а в голове все одна дурь». — «Плохо было бы, если б не было этой дури. Коли уж человек столько лет не видел доброго родственника, как, скажем, я — шурина Яни, так он все у него должен выспросить: как жил, что ел-пил, ну и всякие прочие вещи. А эта считает, что уж если есть у нее муж или старший брат, так пускай будет евнухом». (Дочери снова исполнили свою пантомиму.) — «Насчет тебя-то в этом смысле можно не опасаться», — горько сказала тетя Ида. «Мы там как раз вроде евнухов были, — подстроился к тону хозяина гость. — Первые три года потому, что под охраной сидели. А потом — от щей да от рыбного супчика». — «Словом, легко было праведником остаться», — захохотал дядя Бела. Затем, когда дочери, собрав тарелки с остатками пищи, исчезли в кухне, снова начал: «Но соблазны были все-таки за семь-то лет?» — «За соблазнами дело не стало бы, — засмеялся Кертес, покосившись на дочь, — скорее смелости не хватало». — «Вот те раз, — удивился дядя Бела. — Артиллерийского обстрела он не боялся, а тут — смелости не хватало? Перед Агнеш смело можешь признаться, я ей даже свои анекдоты, причем не из самых салонных, рассказываю. Ведь ей, как врачу, мужиков придется в армию определять: годен, не годен». И Кертес, немного поколебавшись, поведал, что в Омске, где у него была даже некоторая официальная должность («Как, ты там в должности состоял?» — перебил его дядя Бела, но быстро проглотил неприятное удивление) — он помогал составлять транспорты военнопленных, — однажды пришел к нему очень видный молодой человек в крагах. (Слово «краги» он и сейчас произнес с глубоким почтением — как человек, явившийся из такого мира, где красивая и незаношенная деталь одежды настолько большая редкость, что по ней узнают хозяина). «Он у Колчака служил, и краги ему подарил какой-то англичанин. А позже, когда от красных пришлось убегать, дезертировал, успел жениться, у жены на хуторе и хозяйствовал. Я его включил в транспорт, а за это получил от него плохонькие гетры». — «А жена что?» — спросил дядя Бела; красноватое веснушчатое лицо его выражало нетерпеливое внимание и готовность залиться веселым смехом. «На другой день приехала и, как узнала, что муж удрал, ну и ругалась же… Такая лет тридцати — тридцати пяти бабенка, складная, все как надо». — «И ты ее не утешил? Ну и дурак». — «Не скажу, что я об этом не думал…» Тут Агнеш встала и вышла вслед за теткой и двоюродными сестрами. Но в дверь еще слышала: «Да только вспомнилась мне флорентийская моя хозяйка…» Про флорентийскую хозяйку Агнеш что-то такое слышала, кажется, еще в детстве. Студентом отец какое-то время провел во Флоренции, и нетрудно было угадать, почему его так испугало воспоминание о флорентийской хозяйке, особенно когда сквозь дядин хохот, выражавший сознание своего мужского превосходства, долетел на кухню обрывок фразы: «Боялся, что много придется потрудиться за кашу…»

Завтрак этот оставил у Агнеш неприятный осадок. Выходит, и дядя Бела не способен пойти дальше растроганных, теплых объятий, которыми он встретил прошедшего через столько мук человека, проявить к нему подлинный интерес, понять его положение. Словно и он, как тетя Ида со своими утиными шкварками, может дать только то, что имеет: пенистое, через край льющееся веселье, которое отличало его от прочих людей; Агнеш лишь сейчас впервые заметила — может быть, потому, что уж очень оно, это веселье, было не к месту, — насколько его манера держаться натянута, неестественна. Прячась за добродушие, за готовность пошутить, посмеяться, он, конечно, тоже следил за гостем, острый взгляд его подмечал и откладывал в памяти все движения шурина, сравнивал его с прежним Яни — гордостью семьи Кертесов, крестьянским сыном, который, закончив круглым отличником прогимназию в Дёнке, сумел, одолев все препятствия, дорасти до университетского диплома, в то время как он, дворянин, даже необходимое для секретарства свидетельство об окончании шести классов получил с грехом пополам. Пока бывший пленник выбирал себе дыньку, дядя Бела бросил на Агнеш взгляд, в котором было сочувствие и растворенная в улыбке жалость, но Агнеш так и не поняла, кому адресовано это сочувствие: изголодавшемуся за многие годы родственнику или ей, ожидавшей возвращения этой развалины как праздника, видевшей в этом смешном человеке кумира. А то, что дядя и отца заставил участвовать в дурацком своем представлении, просто бесило Агнеш. Да и отец хорош: сразу, не пытаясь даже сопротивляться, попался в ловушку, был втянут в нее зычным хохотом зятя. Пошел у него на поводу с той же покорностью, с какой поддержал перед этим его политические симпатии. И не в том даже дело, что он говорил, — ведь, конечно же, он был рад, когда пересек границу, — а в том, как безропотно принял — хотя сам-то думал совсем по-другому — тон зятя, его суждения. Словно нищий бродяга, который стоял уже на многих порогах и научился за миску супа делать любую угодную хозяевам мину. Но ведь так оно на самом деле и было. Казаки, покупатели шлепанцев, лагерное начальство… Немало потребуется времени, пока он избавится от этой подобострастной, ставшей чуть ли не настоящим его лицом маски недалекого, со всеми согласного простачка.

После завтрака дяде Беле надо было вернуться в управу, где шло какое-то совещание по поводу претензий на землю, прерванное из уважения к вернувшемуся из плена шурину; Кертес же встал к плите рядом с сестрой — поговорить, пока она готовила тесто для пончиков и мазала жиром утку. «Сам видишь, Бела нисколько не изменился, — возвратилась к своему наболевшему тетя Ида; потом, взглянув на молодежь, сказала: — Матильда, покажи-ка Агнеш фотографии, где вы подружками на свадьбе». Все трое поняли: тетя Ида хочет попотчевать брата после шкварок своими жалобами. Агнеш еще в Тюкрёше уловила краем уха злорадные намеки насчет того, что в Фарнаде нынче есть причины для жалоб сверх обычного, но, по горло в своих тревогах, не обратила на это внимания. Однако теперь, листая старый, хорошо знакомый альбом, в котором к прежним добавились фотографии умерших родителей дяди Белы и новые свадебные снимки (женился какой-то племянник дяди Белы в Секешфехерваре), а заодно прислушиваясь к просачивающимся из кухни голосам, она ощутила в себе — может быть, потому, что в ней была уже некоторая обида на прекрасное настроение дяди Белы, — больше сочувствия к этим трем живущим в тени постоянного, безудержного, как водопад, веселья несчастным существам, к которым до сих пор относилась лишь с необходимой долей тактичности, стараясь, чтобы они забыли или хотя бы не столь сильно чувствовали все то, что так отличало ее от них и что им представлялось прекрасным, несбыточным: жизнь в столице, образование, ее отца, которому все оказывают такое внимание, и прочие вещи. Сидят тут, бедняжки, в деревне, прикованные к судьбе родителей, сами словно слепленные из черт, взятых как попало у двух этих совершенно не подходящих друг другу, непохожих людей; у младшей, Мальвинки, материно лицо, только с преувеличенными почти до гротеска чертами, большой рот ее постоянно готов прыснуть со смеху: легкий нрав отца, растворенный в крестьянском подобострастии Кертесов. У Матильдки же белая кожа и рыжие волосы — от отца или даже скорее от бабушки по отцу; бедная, она столько раз слышала, что она отцова дочь, что это вселило в нее какое-то беспричинное высокомерие; она была невероятно горда их дворянством и то и дело по всякому поводу вздергивала высокомерно голову; самомнение это сочеталось, однако, с холодными загибающимися кверху пальцами (точь-в-точь материна рука) и со скудным умишком, в полной беспомощности которого Агнеш имела возможность убедиться в качестве домашнего репетитора перед переэкзаменовкой после пятого класса. Сейчас у них в жизни событие: они были на свадьбе и там, как сообщила сквозь смех и без всякой зависти Мальвинка, Матильдке даже нашелся ухажер — некий тоже запечатленный на фотографии бесцветный и невысокий молодой человек; Матильдка и по этому поводу вздернула голову, словно ей пытались навязать кого-то вовсе ее не достойного, и произнесла лишь: «Ну вот еще».

Проснувшееся сочувствие к сестрам помогло Агнеш более естественно изображать на лице интерес; глядя на фотографии, она расспрашивала, кто есть кто, словно должна была помнить не только родню жениха, но и совсем незнакомой ей невесты, а тем временем думала о беседующих в кухне. Тетя Ида была самой младшей, поздней дочерью Кертесов; Яни шел перед нею и был лет на шесть-семь старше. В большой семье они были ближе прочих друг другу. И теперь они шепчутся у большой плиты под закопченным дымоходом в доме всесильного, деспотичного человека. У отца за плечами — лагерь, тюрьма, у тетки — проведенные в слежке ночи, когда она, подавляя страх перед темнотой, кралась к конюшне или к сторожке в саду, где, как она подозревала, муж назначил свидание, а брату теперь предстоит выслушивать все эти ужасы. Ведь тетя Ида столько лет ждала дня, когда все это сможет высказать. Даже ей, Агнеш, она говорила: «Был бы дома твой папочка, хотя бы он его пристыдил». И быть может, именно потому, что так сильно ждала его, она одна лишь не замечает, что брат вовсе не тот, каким уходил. «Может, это не так уж и плохо, — подумала Агнеш, — что кто-то видит еще в нем прежний авторитет». И, так как у сестер внимание тоже было сосредоточено на кухонной двери, разговор в комнате незаметно зашел о том же, что в кухне. «Мамочка бедному дяде Яни все никак не наплачется», — начала Мальвинка, и здесь ухватив смешную сторону дела. А спустя пять минут речь уже шла о разлучнице: «Знаешь, она здесь служила, когда ты в последний раз к нам приезжала». — «Та девка, дочь сторожа?» — «Точно, сторожа с виноградников». Агнеш вспомнилась неопрятная девица, потом — игривый смех дяди Белы и одна фраза, которую тетя Юлишка кинула как-то мужу и в которой поминались какие-то близнецы. Уж не от дяди ли Белы те близнецы появились?.. Предположение это, каким оно ни было непристойным, вызвало у нее улыбку, как и у тюкрёшских родичей, которые наверняка верят в суперфекундацию[46] и в каком-то ехидном уголке своего мозга связывают этот удар судьбы с неуемной энергией дяди Белы.

