ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

Дальше помолвки дело, естественно, не пошло. Госпожа Кертес, получив заказное письмо, возмутилась: вот как, муж, стало быть, решил ее припугнуть. Мысль, что он в самом деле может взять и жениться, была настолько невероятна, что она даже не могла ее принимать всерьез. «Он просто меня шантажирует, чтоб я его обратно взяла и он бы глаза мне мозолил в этой клетушке» (через пару недель так величала она квартиру госпожи Рот). Когда она вытянула из Агнеш, что невеста или по крайней мере такое знакомство существует, она какое-то время пыталась к этому относиться с пренебрежением. «Пускай женится, пускай какая-нибудь другая дура будет с ним счастлива. Деньги на мое содержание ему все равно придется платить. Ведь это он меня бросил, у него есть невеста». Однако стоило ей узнать, что невестой является сноха старого Тейна, которого в эпоху создания Общества вдов и сирот она и сама хорошо знала и у которого уже тогда была внушающая почтение седая голова и собственный дом на Виранёше, и что сноха его, по сравнению с ней, еще молодая женщина, мысли ее пошли в ином направлении. Теперь она мужа обвиняла в корыстной расчетливости: «Какое там любит. Не любит он никого. Просто нашел несчастную женщину и думает, что она будет такой же дурой, согласится его обслуживать». Но когда она говорила это, ею уже владела паника. Дела ее шли все хуже. Табачная лавочка на улице Доб, вопреки заверениям дяди Тони, Лацковича и даже приглашенных экспертами крестных, оказалась вовсе не золотым дном. Даже окрестные жители почему-то не хотели туда ходить, предпочитая покупать свои сигары на Кольце. А неопытная владелица, скорее старая, чем молодая, не умела приручать даже тех, кто заглядывал к ней случайно. Агнеш была однажды у нее в лавке и от души пожалела мать, наблюдая, как встречает та покупателей. Она чуть ли не в испуге вскакивала, когда кто-то открывал дверь, и спрашивала: «Что прикажете?» — так заискивающе и в то же время почти с отчаянием, словно старалась не рассердить некую непонятную, капризную силу, от которой зависела вся ее жизнь. «Нужно какое-то время, чтобы дело наладилось», — повторяла она утешительный аргумент крестных; однако тут, на улице Доб, не было рядом ни больницы Милосердия, ни купальни «Лукач», откуда персонал и пациенты заходили бы в лавочку поболтать, да и не способна она была сопровождать приветливыми словами каждый проданный коробок спичек. В общем, самостоятельность оказалась совсем иной, чем представляла ее себе бедная стареющая Нора. Средства, оставшиеся от обмена квартиры, — та пресловутая «разница» — растаяли моментально; она, разумеется, жаловалась на вновь набиравшую темпы девальвацию и пыталась цепляться за невероятные (в условиях девальвации все равно, конечно, бесследно поглощаемые убытками) проценты на сумму, получаемую на содержание. Если теперь, кормя другую женщину, муж будет давать ей лишь то, что при разводе назначит суд, она очень скоро протянет ноги.

Это были, однако, лишь поверхностные причины для паники, в которых (особенно с той поры, как и с Лацковичем не все было ладно) она сама себе признавалась в минуты уныния, а вместе с тем просветления мысли. Истинная же причина крылась гораздо глубже: ведь всю жизнь она, собственно, была никем и ничем, только госпожой Кертес, женой старшего преподавателя гимназии, и, как ни презирала мужа, все, что в жизни ее означало свет и отраду, она получала от него; даже Лацкович обратил на нее внимание потому, что мог благодаря ей наставить рога такому пользующемуся всеобщим уважением человеку, как Кертес. И этот раб, который кормил ее, освещал своим светом, терпел капризы ее вздорной натуры, вдруг решил порвать связывающие их нити, уйти из ее жизни, чтобы теперь (через крестных она узнала, что невеста — довольно бесхарактерный человек) тиранить другую женщину. Крестные довольно быстро ей втолковали, что высокомерный ответ, данный мужу (пускай женится на здоровье, она не станет его удерживать), был с ее стороны ошибкой, которая легко может быть использована при разводе. Так что месяц спустя, когда Кертес, все еще не подавший на развод, предложил (теперь уже в обычном, не заказном письме) провести процесс во взаимном согласии, с одним адвокатом, она ответила ему куда более осмотрительно, попросив его, прежде чем он решится на какой-либо необдуманный шаг, прийти и обсудить дело с ней, с глазу на глаз. Следствием этого разговора (в подробности которого ни мать, ни отец Агнеш так и не посвятили) стало то, что Кертес в конце учебного года принял приглашение отряда школьных бойскаутов и провел один месяц возле Широкского замка, а затем, в самом начале августа, переехал обратно — в существенно уменьшившуюся квартиру на улице Лантош.

Агнеш, узнав с опозданием на две недели (Фюреди ушел в отпуск, и она его заменяла) о его возвращении, в последний раз ощутила, как в ней поднимает голову тот разгневанный ангел с огненным карающим мечом, что зимой хотел было превратить изгнание отца в библейский исход. Спустя некоторое время после состоявшейся на троицу «помолвки» Кертес решил и ее познакомить с семьей невесты. Видимо, сама госпожа Тейн захотела поближе узнать дочь жениха, студентку-медичку, о которой Кертес (как с удивлением узнала Агнеш) отзывался лишь в превосходных эпитетах, чтобы чуть-чуть успокоить свою тревогу относительно ее чувств. Агнеш к Тейнам шла неохотно: было в этой затее отца что-то абсурдное; правда, если еще осенью она могла ужинать за одним столом с Лацковичем, то почему, по какому праву должна она отказаться от визита в дом, где отец ее после стольких страданий обретет наконец тихую пристань, которую они с матерью не смогли ему обеспечить. То, что она увидела, было грустно и трогательно. В самой бедной, запущенной из виранёшских вилл, понастроенных здесь в конце прошлого — начале нынешнего столетия директорами реальных училищ и судьями победнее, среди разбитых параличом абрикосовых деревьев жила странная пара: старый Тейн, все еще эффектный красавец тевтон (у него и специальность была — немецкий язык и литература) с белыми густыми бровями, слегка уже глуховатый, и крохотная женщина, которой, как прикинула Агнеш, вспомнив их умершего преподавателя, было лет тридцать пять, не больше, и которая ссохлась, съежилась не столько от возраста, сколько от отсутствия всяких желаний, от робости, от вечного пугливого ожидания властного окрика. В саду мелькали два ее сына: один уже гимназист, второй, родившийся после смерти отца, семи лет; вскоре они появились в дверях гостиной и попросили разрешения пойти на соседний луг — играть в мяч. В этом-то доме, в этой семье, рядом с беспомощной женщиной и нуждающимися в воспитании детьми, должен был ее отец взять на себя роль кормильца, опоры семьи, роль, которую до сих пор выполнял старец, несущий свою львиную голову, словно изъеденное термитами дерево — еще пышную крону. Маленькая женщина смущенно, почти извиняясь подошла к Агнеш и поцеловала ее в шею, не сумев достать до щеки. «Я так мечтала с тобой познакомиться, Янош столько хорошего говорил о тебе». Когда пришло время подавать на стол, они ненадолго остались в кухне одни. «Ты ведь знаешь, о чем идет речь? — потянулась, забыв о нарезаемом калаче, дрожащая рука госпожи Тейн к руке Агнеш. — Мы подумали, что два потерпевших кораблекрушение человека…» Агнеш молча сжала маленькую натруженную руку (сколько сумок и сеток, должно быть, перетаскала она сюда с рынка), стараясь себя убедить, что это все-таки совсем не то, что тетя Фрида, и лучшего крова, лучшей спутницы жизни отцу все равно не найти; однако, несмотря на все это, Агнеш никак не могла избавиться от чувства неловкости, от ощущения какой-то вины, словно они с отцом были мошенниками, втершимися в доверие этой обиженной богом семьи. И вот пожалуйста: стоило матери поманить его, отец, который сам, пожалуй, не верит, что с его возвращением шуры-муры с Лацковичем сразу же прекратятся, в ту же минуту отказался от своего слова и, словно какой-нибудь брачный аферист, перечеркнул надежды своего старого друга, так украсившие ему последнее лето, и надежды вдовы, которая стала вдовой в двадцать с небольшим и теперь даже ценой компромисса, предварившего ее согласие, не сможет дать отца своим подрастающим сыновьям. Интересно, как он сообщил им об этом? Ходил к ним лично? Или послал письмо, чтобы избежать шумного объяснения и не видеть жеста, каким старик укажет ему на дверь? А может быть, просто исчез из виду, перестал давать знать о себе, взяв на свою совесть еще один эпизод, вспомнив которые человек даже спустя много лет вздрагивает и ежится от стыда. «А, если ты женатого человека заманить собралась… — бросила мать. Ибо первым вопросом Агнеш, после того как внимание ее привлекла висящая на крючке отцова спортивная куртка, к которой мать теперь даже