Уже за обедом она почувствовала: что-то назревает. Гость скорее из вежливости, чем от души изумился, обнаружив в мясном супе с плавающими пятнами жира гороховую лапшу. И когда в мимике, сопровождающей появление новых блюд и речь дяди Белы, наступила пауза, на лице его появилось то озабоченное выражение, которое заставляло Агнеш опять вспоминать детство. Вот так он сидел за столом в тех случаях, когда знал, что должен высказать неодобрение кому-нибудь из присутствующих, чаще всего, конечно, жене; на нем почти воочию видно было, как слова порицания, которые он обязательно должен произнести, постепенно преодолевают его нелюбовь говорить другим неприятные вещи, его тревогу, отвращение к скандалу, который он этими словами вызовет. Сейчас Агнеш, с десятилетней дистанции, вдруг увидела даже, что должно было за этой хмурой озабоченностью последовать: перед тем как он мучительно выдавит из себя первое слово, губы его — и не только губы, но и весь рот — как-то своеобразно задвигаются, словно он в самом деле пережевывает слова, которые собирается высказать, но не в том смысле, что прежде трижды обдумывает мысль, скорее чтобы перебороть сопротивление своей миролюбивой натуры. «Уж не собирается ли он что-то сказать?» — изучала Агнеш эту оказавшуюся знакомой, но выглядевшую теперь такой жалкой мучительную борьбу с собой. Тетя Ида вполне способна, ссылаясь на родственный долг, натравить беднягу, едва пришедшего в себя после скорбута, на этого сильного, громогласного человека, не терпящего даже малейшего намека на оскорбление. Сарка тоже знал свою жену: совещаясь с претендентами на землю, он мог бы чуть ли не в мельчайших подробностях представить, как сестра изливает душу брату (потому, пожалуй, он и не взял за горло тележника, чтобы тетя Ида не смогла без него поехать выплакивать свое горе), и оттого в его оживленном радушии сквозила нервная готовность к стычке. Говорил он почти беспрерывно, даже хлеб клал в рот, не останавливая потока слов; сначала поносил земельную реформу: что за чушь — давать по два-три хольда скверной земли беднягам, которые сразу себя начинают мнить хозяевами. Беднякам этого все равно мало, а настоящий хозяин останется без рабочей силы. Затем, видя, что шурин не спорит с ним, да и негоже потчевать своими заботами гостя, он принялся забрасывать того беспорядочными вопросами насчет плена. Что-де это за место — Даурия, вроде Энинга[47], что ли? И как там, тоже всю землю сделали общей? Говорят, ты и в тюрьме побывал. Ну и что это за тюрьма? Такая же, как в Ваце? Однако в вопросах его теперь настоящего интереса было еще меньше, он старался лишь поддержать беседу. Что делается в России, он знал и без шурина, по собственному печальному опыту, приобретенному во время Коммуны, и явно искал что-нибудь, какую-нибудь деталь, за которую можно было уцепиться и позабавиться. Услыхав, что в сибирских коммунах сначала даже еду стали было готовить сообща, да бабы потом все перессорились, он хохотал так долго и громко, что прослезился. «Как прислуга в господском имении: это моя сковородка, это твой казанок. А ведь их тут двое, ну, четверо. А если целую деревню согнать?» Больше всего, однако, понравились ему тюремные впечатления шурина: какой большой было победой, когда ему доверили делить хлеб, да как выжигали вшей, да какова была судьба того общего ведра. Словно унижение, испытанное невезучим родственником, который сейчас ахает, поражаясь обилию стола, увеличивало его, хозяина, значительность. Потом, раз уж вскипающий то и дело, меж взрывами веселья, страстный гнев его, обращенный против коммунизма и Ленина (которого он упрямо называл евреем), не встретил достаточного сопротивления, он, перейдя к пончикам, неожиданно повернул разговор к тяжбе и к нанесенному братьям и сестрам ущербу, да с такой яростью, что выдавил-таки из Кертеса нечто вроде несогласия. «Слушаю я и поражаюсь, — сказал тот, обращаясь скорей к сестре, — сколько и здесь, и в Тюкрёше в людях злости. Мы там, в госпитале, скорбутом мучаясь, не то что от двух хольдов земли — от всего на свете, кроме тарелки супа, рады были бы отказаться, только бы снова стать на ноги». Тут дядя Бела мог уже наконец поспорить: «Если бы этот бордель еще с год продолжался да если бы молодцы из отрядов Черни оставили меня в покое, а не грозились приподнять на вершок над землей, так и я, глядишь, смирился бы: черт с ними, пускай отнимают у меня не два, а пять — потому что пять полагается — хольдов, пускай жить мне придется в какой-нибудь развалюхе. Только если уж мир вернулся в свою колею, так мне не к тому надо примеряться, что могло бы быть, а к тому, что требуют от меня в этой ситуации интересы моей семьи. Дёрдь вон ведь тоже не скажет, мол, раз господь дал мне сто хольдов, так раздам-ка я их несправедливо обделенной родне». На что Кертес, не желая раньше времени обострять отношения, лишь кивнул в знак согласия.

Глядя на все более озабоченное лицо отца, которое от сознания взятой на себя миссии и в ожидании подходящего для начала разговора момента стало почти рассеянным, Агнеш догадывалась: как только мужчины останутся наедине, положение старшего брата, которое отец, оправдывая надежды сестры, вынужден был, как европейское платье, недоумевая и морщась, все-таки натянуть на себя, заставит его отважиться на какое-нибудь неловкое, нерешительное, но тем более способное взбесить дядю Белу нравоучение; чтобы предупредить, а если уж не удастся предупредить, то хотя бы смягчить неминуемую ссору, она попыталась было остаться за столом. Но тетка, знавшая, что тут готовится, приторно-сладким голосом вызвала ее в кухню. «Пойдем-ка со мной, Агнешке, — сказала она, сливая утиный жир в банку, — с тобой мы еще и не поговорили толком». Тетя Ида всегда разговаривала с племянницей ласково, едва ли не подобострастно, однако скрывающиеся за словами чувства ее были вовсе не однозначны. То, что Агнеш тоже из Кертесов, то есть член семейного клана, что она неделями гостит у тети Иды и относится к ней с должным почтением, заставляло включить ее в тот круг людей, на которых распространялось тепло скупого теткиного сердца; но Агнеш была красивее, образованнее, чем ее несчастные дочери, а главное, она даже с глазу на глаз не принимала теткину сторону в ее вечном споре с мужем, да и дядя Бела вел себя с ней так по-рыцарски; все это подмешивало в ее ласковый тон подозрительности, словно Агнеш в чем-то изменяла Кертесам. Вот и сейчас тетя Ида умильным голосом, но с некоторым отчуждением во взгляде выспрашивала племянницу про университет, про то, как кормят в столовой, и рада ли она отцу, хотя все это, разумеется, ее мало интересовало, тем более что слух ее был постоянно нацелен на дверь горницы. «Ну, а как Ирма?» — спросила наконец и она, и в рассеянном ее взгляде мелькнуло сосредоточенное внимание. «У мамы тоже все хорошо», — как можно естественнее сказала Агнеш. «Все такая же моложавая? — продолжала тетя Ида. — Когда она в войну сюда приезжала, я все глядела и удивлялась: ведь мы ровесницы с ней, а мне до нее…» И она, разгладив на животе фартук, оглядела себя сверху вниз. «Время ведь не стоит на месте и для нее», — сказала Агнеш, слегка краснея за эту банальную мудрость, которой она пыталась отрицать как раз то, что имела в виду тетя Ида. «Это уж точно: возраст, он и до нее доберется», — согласилась тетя Ида, причем в ее тоне звучало: ох, допрыгается эта Ирма… И тут она бросила испуганный взгляд на дверь, за которой в этот момент мирная беседа вдруг прервалась, голоса мужчин зазвучали возбужденно. Она, очевидно, и в эту минуту связала в своей приватной, для личного пользования, мифологии невестку и мужа: они были в ее глазах теми родившимися под счастливой звездой людьми, кто мало трудится, живет в свое удовольствие и все-таки пользуется всеобщей любовью и уважением.

Тетя Ида уже расспросила и рассказала все, что могла, да и дочери давно закончили вытирать посуду (после случая с дочкой сторожа прислугу в доме больше не держали), когда дверь, на которую все с такой тревогой поглядывали, отворилась и из нее, словно две тучи, появились Кертес и дядя Бела. Лицо у первого было все еще озабоченным, даже вытянулось как будто; он смотрел в пол, словно набедокуривший ребенок, а возле губ застыла упрямая складка, лишь на лбу, удлиненном залысинами, так и осталось въевшееся за годы странствий слабое недоумение: я-то здесь при чем, дорогие мои? На веснушчатом же лице дяди Белы здоровая краснота играла темным оттенком с трудом сдерживаемого гнева. Он метнул на женщин угрюмый взгляд. «Мне в управу надо еще», — сказал он, забыв, что сам же и сообщил за супом: на сегодня с делами покончено; но тут он заметил Агнеш, и рыцарский дух все же взял в нем верх: пусть его унизили, оскорбили, он знает, что такое гостеприимство и что такое галантное обращение; из-под усов его блеснули яркие белые зубы, лицо осветила победная улыбка. «Проводи меня, что ли, племяшка? — И, чтобы показать, насколько он выше личных обид, той же самой улыбкой он одарил и шурина: — Она у меня вроде как секретарша была во время войны, когда в гимназии не топили. Карточки на керосин и сахар помогала в порядке держать». И, поправив на плечах Агнеш накинутую шаль, взял ее под руку. «Видишь, что за человек твоя тетка, — сказал он, когда они шли по аллее. — Даже в такой день не удержалась — дурацкими своими баснями науськала на меня брата. Думала, видно: вот ужо вернется домой знаменитый ученый (слово это он произнес с некоторой насмешкой) — и тут я задрожу, как она перед тюкрёшским учителем, и упаду перед ней на колени: ах, Идушка, прости меня, грешного, с сегодняшнего дня я стану совсем хороший и не буду делать в штанишки… Отец твой, бедняга, уж не знаю в каком лагере потерял здравый смысл: только переступил мой порог, как за моим же столом начинает меня учить…» Здесь последовала краткая пауза, когда чувство приличия еще сопротивлялось словам, диктуемым яростью. Агнеш молчала — и лишь по руке, лежащей на локте у дяди, чувствовала, какой огромной может быть дистанция между двумя людьми, идущими совсем рядом, под руку. «Не хотел я говорить бедняге, — ярость и чувство такта нашли компромиссную форму в жалости, — мол, ты бы лучше в доме у себя огляделся, там тоже найдется, что исправлять». — «Не хотели, а все же сказали», — заметила Агнеш с каким-то чужим для самой себя смехом. Дядя расслышал обиду в ее тоне. «Я же тебе сказал, — попробовал оправдать он вырвавшиеся слова, — ты сама все знаешь, лучше, чем я тут, в Фарнаде…» Несколько минут они шли молча; у крыльца управы дядя спросил: «Не зайдешь поболтать немного?» — «Дядя Дёрдь наказал, чтобы мы до сумерек выехали… Да и у вас, дядя Бела, дела…» Сарка почувствовал: эта податливая и разумная девушка, единственная, кто в его доме еще был на его стороне, жестоко оскорблена. Он взял ее пальцы в свои сильные, короткопалые руки и посмотрел ей в глаза самым ласковым, самым обезоруживающим взглядом, на какой только был способен. «Но мы ведь по-прежнему друзья, да?» — сказал он почти умоляющим голосом. «Конечно, а как же…» — быстро ответила Агнеш. И дядя, как бы желая завершить примирение, с подобревшим, участливым лицом добавил: «Даже хорошее, милая моя племяшка, не все происходит так, как нам хочется».

Обида на дядю утихла в душе Агнеш, вышла с думами лишь в пути, под пологом брички. В самом деле пошел моросящий дождь; они с отцом сидели, замкнутые в тесном пространстве кожаного полога. «И что это за люди! — возмущалась про себя Агнеш. — Человек не успел отдышаться, в себя не пришел, а они уже на него наваливаются со своими немыслимыми претензиями. И в том, что он больше всех страдал, сильнее всех износился — ради них же, ради родины, — они не жертву видят, а лишь конечный результат, видят, что оказались в выигрыше: у них ведь не было скорбута, arteria temporalis[48] у них не стала такой извилистой. А то, что дядя сказал насчет здравого смысла… Что он имел в виду? Наверняка ведь: умом-де твой отец тронулся. Сам он, конечно, не тронулся. У него освобождение было от фронта, были солдатские вдовушки». «Невероятно, сколько все-таки в людях злости», — из другого угла повторил отец произнесенную за столом фразу, которой словно хотел оградить былую свою мудрость или, может быть, скорее тоску по ней, память о ней от сыплющихся на него со всех сторон чужих обид. «Они ведь в Бутырской тюрьме не сидели», — попробовала скорей из сочувствия, чем из убеждения, подстроиться под его мысли Агнеш. «Иным и это не помогло бы. Я в плену то же самое видел. Взрослого человека воспитывай не воспитывай — бесполезно, — вспомнил он свой собственный довод, который в прежние времена помогал ему философски воспринимать женины выходки. — Тут даже история и та бессильна. Вот Бела: веселый, жизнерадостный человек, энергии хоть отбавляй, при случае на благородные чувства способен. А вот с собой как-то справиться не сумел. Единственный сын, барчук, с детства в нем самонадеянность воспитали. А интеллигентности не хватает, чтобы темперамент держать в узде. Во время войны, я думаю, царь и бог здесь был… — Затем, помолчав, Кертес добавил: — Кое в чем он мамулю напоминает! Та же несдержанность — и, конечно, то же благородство».

Агнеш ждала, что сейчас последует какой-нибудь эпизод из их молодости. Но отец замолчал, затем пощупал себе живот: «Переел я немного. Столько вкусных вещей…» Через несколько минут Агнеш взглянула в его сторону, во все более тонущий в сумраке угол брички, и обнаружила, что голова отца клонится набок, а дыхание с легким всхрапом вырывается из приоткрывшегося рта: покачивающиеся на размокшей дороге рессоры усыпили-таки его… «Нет, от людей ему нечего ждать, — думала Агнеш. — Даже если они и добры, если любят кого-то, разум их все равно отравлен злорадством, они не могут удержаться, не высказать того, что замечают. И доброты их все равно не хватает, чтобы не видимость выразить в своих словах, вроде тех, которые произнес вслух или пусть оставил непроизнесенными дядя Бела, а дать несчастному небольшой аванс, ненадолго отсрочить напрашивающийся вывод, сказать что-нибудь в таком роде: кто его не знает, тому, конечно, покажется, что бедняга в плену умом тронулся, но мы-то, мы в его поведении, в каждом движении узнаем его прежнюю тихую, не ведающую злобы душу, мы уверены — он избавится от своих чудачеств (особенно если мы будем держаться с ним так, будто их вовсе не замечаем), избавится от чрезмерного подобострастия, от болезненного интереса к еде, от лишающей его способности к ассоциациям беспомощности перед речами других». Но действительно ли еще способна к регенерации эта душа, которая в глазах Агнеш означала когда-то само совершенство? Какой ущерб нанесли его мозгу за этим высоким светлым лбом микроскопические кровоизлияния — последствия скорбута?.. Агнеш сама не понимала, как это случилось, но перед мысленным взором ее вдруг возникла давно, казалось, забытая женщина, которую она в детстве увидела на берегу пруда в Лигете: среди детворы, катающей обручи, наполняющей песком игрушечные ведерки, она прогуливала своего сына с тяжелой, неловкой походкой, большим, не умещающимся во рту языком и текущей по подбородку слюной. Ему было лет десять — двенадцать, но он едва говорил, да и то каким-то ужасным носовым голосом. У него, очевидно, была еще волчья пасть; дети, отойдя в сторонку, со страхом глазели на них, однако женщина, по всему судя, считала, что ее сын тоже имеет право на солнечный свет: с упрямым, решительным выражением на лице она шла меж здоровых, в большинстве своем хорошо одетых детей, и если порой и прикрикивала сердито на отстававшего увальня, то тут же жалела об этом и говорила ему что-нибудь тихое, ласковое. Агнеш только теперь, спустя десять лет, сидя под пологом брички, поняла, какая несчастная и какая самоотверженная женщина прошла мимо них, ведя за руку своего ребенка… Конечно, здесь нет речи о чем-то подобном! Ведь то, что отец сказал только что в бричке, куда лучше, умнее, чем все, что она услышала за пять или шесть часов в дядином образцовом доме. А в том, как он поражается людской злобе, весь итог, результат его одиссеи. И пускай он с трудом вспоминает прежние свои суждения, пускай засыпает, не додумав какой-нибудь мысли. Ведь на границе и в Чоте его освободили лишь от старой одежды, от вшей, отмыли от грязи, но минувшие семь лет оставили на нем свою несмываемую печать, и эти семь лет она, Агнеш, должна помочь ему забыть дочерней своей любовью, терпеливой готовностью к помощи и поддержке.

Когда они, уже в наступающих сумерках, въезжали в затихающую деревню и то ли быстрая езда и ухабы, то ли звуки человеческой жизни пробудили Кертеса ото сна, Агнеш вся полна была нетерпения и энергии, как бывает с человеком, который получил трудное задание и, еще понятия не имея, как предстоит его выполнять, уже ощущает в душе ту силу, которая неким чудесным образом каждый его поступок обратит на достижение цели. Она едва дождалась, когда наступит конец расспросам. Интерес, проявленный Кертесами к фарнадскому путешествию гостей, не лишен был и некоторой ревности. «Тетя Ида, думаю, в грязь лицом не ударила?» — дипломатично осведомилась тетя Юлишка. «Ну, как там зять Бела: все так же пошутить любит?» — не без ехидства спросил дядя Дёрдь, имея в виду, очевидно, историю с близнецами. Однако Агнеш искала лишь повод да угол, чтобы остаться наедине с душевным своим состоянием и переполнявшими ее планами. Тетя Юлишка стала звать их к столу. «Ну что, рискнем?» — посмотрел на нее отец с улыбкой, которая показывала, что уж он-то, конечно, рискнет. «Нет-нет, я уже и думать о еде не могу. Вы, папа, садитесь, а я пойду пока к бабушке. Фармакологию я еще и не открывала, а мне экзамен сдавать по ней, иначе придется вносить плату за обучение…» Она в самом деле отправилась в комнатушку, где бабушка, что-то поев между делом, уже зажгла свою лампу, светлый круг от которой на столе, среди еле видных в сумраке стен и предметов, Агнеш всегда так любила. Она действительно положила против ежевечернего бабушкина чтения, которое было открыто сегодня на пророчествах Осии, учебник фармакологии, «Гипнотики», но у нее и в мыслях не было всерьез в них углубляться: она лишь искала прикрытия для своих раздумий. Потом с внезапной решимостью взяла из-под книги тетрадку, раскрыла ее в середине, разогнула скрепки и вынула двойной лист. Первое — объяснить ситуацию матери. Заставить ее понять, что этому истерзанному жизнью человеку, чтобы прийти в себя, восстановить былые привычки, учительские способности, навыки, нужен месяц-другой покоя. И она должна этого добиться от матери, добиться мольбой или угрозами или, если потребуется, тем и другим… Чернил она не хотела просить, чтобы не вызывать лишних вопросов; острие карандаша, как нерешительный птичий клюв, повисло над чистой бумагой.