согласна была пришивать пуговицы, был о Тейнах. — Ты же всегда была недовольна, почему я прогнала отца из дому. А теперь, когда я обратно его приняла, ты их жалеешь». Агнеш думала: нет, здесь она какое-то время даже появляться не будет. Хоть так выразит свою солидарность с несчастными. Но когда пришел домой отец (он был у взятого на лето ученика, провалившегося по двум предметам и готовящегося к осенней переэкзаменовке), ее гнев, необходимый, чтобы выполнить это решение, вдруг куда-то весь улетучился. На лице у отца еще играла улыбка, с которой он, заглянув из прихожей в маленькую комнату, поздоровался с мамулей, уговорившей Агнеш остаться хотя бы до полдника. «Ладно, ладно, ступайте-ка лучше в комнату», — раздался из-за двери ее менее, чем обычно, неприветливый голос, в нем даже можно было услышать нечто, позволявшее думать, что мамуле пришлось отразить не совсем неудачное покушение на объятие. И еще было в нем некоторое злорадство: пусть Агнеш сердилась на отца из-за нее, из-за того, что она сманила его домой, все равно госпоже Кертес было приятно представить, как дочь состроит отцу ту гримасу, с какой столько раз смотрела на нее из-за Лацковича. «А, это ты? — действительно удивился дочери Кертес. — Как раз сегодня директор про тебя спрашивал». В своем счастливом состоянии молодожена он искренне был доволен, встретив дочь дома: пускай и она порадуется, что после множества злоключений их маленькая семья опять вместе. Лишь увидев на губах Агнеш необычное, осуждающее выражение, он вспомнил, где они были вместе совсем недавно, за несколько дней до его отъезда в лагерь. От этого он и сам потерял немного уверенность. «Ну, что скажешь о наших последних событиях?» — спросил он, когда они пожали друг другу руки (целоваться у них было принято только при расставании). «Н-ну… — колебалась Агнеш; но заметив в глазах отца то отчуждение, даже досаду, с какой после своего возвращения он встречал ее нравственные порывы, даже если они направлены были на защиту его достоинства, она вдруг с неожиданной ясностью осознала, что в сфере известных, лежащих в основе всей жизни взаимоотношений людьми движут те же механические законы, та же совокупность химических реакций, составляющих трофику, что и простейшими организмами, а потому нет никакого смысла сердиться на то, что старый, немножко уже не совсем умственно полноценный человек возвращается, пусть даже ценой некоторого унижения, в свою семью. — Надеюсь, все будет в порядке», — завершила она с улыбкой, вовсе не так, как обещало ее растянутое «н-ну…».

Конечно, был, кроме несчастных Тейнов, еще один человек, которого «последние события» ощутимо задели, — тетя Фрида. Правда, квартирант избавил ее от тех волнений, в которые ее неминуемо ввергла бы весть о помолвке. Кертес тянул с признанием, в глазах живущей с ним под одной крышей и весьма щепетильной в вопросах морали дамы равнозначным скандалу, до того момента, пока необходимость в нем вообще не отпала. Так что отношения между жильцом и некой неизвестной женщиной так и не вышли за рамки обсуждаемых лишь с Кендерешихой домыслов. («Не знаю, что он так зачастил к этому своему другу. Er ist ganz verändert[221], он так изменился». — «Может у господина учителя есть кто-то?» — «Die soll doch eine ganz junge Frau sein»[222]. — «Молодая женщина? В его-то возрасте?» — «Er ist doch kein Junggeselle»[223].) И вот, после полученных с Матры[224] открыток, которые несколько успокоили тетю Фриду («Er ist dort mit den Buben[225]. Если бы у него кто-нибудь был, он не поехал бы в этот лагерь»), она узнала, какой вираж совершил вдруг ее жилец. Причем узнала лишь через день, через два после того, как Кертес, прямо в спортивной одежде и с рюкзаком (это госпоже Кертес труднее всего было вынести молча), явился, в соответствии с их соглашением, в квартирку госпожи Рот. «Er hat nichts gesagt, gar nicht[226], — обиженно говорила тетя Фрида Агнеш, когда та, пользуясь воскресеньем, заехала на улицу Хорват проведать тетку. — Просто побросал все в чемодан, — начала она жаловаться еще в кухне. — С ним носильщик был, он