«Дорогая мама, — нашла она самое простое начало. — Вскоре после того, как вы получите это письмо, мы уже будем дома, я ни в коем случае не хочу пропустить в среду занятие по терапии, — на минуту впустила она мать в свои студенческие заботы. — Но прежде чем расстаться с нашими гостеприимными хозяевами (слово «гостеприимными» она потом зачеркнула, чтобы мать, и так ревниво относившаяся к любым похвалам в адрес тюкрёшцев, не восприняла это как сравнение или, не дай бог, упрек), не лишне, мне кажется, будет рассказать вам о том, что я наблюдала». «О чем, собственно, рассказать? — размышляла она. — О том, чего я не смогу изложить устно?.. Напишем-ка сразу чистую правду: «Есть некоторые вещи, о которых легче говорить в письме». Это нужно было смягчить, чтобы не насторожить мать раньше времени: «…особенно мне, в чьей душе так велико чувство дочерней почтительности, не позволяющей мне быть беспристрастной». Она хотела сначала написать: «дочерней любви». Но это было бы преувеличение; нет, ставшая привычкой почтительность и пристрастность, которая останавливала ее и тогда, когда нужно было бы без обиняков высказывать свое мнение, — это, пожалуй, правда. «Состояние здоровья у папы, мне кажется, много лучше, чем казалось в первый момент. Уже то, как он выносит эту кормежку и хождение по гостям, эти бесконечные разговоры, показывает, что его сильное, закаленное тело спортсмена не разрушили ни плен, ни тюрьма, ни скорбут. А я совсем уже без сил и сейчас сижу радуюсь, что после утомительной поездки в Фарнад, пока папа беседует с дядей Дёрдем о разделе усадьбы, я смогла сбежать в бабушкину каморку. Семь лет, конечно, время огромное, особенно если человеку уже под пятьдесят (для Агнеш это действительно был очень почтенный возраст) и ему пришлось столько перенести. Понятно, что он не сразу себя найдет в здешних условиях. Я вижу, он даже родственников, которых не видел семь-восемь лет, особенно молодых, часто узнает с большим трудом. А некоторые его привычки, которые имели смысл в условиях, когда ему не хватало самого необходимого (скажем, он с сожалением смотрит, как кто-то выбрасывает пустую спичечную коробку), в нашем «благополучии» кажутся просто странными. От них, конечно, можно избавиться, это вопрос недель или, может быть, месяцев. Я за последние дни определенно стала в этих делах оптимисткой. (Агнеш почти со злостью подавила в себе шевельнувшееся сомнение.) Однако условие полного выздоровления заключается в том, что его измученный организм и особенно нервы должны получить необходимый для регенерации покой. Ведь вызванные скорбутом мелкие кровоизлияния…» — хотела она в сдержанной, не вызывающей тревоги форме записать пришедшую ей в голову по дороге домой мысль: дескать, чтобы эти кровоизлияния рассосались, тоже требуется определенное время. Мать такие объяснения любит. Но вдруг она и это использует как одно из своих направленных прежде всего на самооправдание обвинений: как, чтоб она жила с человеком, у которого скорбут повредил мозг!.. И Агнеш тщательно, чтобы нельзя было ничего прочитать, заштриховала последние несколько слов. «Об этом, — написала она, — обязаны позаботиться прежде всего мы — самые близкие ему люди».

Тут Агнеш надолго задумалась. Сейчас ей предстояло взывать к той стороне натуры матери, в которую она сама не очень-то верила: к ее душевному благородству, о котором отец так искренне говорил по дороге. О, конечно, мать легко поддавалась на все, что требовало сострадания, помощи, что могло заставить ее растрогаться, но Агнеш считала, что в этом всегда была доля актерства: благородный порыв исчерпывался краткой вспышкой; совершая добро, мать прежде всего любовалась самою собой. Но если ты апеллируешь к добрым чувствам людей — а сейчас Агнеш делает именно это, — то надо всерьез принимать их представления о себе, чтобы было к чему апеллировать. «Я знаю, мама, вы хоть и вспыльчивы, но добры; отец как раз сегодня мне говорил об этом. Да я и сама это прекрасно знаю. Вспомнить хотя бы те месяцы, когда вы были сиделкой: у вас это было не просто данью моде, кратким порывом, вы даже о легких ранах всегда говорили с искренним состраданием». Это, как сейчас вспоминала Агнеш, была правда. Мать сама попросилась в палату к нижним чинам, не то что другие, с большим презрением поминаемые ею дамы, которые думали лишь о том, чтобы крутить романы с выздоравливающими офицерами. Ну, а если даже источник ее энтузиазма — благоговение перед операционной, перед таинственностью врачебной деятельности, своеобразное жутковатое любопытство, а вовсе не любовь к ближнему… Имеют ли люди право так анализировать друг друга? Что останется от любого доброго побуждения, если мы попробуем докопаться до корней? Агнеш почти обрадовалась, найдя-таки в матери это прекрасное свойство, на которое можно было теперь опереться. «Не должны ли и мы считать себя такими же добровольными сиделками, пусть не в полевом госпитале, а у себя дома, сиделками, которым предстоит вернуть в строй здоровых людей не чужого солдата-боснийца, а того, чей труд нас кормил, чьей любовью мы грелись?..» Фраза эта, когда Агнеш смотрела на нее со своей позиции, была скорее ложью, чем правдой, но для достижения цели, которую поставила перед собой Агнеш, вполне подходила. Если мать вообще способна по отношению к отцу на какие-то теплые чувства, эта фраза сделает свое дело. Двойственное чувство, в котором внутренний протест смешан был с ощущением удачи, выразилось в том, что Агнеш досадливо дернула лист, повернула его под другим углом. «Мамочке пишешь?» — подняла на нее взгляд бабушка, которая до сих пор, тихо шевеля губами, по складам читала историю о распутной жене Осии. Агнеш с изумлением посмотрела на нее. Как она догадалась? По лицу, что ли? Ведь Агнеш сказала, что будет заниматься фармакологией, и объяснила: потому что сильно по ней отстала. «Нет. Откуда вы взяли?» — солгала она, покраснев. «Просто подумала», — тихо сказала старуха и снова склонила над Библией свой черный чепец, в котором голова ее походила на мячик.

Агнеш теперь следила за тем, чтобы лицо ее было серьезным и собранным, как будто она в самом деле конспектировала учебник. И от этого стиль письма ее стал суровей и вместе с тем деловитей. «Конечно, я знаю, семь лет — это семь лет не только в Сибири, но и здесь, дома, тоже». Тут она на минуту остановилась и заглянула в фармакологию, словно что-то там уточняя. Материн аргумент насчет того, что в расцвете лет она осталась без мужа, Агнеш была в глубине души не способна принять, несмотря на то даже, что уже знала немало о гормонах и прочем. Вот она, молодая девушка, — разве она не следит за собой, не живет воздержанной, трезвой жизнью? Она ждет человека, которого будет любить. Ну хорошо, ей еще не о чем вспоминать, у нее не выработалось привычек, но вон и отец ведь, как выяснилось из той так неприятно подействовавшей на нее истории, тоже жил аскетически и даже горд был своей семилетней воздержанностью. А ведь темперамент у него есть, это сразу по нему видно. Не то что у матери, которая в молодости была болезненно малокровной — достаточно фотографии посмотреть. Настоящая страстная женщина будет и в самообладании страстной, а поверхностная, пустая, которая поддерживает в себе чувственность посещением оперетты, даже интрижки заводит без подлинного желания. Однако ее пером должна была водить трезвая осмотрительность; внутреннее сопротивление лишь служило тому, чтобы не заходить в уступчивости очень уж далеко. «И теперь, когда наша маленькая семья снова вместе, не о том надо думать, кто и в чем оступился в эти ужасные времена. Вы, мама, и в самые трудные годы войны, в период очередей, нужды, как устроительница всех дел, связанных с домом, заслужили лишь уважение со стороны всех, кто знал вас, и если после продажи дома, когда надежда на возвращение папы становилась все слабее, вы, устав, иногда позволяли себе расслабиться, то пусть не осудит вас тот, кто в подобном положении, может быть, вел бы себя по-другому». Как это часто бывает, пока Агнеш формулировала свою мысль, фраза, начавшись с полуправды, которая должна была продемонстрировать ее лояльность, глянула на нее под конец в облике истины, и Агнеш почти обрадовалась, обнаружив, что вину матери можно рассматривать и так. «Я считаю и себя виноватой, — пошла она в оправдании матери еще дальше, принимая теперь и другой ее аргумент, — что была занята собственными делами и недостаточно помогала вам справляться с заботами…» «И вам пришлось искать понимания и любви у других». — хотела было она продолжить. Но это был бы уж слишком прозрачный намек на то, что вызывало в ней такую гадливость, и, хотя у нее мелькнула мысль, что скорее всего все так и было (Лацкович завоевал расположение матери, оказывая ей мелкие услуги), она предпочла не заходить столь далеко. «Но, как я уже написала, нет смысла строго взвешивать и анализировать наши ошибки. Куда важнее сейчас устранить их последствия. Что касается меня, то, как бы и кто бы ни пытался нарушить душевное равновесие отца (этого, слава богу, до сих пор не случилось), я со спокойной совестью буду отрицать то, чего все равно точно не знаю. Ведь случилось что-либо или не случилось, оправдывающие вину обстоятельства столь весомы, а то, во имя чего мы даже случившееся должны считать неслучившимся, столь существенно, что…» В самом деле: что? Как завершить эту фразу, думала она, досадуя на себя за свою уступчивость. «Что я даже готова лгать ради этого»? «Что согласна даже быть вашей сообщницей»? «…что чужие не имеют никакого права судить или тем более вмешиваться в это дело», — не совсем логично закончила она.

Агнеш чувствовала: одну половину предложенного матери компромисса — оправдание ее вины и готовность молчать — она высказала. Теперь должна следовать вторая: угроза. Достаточно задабривать преступницу, пора щелкнуть кнутом. Прежде чем снова склониться над письмом, она бросила взгляд на бабушку, которая как раз закончила чтение: смотрит ли та на ее лицо, способна ли увидеть на нем выражение суровой решимости; Агнеш сама ощутила, как напряглись у нее мышцы глаз и губ. «Конечно, для этого необходимо, чтобы и мы больше не давали оснований для сплетен, не обрушивали новых волнений на столь нуждающийся в покое мозг. Об этом я обязана предупредить вас потому, что, когда мы встречали отца, было много такого, что неприятно поразило не только тех, кто со злорадством наблюдал со стороны, но и меня, и, не будь отец немного оглушен впечатлениями, в нем бы это тоже могло пробудить подозрения. Я думаю, самая неотложная наша задача сейчас — укрепить семью, и лучший способ для этого — на время остаться втроем, а посторонних, кто бы то ни был, держать подальше от дома. Я ради этой цели буду делать все, что в моих силах; могу взять на себя самую неприятную часть домашних дел: стирку, покупку продуктов по дороге домой, заботу об отцовском белье; однако вы должны знать, что, если он не найдет у нас полагающееся ему место и покой, я…» «Ну и что же ты сделаешь?» — мысленно обратилась она к себе. Альтернатива, о которой она должна была поставить в известность мать, сводилась к следующему: ты можешь потерять и меня. Агнеш знала, мать любит ее, пускай по-своему, истерично, то агрессивно, то заискивающе, но любит; недаром она так держится за нее в последнее время, с тех пор, как началась эта связь с Лацковичем, — словно приберегает ее на потом. Единственное, чем Агнеш может заставить ее быть терпимой к отцу, — пригрозить тем, что, собственно, уже и так произошло: она может потерять и дочь. Заколдованный круг. Два сердца друг от друга зависят и друг друга уничтожают. «…я останусь с ним и сделаю все, к чему обязывает меня дочерний долг». Это была не просто одна из тех фраз, которые мать могла слышать в финале какой-нибудь драмы; к удивлению Агнеш, фраза эта содержала программу и для нее самой. Если мать, как можно было судить по первым дням, готовит отцу после пережитого им ада новый, только более тесный и без надежды на избавление, то она, Агнеш, станет его спасительницей, своей заботой, вниманием, дочерней любовью попытается возместить ему перенесенные муки.

На другой день, в воскресенье, Агнеш пошла с отцом в церковь. Кертес, как она помнила с прежних, довоенных времен, с нескрываемым скепсисом отвечал на ее вопросы, когда она пробовала на весах отцовского разума — то есть самой высшей мерой — определить, чего стоят мысли их школьного «батюшки» — старого отца Ижака. В Пеште он в церковь никогда не ходил, разве что на службы в шотландской миссии, где мог послушать проповедь по-английски; однако, оказываясь в Тюкрёше, он, то ли отдавая дань памяти детства, то ли ради преподобного отца, бывшего его одноклассника и друга юности, почти каждое воскресенье усаживался впереди скамей, до отказа набитых черными суконными полушубками, в тот полупустой, слева от алтаря, ряд, что, по старинному распорядку, отведен был для дворянства, пока таковое было, а позже вообще для деревенской чистой публики, и красивым, поставленным голосом пел обозначенный на хорах римской цифрой псалом или арабской — славословие, которые помнил еще со школы и иногда напевал даже дома — по утрам, умываясь. Хождение в церковь для него было и чем-то вроде инвентаризации: когда он высокий, с растущими залысинами лоб свой от разливающегося над ними соловьем проповедника (который в таких случаях, отдавая дань уважения бывшему другу, ударялся в некоторую отвлеченность) обращал к скамьям с деревенским людом, ему как бы представлялась возможность проэкзаменовать себя: кого он помнит, а про кого надо будет спросить после службы, когда паства, выйдя из церкви, некоторое время еще толчется, не спеша разойтись. Нынче же появление его на боковой скамье, независимо от самой службы, должно было стать событием особенно знаменательным: когда он войдет, мужчины постарше, настраиваясь на пение, приветливо закивают ему головами, по рядам женщин пробежит шепоток: «Брат Дёрдя Кертеса, учитель», «Недавно только вернулся из плена», и уважительный шепоток этот из-под главного свода, где сидят его ровесницы, через молодух, которых он помнил — если помнил — девчонками, доберется, пожалуй, аж до школьниц, с раскрытыми ртами глазеющих на него с деревянной скамьи. Нет, такое нельзя пропустить.

Когда они, миновав читальню, долго перебирались, заботясь о больных ногах отца, через врезающийся в главную улицу овраг переулка, Агнеш вдруг заметила Фери Халми, который в тридцати — сорока шагах от них растерянно поднял было руку к шляпе, тут же сделав вид, впрочем, что лишь поправляет ее, и, насколько ему позволяла хромая нога, в самом неподходящем месте начал переходить через едва успевшую подсохнуть в скупых лучах солнца вчерашнюю грязь. «Фери!» — крикнула Агнеш уже из переулка и, отпустив руку отца, пробежала несколько шагов вперед, чтобы, если будет нужно, тоже ступить в тестообразную массу на дороге. В голосе ее, когда она встала у хромого юноши на пути, прозвучала, удивив ее самое, откровенная радость, словно она где-нибудь за границей, среди совершенно чужих людей, неожиданно встретила земляка, но в глазах ее, пока она смотрела на коллегу, сначала изобразившего невероятное удивление, а потом двинувшегося-таки к ним, появлялось, по мере того как он приближался, все больше веселой насмешки. Всегда забавно наблюдать неловкость и наивные ухищрения, с какими другой человек борется против твоего притяжения (которое тебе самой, если ты не глупая гусыня, представляется не более чем обманом зрения). Как очутился Фери сейчас, в середине семестра, в деревне? И почему норовит сбежать в грязь, если вышел из дому бросить письмо (или по другому подобному же призрачному поводу), — наверняка в тайной надежде встретиться с ними, когда они пойдут в церковь? И зачем, стоя в грязи, так неуклюже пытается сделать вид, что безмерно изумлен встречей, и чрезмерно затягивает процесс узнавания, как будто сетчатка, колбочки и палочки в его глазном яблоке медленно и неохотно передают затылочному центру в мозгу ее неожиданно возникший перед ним образ? «Так вы тоже здесь? — взяла она его за локоть, слегка помогая при этом выбраться из канавы на дорожку. — Подумайте, какое совпадение, — добавила она, и светящуюся в глазах иронию вытеснила проснувшаяся в ее сердце жалость. — Это тот мой коллега из Тюкрёша», — обернулась она к отцу, который остался стоять на дне промоины отчасти из-за беспомощности, отчасти застигнутый врасплох сценой (вторую часть фразы — «о котором я вам говорила на вокзале» — Агнеш благоразумно проглотила). Фери подошел и представился; Кертес, с трудом воспринимающий неожиданные повороты и при этом задающий массу вопросов о том, что другой схватывает мгновенно, и сейчас переваривал услышанное с тем выражением на лице, с каким наблюдают происходящее на глазах чудо. «Как? Твой коллега? Неужто медик? И тоже из Тюкрёша? Как бишь ваше имя? Я правильно понял: Халми? Уж не сын ли Ференца Халми, слесарных и механических дел мастера? О, я прекрасно вашего батюшку помню, еще с тех времен, когда он с молодой женой сюда переселился. Откуда же, дай бог памяти: из Перкаты, верно? — обрадовался он кивку Фери, словно случайная эта деталь, выброшенная вдруг на поверхность памяти необозримым кладбищем прошлого, означала и его частичное воскресение. — По какому же случаю здесь? Небольшие каникулы, а? Небось свинью родители колют?» — дал он невольно Фери спасительную идею. «Да, в этом роде», — промямлил тот. «Домашняя свининка! Чего бы мы только не отдали там, у Иртыша или у Чулима, за такие деликатесы…»

Агнеш уже немного жалела, что поторопилась остановить убегавшего Фери. Она всегда говорила ему об отце как об ученом, который должен вернуться домой с каким-то открытием в языкознании, и, как бы самоотверженно ни воспринимала она нынешнее его состояние, тем не менее именно Фери предпочла бы чуть-чуть в этом отношении подготовить. Ведь Халми среди прочего изучает и психиатрию и, наблюдая хотя бы это явное недержание речи, поймет, что тут что-то не так. Услышав же, как отец назвал отца Фери слесарных и механических дел мастером, она, сама не ведая почему, почти передернулась от стыда. Эти слова стояли на вывеске кузнеца и механика Киша, что жил напротив, но ведь того никто так не называл; тут у отца на затрудненную работу мозга наложилось то ставшее привычкой подобострастие, которое угнетало ее еще в Фарнаде. В то же время она и за Фери немного боялась: ведь отец, с его нынешней наивной бестактностью, мог так легко задеть за больное. С Фери она никогда не говорила о его семье, и хотя домишко, в котором жила семья Халми, смотрел в тот самый переулок, по которому едущая со станции бричка заворачивала к Кертесам, однако худая высокая женщина с темными подглазьями, которая и в детские годы Агнеш порой мелькала за дощатым забором, выходившим на заросший хреном склон их переулка-оврага, была для нее такой же чужой, как если бы жила на другом берегу Бозота; от бабушки и от тети Юлишки Агнеш слышала, что дела в семье Фери плохи: у отца, угрюмого человека в синей спецовке, нет ни мастерской, ни станка и они еле-еле добывают на жизнь с небольшого жениного клочка земли. Что еще взбредет отцу в голову? В конце концов, он вздумает Фери о его хромоте расспрашивать. Ведь когда он, подняв голову на ее восклицание, увидел стоящего в грязи юношу, наверняка ему первым делом в глаза бросилась его хромая нога. «А что это у вас такое с ногой? Небось подвернули по дороге из погребка?» — Агнеш чуть ли не въявь слышала эти или подобные слова, обращенные к застывшему от стыда Фери.

Однако тому, поглощенному борьбой со своим смущением, было вовсе не до странностей в поведении отца Агнеш; если он в ком-то и мог сейчас что-то заметить, то только в себе самом, с этой ногой, с длинным носом, с дурацкой позой в грязи, посреди дороги; и ему стало гораздо легче от ласковых слов, которыми с первого взгляда осыпал его Кертес — самый близкий человек для той, которая так безраздельно владела его душой. Лишь упоминание об отце неприятно его задело, заставив искать способ как-нибудь обойти эту тему, — и возможность для этого дали ему Иртыш с Чулимом, да еще «домашняя свининка». «Мы с Агнеш много о вас говорили, господин учитель, — рукой пытаясь стереть с лица подобострастную улыбку, сказал он, когда они двинулись по направлению к церкви. — Так что я, насколько было возможно, следил за вашими скитаниями. Последнее письмо, кажется, из Ачинска прибыло?» — взглянул он на Агнеш. «О, самое трудное потом только началось», — вмешалась Агнеш с искусственным оживлением и стала перечислять, чего Халми еще не знал. Она твердо намерена была говорить одна, пока они вместе. «А вы не идете на богослужение? — спросил Кертес перед церковью. — Или, может, ваш папаша католик?» — «Нет, я насчет церкви не так чтобы…» — пробормотал, подавая руку, Халми, наскоро найдя компромисс между своей неприязнью к религии и осторожностью, чтобы не задеть ненароком отца Агнеш. Однако Кертесу, кто знает почему, молодой человек понравился. Потому ли, что тот, будучи тюкрёшцем, выбился во врачи, или потому, что тот приехал домой на убой свиньи, а может, увечье его вызвало сочувствие. «Вы еще долго в деревне пробудете?» — осведомился он, пожимая руку Фери. «Ночью сегодня уезжаю». — «Вот как? Тогда, если не сильно заняты вечером, заходите к нам. Сегодня мы, кажется, ни к кому не званы», — посмотрел он на Агнеш. Та была бы рада, если бы оказалось, что их где-то еще ждет жареная утка. «Кажется, ни к кому… В самом деле, зашли бы», — подняла она глаза на Фери, стыдясь своего желания уклониться, но все еще без особой решительности… «Какой приятный молодой человек, — сказал Кертес, когда они шли через церковный двор. — А что у него с ногой?» — «В детстве перенес воспаление тазобедренного сустава», — ответила Агнеш, которая никогда не говорила с Фери о его увечье, но тем больше о нем размышляла — и в учебнике патологической анатомии нашла ему такое вот объяснение. Однако внимание Кертеса уже занято было стоящими у входа в церковь людьми, приподнятыми над головами шляпами, приветствиями, на которые он отвечал, щуря от напряженного узнавания глаза и высоко приподымая свою шляпу.

Агнеш надеялась, что Фери побоится сдержать свое обещание, не явится в богатый дом, где он никогда не бывал, разве что заглядывал через забор — совсем с другим ощущением, чем она — к ним во двор. Однако Фери все же пришел. Агнеш как раз была с теткой возле хлевов. В воскресенье работник их взял выходной и ушел к брату, который батрачил у них же, и тетя Юлишка сама кормила свиней. Агнеш подхватила с другой стороны лоханку, показывая, что не боится работы; она вообще любила смотреть, как заплывшие жиром свиньи, отталкивая друг друга, тянутся с нетерпеливым визгом к отрубям и, добравшись наконец до корыта, умиротворенно, счастливо чавкают. «Смотрите-ка, господин доктор Халми», — донесся с галереи голос отца, на градус более радостный и удивленный, чем того заслуживал гость. Удивление при виде появившегося на ступеньках в конце галереи постороннего хромого человека, узнавание пришедшего, всплывший в памяти утренний эпизод, а с ним и имя молодого человека, его медицинская специальность и — в конце прокрутившегося в его голове маленького фильма — удовлетворение, радость, почти триумф — все было в этом восклицании. «Агнеш!» — позвал он со двора дочь. И пока та, опустив подоткнутую юбку, шла к крыльцу, отец уже приглашал гостя в дом. «Заходите, пожалуйста! Может быть, вот сюда, в комнатку к матушке. Здесь мы и посидим, потолкуем. Это — сын соседа нашего, Халми», — представил он юношу встрепенувшейся на стук старушке, которая как раз отдавала дань маленькой слабости, которую стала позволять себе лишь сейчас, после смерти мужа, в конце прожитой в вечных хлопотах жизни: сидела ничего не делая, правда, не на оставшейся без хозяина угловой скамье, а на краю диванчика, с прямой спиной, словно, даже присев отдохнуть, не желала предаваться греховному — по ее протестантским убеждениям — безделью. Чтоб она да не признала младшего Халми, о котором слышала, что он учится на доктора, и что скоро получит диплом, и даже что в Пеште он с Агнеш частенько встречается! Ведь она была единственной в доме Кертесов, кто, как человек богобоязненный и не впавший от достатка в гордыню, время от времени останавливалась поговорить с худой и бледной, как призрак, матерью Фери, а сейчас, когда этот увечный парень вступил в ее комнату вместе с существами высшего порядка — сыном и внучкой, она, застигнутая врасплох, не смогла сразу отделить уважительность, полагающуюся ему по чину, от некоторой классовой неприязни: вот, значит, как, этот нищий парнишка не сегодня завтра — уже доктор, ровня ее сыну, в то время как их Шани аттестат зрелости с грехом пополам получил. Конечно, ритуал гостеприимства не позволил ей показать своих чувств: она встала, пригласила гостей войти, сама же отошла к кровати и какое-то время слушала разговор молча, потом, ощутив себя в комнате лишней, спросила, не зажечь ли лампу, а когда сын ответил, мол, нет, зачем зря жечь керосин, куда приятней посидеть так, незаметно удалилась.

Сидеть в самом деле было бы приятно, если б Агнеш, несмотря на свое твердое решение ко всему относиться спокойно и терпимо, не ждала с напряжением, на какие больные темы и разоблачительные детали свернет беседа. Выходящее в сад окно затеняли зимние груши и чудом сохранившаяся выросшая до гигантских размеров ель, так что сумерки здесь, в комнатушке, наступали на полчаса раньше, чем вообще в доме. Старая мебель, размываемые постепенно контуры трех человек — двух мужчин за столом и Агнеш как наблюдательницы на скамье в углу, — негромко звучащие в полумраке слова, бегучие огоньки за решеткой печи, дрожащие блики на сливающихся в сплошную темную массу предметах — и, главное, сознание того, что вот оно, то «счастье», о котором во время зимних каникул, в точно такие же вечера, она так много мечтала то рядом с бабушкой, то в одиночестве… Все это было бы так чудесно, если б она способна была остановить время. Вторым, кто, может быть, тоже почувствует прелесть этого вечера и вспомнит о нем, был Фери Халми. Он и в самом деле зашел на минутку: надо было еще собраться. Но если господин учитель был так любезен и пригласил его… Он вот тут, кстати, принес Агнеш кое-что: свои позапрошлогодние конспекты по общей патологии, он их в старых тетрадях обнаружил. Чувствовалось, он целый день набирался храбрости для визита, копил поводы, подавляя в себе хмурый протест человека, родившегося по другую сторону забора. По-настоящему хорошо себя чувствовал только Кертес. Некая индукция передала ему мучительную растерянность Фери, заставляя ответить щедрой добротой и готовностью помочь. С той минуты, как он сошел с поезда, ему приходилось как бы все время сдавать экзамен, постоянно доказывать, что он вполне даже узнает людей, которые подходят расцеловаться с ним, что вполне способен завязать этот дурацкий галстук, вполне понимает лукавство зятя Белы. И вот наконец перед ним этот, кажется, очень разумный, порядочный юноша, которому уже он может помочь, с которым может побеседовать, как когда-то с учеником, узнав, что тот из его деревни или пускай из его комитата.

«Можете представить себе, как я был удивлен, — начал он, — когда услыхал, что из нашего Тюкрёша выйдет врач. В мое время молодые люди в деревне если о чем-нибудь и мечтали, то о поприще учителя или священника. Ну, еще адвоката — это господские дети; наш-то брат не слишком надеялся, что сможет быть достаточно хитроумным. А когда сын моего двоюродного брата, Лайоша Варги, на инженера пошел учиться, это было совсем неслыханным делом. Не знаю, закончил он с тех пор? — обратился он к Агнеш. — Но чтобы врач!.. До сих пор мы тут только на импорте держались, старик Лорши пятьдесят лет нас лечил. Кстати, жив он еще? (Лорши давно умер, это и Фери знал.) Ну, а вы, милый мой, вы-то как избрали такую профессию?» Агнеш замерла: ведь яснее ясного как. Вдруг Фери в интонации отца не расслышит, что тот спрашивает его без всякой задней мысли, и ответит: из-за увечья; или отец сам продолжит: наверное, из-за вашей болезни?.. Но ничего такого не произошло. Фери ответил, что врачом он решил стать с детства, с тех пор, как учитель Херманн дал ему почитать книгу «Человек». «Херманн?.. Постойте-ка… Это не тот ли, что в израэлитской школе учителем был? У него еще две дочки были, обе красавицы. Я о них не слыхал ничего». — «Уехали они отсюда, после девятнадцатого года…» — ответил Фери. (Вспомнив, что находится в доме Кертесов, он не стал уточнять, по какой причине они уехали.) «И школу, конечно, закрыли… Да, коллега Херманн, помню, подготовил тут несколько очень умных молодых людей. Вы, господин доктор, наверное, тоже сначала реальное кончили, приватным путем?..» Агнеш только сейчас узнала, что так оно и было. Это вселило ей в душу некоторый оптимизм. Смотри-ка, сколько лет она знает Фери, а об этом не догадывалась; отец же чутьем учителя и доброжелательным своим интересом сразу все выведал. «Было у меня несколько таких учеников. В основном они шли, конечно, на курсы учителей или в торговое училище — это все-таки полегче ступеньки, но кое-кто отваживался и в гимназию сдавать. Когда ко мне попадал такой юноша, я всегда ему помогал. Из-за этого у меня даже споры с коллегами выходили: одни считали базу знаний недостаточной, другие просто косились: ишь, мол, и этот туда же. Я им доказывал: уж коли парень пробился в гимназию, значит, база у него такая, какая требуется. Против правил я никогда ничего не делал, но одному такому, будучи дежурным учителем, даже контрольную по латыни помог написать».

Все пока шло прекрасно. Фери чувствовал себя заметно свободнее. То давнее дежурство отца на экзамене по латыни словно бы создало между ними атмосферу тайного сообщничества. Они рассуждали о том, как трудно учиться крестьянским детям; Фери рассказывал, сколько всего пришлось ему вынести, пока он, живя в Фехерваре у родственника, заканчивал торговое училище, и как он, целый год просидев дома над учебниками, сдал экстерном гимназический курс на аттестат зрелости. «Да, в моей родне, — сказал Кертес, — чаще всего такого упорства не оказывалось. У них земля была за спиной, да и сами родители их порой расхолаживали. Свояк Молнар, муж тетки моей по отцу (тут он бросил взгляд в сторону шкафа, где перед этим стояла мать), так он прямо сказал сыну, когда тот на юридический записался: гляди, мол, чтоб на тебя не смотрели как на канцелярскую крысу. Дело в том, что Молнары из дворян вышли; свояк Молнар отца моего на «ты» звал, а тот его — на «вы». Ну, сын его и вел себя соответственно. Так большинство без образования и осталось…» Это Фери понравилось. Агнеш даже в полутьме видела, как под длинным носом его обнаружились криво растущие зубы и из горла вырвался хриплый, скрежещущий смешок. Как он некрасиво смеется, подумала она, словно вся скопившаяся в нем горечь и перенесенные унижения вставали на пути выходящих из груди звуков. Дальше речь пошла о недоучившихся, в секретарях, в писарях застрявших студентах. Фери тоже вспомнил одного своего коллегу, ставшего знахарем. Потом, стерев с губ заискивающую, немного застенчивую, немного хитрую улыбку, он, собрав всю свою решительность, осмелился задать вопрос: «Ну, а там как? Там-то вы что видели, господин учитель? Есть там возможность учиться?» — «В России-то?» — сразу понял Кертес, что имеет в виду Фери. И сделал рукой жест, какой Агнеш уже видела у него (Фери это движение, вероятно, мог понять приблизительно так: а, об этом лучше не говорить). «Там теперь всему учатся заново», — объяснил отец словами смысл своего жеста.

У Агнеш не было определенного мнения о происходящем в России, однако она не могла не чувствовать: в том, как об этом говорят тюкрёшские ее родственники, почти все крепкие, самостоятельные хозяева (или тот же дядя Бела из Фарнада), много крикливой демагогии, в которой было желание преувеличить опасность, пережитую в недавнем прошлом, и преуменьшить грозящую в будущем, и ей было неприятно, что во время обильных ужинов отец не только со всем этим соглашался, но еще и подстраивался под тон хозяев, вспоминая какое-нибудь из своих злоключений. Она опасалась, он и Фери станет рассказывать нечто подобное — и тем самым окончательно станет в его глазах чем-то вроде дяди Шани. Однако лояльность натуры и проведенные в самых низах чужого общества годы сделали Кертеса восприимчивым к любым настроениям: он почувствовал, что вопрос, которым сын слесарных и механических дел мастера перевел разговор на российскую ситуацию, требует иного ответа, совсем не такого, как у зятьев, когда они заводили обычное: ну, ты, поди, такого там нагляделся… С этим юношей, так быстро пробудившим в нем учителя, он обязан был говорить как человек, умеющий объективно смотреть на историю, и высказать ему то свое мнение, которое он еще в мастерской по изготовлению шлепанцев пробовал противопоставить взглядам горячего своего друга — академического профессора. «Коммунисты, которые поумнее, очень даже хорошо понимают и прямо говорят, что их судьба зависит от народного просвещения. Правда, такие идеи массам можно пока навязать только силой. Силу же применять бесконечно нельзя, она порождает ненависть, особенно если иметь в виду, что коммунистам приходится сотрудничать и со всякими проходимцами, любыми беспринципными, которые ищут лишь, где получше, как в газетах тамошних пишут — карьеристами. Только вся беда в том, что, пока коммунистами не станут шестьдесят — семьдесят процентов населения, диктатуру тоже нельзя упразднить. Это главная дилемма, и выбраться из нее можно, только дав массам образование».

Здесь он взглянул на слушателя с прежним учительским блеском в глазах. Это мнение он для себя сформулировал еще до тюрьмы, до скорбута, и оно самого его удивило и обрадовало, как когда-то — доходчивое объяснение у доски. Но продолжить, развить всплывшее в памяти мнение он уже не смог (хотя выражение лица его выдавало такую готовность). «Как, бишь, говорил тот молодой красноармеец, — поддался он влечению воспоминаний, — которому я в Ачинске на базаре продал свой учебник механики? У нас тогда кончились все запасы, шлепанцы никто покупать не хотел, вот я и вышел с несколькими оставшимися у меня книгами на базар. Механику я из-за терминов приобрел, когда мы еще относительно хорошо жили; было еще «Путешествие по Алтаю» Пржевальского и японский разговорник: я его по ошибке купил, думал — китайский, письмо у них одинаковое. Дело в том, что я во время своих лингвистических увлечений и китайский язык учил».

Агнеш видела уже, что их неудержимо несет к богу Тенгри, которого даже она успела запомнить благодаря разговорам перед сном. Однако Фери спросил: «И что тот красноармеец сказал?» — «Красноармеец-то? — поискал Кертес в памяти ачинского бойца. — Красивый такой парень был, в добротном обмундировании, полистал он мои книги и в конце концов купил механику: наверно, чтобы мне сделать приятное. Но у него сторублевая бумажка была, сдачу я дать, конечно, не мог, пришлось сходить с ним в комендатуру. Идем мы с ним, и я все расхваливаю Красную Армию, ее победы, да какие в ней солдаты дисциплинированные, как чистоту любят. В нашем городе посреди улицы поросенок дохлый валялся, а они как пришли, сразу жителей всех мобилизовали и заставили мусор убрать…» Агнеш представила отца, идущего рядом с солдатом в комендатуру. Каким естественным тоном говорит он, что расхваливал красноармейцев, даже не думает, что слушатели, особенно родственники, наверное, головой про себя качают: мол, а что ему оставалось, убогому, кроме как подлаживаться? «А все-таки как с просвещением? — вмешалась она, изображая заинтересованность. — Вы ведь сказали, солдат что-то насчет просвещения говорил». — «А я о чем? — отмахнулся отец, словно почувствовав в ее интересе скрытое опасение (она еще ни разу не видела, чтобы он в разговоре с другими проявил досаду). — Он мне и говорит: это еще пустяки, — повернулся Кертес к Фери. — Мы сейчас должны в деревни идти, через несколько лет у нас не должно остаться ни одного неграмотного. Программа-то у них прекрасная, вот только реализация…» И смех его выразил то же самое, что и странный жест в самом начале разговора.

Агнеш, чтобы не дать отцу уклониться от темы, а вместе с тем и Фери помочь удовлетворить свое любопытство, о котором она скорее подозревала, чем знала, рискнула еще раз вызвать досаду отца. «Вы еще о читальных залах в Омске рассказывали — тоже очень интересно». — «Читальни?..» — с тем же смешком отозвался отец. «И о том… ну, вроде свободного университета», — не отступалась Агнеш. «Политехнический институт», еще раз засмеялся отец, но рассказывать о них не стал. «Вы, господин учитель, и в Омске были? — спросил Фери. — Может, и в боях под Омском участвовали?» — «Какие там бои, летом двадцатого-то? Я ведь туда уже в двадцатом попал. К тому времени Колчака давно уже расстреляли, спасибо чехам… О боях мы только от беженцев слышали». — «Ну да, ведь красные вас застали в Ачинске, — поправился Фери. — Они туда в конце девятнадцатого вступили». — «Как раз в ночь под Новый год. Фери Хорват, бедняга, славный такой парень из Бекеша, пулю тогда в живот получил. Он у забора все околачивался…» Отец и Фери принялись, словно мячиком, перебрасываться фамилиями и датами. Агнеш смотрела на коллегу с большим удивлением. Сама она все, что отец рассказывал о России после царя, не способна была уложить в систему, хотя пыталась не раз. Лагерь на монгольской границе, в Даурии, — это слово она могла даже написать по-русски — оставался последним надежным пунктом в ее представлениях. А дальше — Ачинск, Колчак, Омск, чешский легион, красные части — все перемешалось у нее в голове, как, впрочем, и у других родственников, слушавших отца. Фери же, казалось, знал все: когда развалился волжский фронт Колчака, когда красные заняли Омск, Ачинск, Иркутск, как полки партизан прорвались с Алтая и ударили по бегущим колчаковцам с фланга. Поначалу он лишь вставлял слово-другое, давая понять, что и он не совсем в этих вопросах темный, но потом разошелся — вероятно, и присутствие Агнеш подстегивало его — и стал блистать эрудицией, забыв даже про осторожность, про то, что такая осведомленность может вызвать у кого-нибудь подозрение. Он даже знал про бакинскую конференцию тюркских народов, куда Советское правительство делегировало Белу Куна и куда Кертес тоже хотел попасть. «Так вот что он прячет в себе», — удивлялась про себя Агнеш. Вот отчего он стоял так потерянно на углу улицы Барошш…

В густеющей темноте, исповедуясь вопросами, Халми открывался с какой-то новой стороны; Агнеш видела в этой неведомой ей до сих пор части его жизни не политику, а нечто гораздо большее. Вот, значит, как: этот обиженный судьбой юноша, волоча с одной лекции на другую свою увечную ногу, носит в себе целый недоступный ей мир, носит мечты, оставшиеся от потерпевшего поражение дела. У Кертеса тоже не вызвали подозрения эти знания. Он держался с Фери, словно экзаменатор, который вдруг обнаружил, что отвечающий знает гораздо больше, чем требуется, в чем-то даже больше, чем он сам, и от этого воодушевился, начал вспоминать вещи, которых нет в учебнике, развивать дорогие его сердцу идеи. Чувствовалось, ему тоже радостно отбросить самоконтроль, после Чотского лагеря почти незаметно для него самого определявший его поведение, направлявший высказываемые им мнения в желательное на родине русло. Сейчас мнения эти в свободной, раскованной атмосфере могли колебаться от крайности к крайности, словно в цепи переменного тока, в соответствии с собственной их природой. Агнеш и рада была этой раскрепощенности, этой неожиданной живости, и удивлялась — удивлялась даже сильнее, чем в вагоне или за уткой у родственников. В том, что говорил отец, она не ощущала системы, — это касалось не только прихотливо всплывающих воспоминаний (они оказывались то в Ачинске, то в Петрограде, в нетопленых залах посольства, то в коридорах Бутырки), его суждения тоже словно бы распадались на тысячи мелких деталей, в которых отсутствовала последовательность, нить единой оценки. Это была полная противоположность тому, что наблюдала Агнеш у дяди Белы и у других: там налицо было целостное, непоколебимое мнение, оно-то окрашивало и искажало детали. Приходилось лишь поражаться, как это у отца в мозгу помещается столько несовместимых суждений. Гнавших Колчака красных, вступивших в Ачинск, он сравнивал с гонведами сорок восьмого года[49], когда во время весеннего наступления, вдохновляемые единой идеей, они били неприятеля на всех направлениях; потом его симпатии оказались словно бы на стороне тех бегущих с колчаковской армией русских, которые, сидя в санях, среди сундуков с добром, закутанные в меха, молча тянулись по сорокаградусному морозу на восток. Полк только что восторженно расхваленных им партизан, напав на один такой обоз, перебил всех беженцев — тысяч шесть человек. «Один мой однополчанин, Сегеди, — сказал он, — занялся торговлей драгоценностями и огромные деньги выручил за перстни и за браслеты». Затем, не прошло и минуты, он снова с восторгом заговорил о народном просвещении в России: «Моя дочь про читальни вспомнила; так вот, мы даже в тюрьме почувствовали, принцип там такой: преступника надо перевоспитывать. Они даже концерт нам устроили. С Шаляпиным — это заключенным-то». Потом, чтобы показать торжество все того же принципа, он стал описывать темный, голодный Петроград, где разбирают на топливо деревянные дома («У меня и сейчас перед глазами стоит один монах, распиливающий бревно»), лавки пусты, только Гороховая полна, там Чека находилась, его тоже возили туда. Чем больше он увлекался, тем сильнее бросалась в глаза эта странная, необъяснимая смена позиций; рассказ его, как скорее всего казалось ему и хотелось, должен был бы стать неким историческим обзором событий, возвращавшим его на учительскую кафедру; в действительности же все это выглядело как неуправляемый, льющийся, как ему вздумается, поток, выплескивающий на берег воспоминания, словно снесенные крыши и трупы.

И между всем этим, едва только представлялась возможность, в беспорядочно мятущихся ассоциациях то и дело всплывала какая-нибудь лингвистическая идея. Сначала Кертес обращался к ним с некоторым смущением, словно бы сознавая, что это не более чем заскок, и лишь как некий курьез вспоминал, например, что связывал в своих размышлениях не только название местности в Венгрии, Калла, но даже латинские слова «coleo», «культура» с «куале» — жертвенными местами мордвы и черемисов, устраиваемыми по берегам рек; к «куале» же он перепрыгнул от мордвы (из Омска в Москву они ехали по древним финно-угорским землям), чье название вывел из слова «мегер» — общего имени тюркских народов, к которому прибавилось «ва» (вода) и уменьшительный суффикс «де». Собственное смущение и уточняющие вопросы Агнеш заставляли его два-три раза слезть с любимого конька, но когда он, вспомнив, что его собеседники — медики, рассказал, как они под Омском купались в зараженном сапом Иртыше, который живущее там татарское племя называет Итиль — точно так, как другие урало-алтайские народы зовут Волгу и Дунай, причем слово это, вне всяких сомнений, тождественно слову «Этеле»[50], — тут он уже не смог более сопротивляться соблазну (Агнеш тоже сдалась к тому времени) и погрузился в свою любимую тему. В комнате, полностью утонувшей во тьме, слышались рассуждения то об алтайских, берущих начало с глетчеров, реках, в чьих местных названиях «ре» и «эре» прячутся венгерские «эр», «арок»[51], что в то же время означает еще и мужчину; то о таящемся в слове «Итиль» венгерском «дел»[52], которое значит — «середина неба»; монгольский же вариант этой середины всплывает в первом слоге слов «Тенгри» — бог неба и венгерском «тенгер» — море. Затем неожиданно выпрыгнуло открытие, что «итиль», собственно говоря, — это река, в которой соединились все «эры», а если перенести на народ, — та центральная власть (отсюда имя Аттила), которая объединяет все племена, все семьи.

Речам его, растекающимся в (упоминаемых как общеизвестные, на самом же деле никогда не слышанных) гипотезах, следить за которыми было все труднее, положила конец бабушка, не выдержавшая, что гости сидят в темноте, и внесшая зажженную лампу. «Что ж это за разговор, когда друг друга не видишь», — сказала она, пожелав доброго вечера. Тут и Фери стал неловко выбираться из-за стола. Кертес, блестя глазами, раскрасневшийся от первооткрывательского пыла, крепко пожал ему руку. «Очень рад, господин доктор, что познакомился с вами, буду счастлив и в Пеште… Если не очень наскучил вам, — добавил он, — своими лингвистическими фантазиями». Агнеш, накинув на плечи бабушкин платок, проводила Фери до калитки. «В самом деле, удивительный человек ваш отец», — заговорил Фери, когда они удалились за пределы слышимости… Агнеш с удивлением обернулась, стараясь понять, искренне ли он говорит. Она-то думала, Фери, с его строгими взглядами, давно записал отца в категорию буржуазных чудаков, лишенных серьезных убеждений. Но на красном лице Фери, смягчая его, светилось искреннее восхищение. «Не удивительно, что вы еще девочкой так его полюбили», — добавил он к тому, что было написано у него на лице. Агнеш, однако, все не смела верить хромавшему рядом сгустку тьмы. «Он сейчас еще не в себе немного, — осторожно коснулась она своих опасений. — Как вы думаете, может это быть результатом скорбута?» — «Почему? Он очень интересно говорил, — возразил Фери, не обратив никакого внимания на страшные предположения о последствиях скорбута. — Я еще не встречал человека, вернувшегося оттуда, кто за такое короткое время мог бы столько полезного сообщить. И если учесть его прежнее… положение, — быстро перепрыгнул он всплывшее в голове определение «классовое», — то все было вполне объективно». «В самом деле?» — с надеждой взглянула на него Агнеш. Она ощутила такое огромное облегчение, словно в душе ее вдруг рассеялся тяжелый, липкий туман. «О, он не таким еще был, — сказала она с торжеством дочерней любви, которой можно было уже не стыдиться. — Но организм у него упорный, я уверена, за один-два месяца он опять станет прежним. А лингвистику эту он сам считает болезнью военнопленного, — перешла она к самой трудной теме, глянув исподтишка на Фери, уже стоящего за калиткой. — Он ее зовет — «пленнитис». — «Ну почему же? То, что он рассказывал про Итиль, было очень убедительно. Лингвисты вообще все немного поэты», — в коротком смешке показал он зубы, а заодно и некоторое презрение человека, воспитанного на вещах позитивных — социологии, естественных науках.

Агнеш не могла уже в этот вечер думать ни о чем, кроме слов Фери. Сказав, что у нее болит голова и ей нужно немного проветриться, она накинула пальто и — на улице тем временем пошел дождь — долго ходила по галерее. В то, что Фери не лгал, она верила твердо. Но почему же он, такой желчный, мгновенно замечающий слабости университетских профессоров, так некритично отнесся к ее больному отцу? Потому что это — ее отец? Тогда у него могла бы даже возникнуть ревность, ведь нечто вроде этого она улавливала прежде в его расспросах. Может, в нем просто-напросто говорила радость, что пугавший его визит в дом Кертесов так хорошо удался? Или любезность отца так на него подействовала? Отец действительно очень ласково — куда ласковее, чем с ней, — говорил с этим так мало знакомым ему молодым человеком. Но даже если все это учесть, то Фери — натура упрямая, он не позволил бы разоружить себя такими приемами. Конечно, с ним и не беседовали еще по-настоящему культурные люди. В университете никто не вступит в задушевный разговор со студентом, разве что хозяева, у которых он живет… Как бы там ни было, он увидел в отце не то, что увидели родственники — дядя Бела, мать, — не чудачества, не униженность, не неловкость, а то, что она сама бы хотела в нем видеть: прежнего отца, такого, каким он уходил на фронт. Она, конечно, была тогда лишь восторженной, наивной девчонкой, но время и расстояние сохранили в ней эту восторженность. Душа ее взрослела, однако маленький алтарь детской любви в ней оставался нетронутым. Но если и Фери так же на него смотрит, значит, та девчонка была права. Только восторженность в ней должна еще зреть, чтобы догнать ее нынешнее сознание — сознание того, что отец вовсе не мудрый непогрешимый ученый, каким он ей представлялся. Но разве же это не лучше? Что б она делала с академиком вроде Корани[53], которого все чтят, как святого? Ну, гордилась бы им. А так… Она вошла, чтобы новым, оттаявшим взглядом посмотреть в доброе лицо отца. Он как раз толковал дяде Дёрдю про раскопки, про то, что Болондвар, который они обнаружили вдвоем с аптекарем, был древней сторожевой заставой. И Агнеш внимала ему со счастливой надеждой, спокойно следуя за ним туда, куда, по опыту прежних бесед, они должны были прийти: к сохранившемуся в названиях деревень, рек, холмов сходству структуры монгольских и венгерских поселений.

Загрузка...