даже не взглянул на меня, можно сказать. Er traute mir nicht in die Augen sehen[227], — повторила она по-немецки. — Только и сказал: с женой помирился. Wenn man das Aussöhnen nennen darf[228], — вставила она пророческим тоном. — И что пока я другого жильца не найду, er hat ein wenig erspartes Geld[229], он будет платить за комнату». Тетю Фриду, конечно, не слишком-то можно было утешить этой квартплатой, которую теперь, когда министр Хегедюш пал и деньги снова стремительно стали падать в цене, и определить было невозможно. Для нее der Кертес означал настоящую жизнь, напоминающую те времена, когда развелся ее младший брат (Ирмы тогда не было уже в доме, и ей нужно было заботиться лишь о двух мужчинах: Шаму и об этом милом сорванце Тони), — настоящую жизнь, то есть ежедневную возню на кухне, тюкрёшские и иные посылки, раз в неделю приход Агнеш, появление гостей вроде Халми или Колтаи, о которых можно было потом посудачить с Кендерешихой. И теперь всему конец. Она осталась allein, allein[230]. В безнадежной войне с кровельщиками. «Тони, тот мне еще иногда помогает, но твоя мать — sie wird mir nicht helfen, wenn ich von Hunger stirb[231]». Агнеш пыталась утешить ее: она каждую неделю будет к ней заходить, будет делать покупки для тети Фриды (она решила отдавать ей то, что до сих пор тратила на отца). Даже пообещала поискать ей жильца. Обещание это она сдержала быстрее, чем думала. В тот день, к вечеру, к ней в больницу приехал Халми. Агнеш рассказала ему, какой удар постиг бедную тетю Фриду и в каком отчаянии она находится; Халми задумался. По ответам, которые он давал ей в саду и в палате (Агнеш всегда показывала ему новых больных), чувствовалось, что голова у него чем-то занята, а когда Агнеш провожала его через поселок до станции, он на прощанье выдавил все-таки: «А что, если бы я снял бывшую комнату вашего батюшки? Вы бы не возражали?..» Тревога, с какой он это спросил, выдавала: вселение к тете Фриде для него — своего рода приобщение к их семье, без одобрения Агнеш оно потеряет смысл и вообще будет как бы недействительным. «Я? — обрадовалась Агнеш. — Наоборот: вы же просто осчастливите бедную тетю Фриду. Она с таким уважением вас вспоминает. Так и зовет вас: этот твой друг, доктор». (О том, что тетя Фрида добавляет: «der hinkt etwas»[232], Агнеш промолчала.) — «Я бы в день полтора часа сэкономил на этом; но раз вы сами не предложили, — сказал он с подобострастным укором, — я думал, вы станете возражать». — «Да мне просто в голову не пришло. Вы в моем представлении неотделимы от Филаторской дамбы. Я даже предположить не могла, что вас можно оттуда вытащить… Да и неудобно… разлучать вас с вашей хозяйкой». — «С ними у меня и так уже натянутые отношения, — успокоил ее сияющий Халми. — Мне только не хотелось до получения доктората заниматься поисками квартиры».

Так что во всех этих перипетиях без квартиры осталась одна Агнеш. На улице Лантош в первый же субботний вечер встал вопрос: кому спать в комнате, с госпожой Кертес, на сооруженном железнодорожным столяром рекамье (которое как модная вещь попало в число подлежащих помилованию предметов) и кому — на железной раскладушке, которая едва умещалась в кухне. Госпожа Кертес, естественно, хотела выселить мужа. «Конечно, ты раз в две недели приходишь ко мне, и я положу тебя на кухне. Пусть он туда идет. Он в плену все равно привык». Разумеется, Кертес был согласен с женой. О, если б у них в красноярском лагере были такие условия!.. Но Агнеш уже знала двойную его бухгалтерию, знала, что если он как недавний военнопленный, как мудрый, стоящий над суетой человек воспринимает удары по самолюбию с кроткой улыбкой, то где-то под этой улыбкой ранимая и ревнивая душа его ведет иной, собственный счет. Чтобы предупредить у матери вспышку жалости к самой себе, которая легко могла обратиться против вторгшегося в ее жизнь мужа («Нет, пускай я повешусь, но у тебя будет где переночевать»), Агнеш предпочла соврать: «Вообще-то тут не о чем спорить. Я совсем забыла: сегодня мне на дежурство, Фюреди попросил подменить» — и твердо решила в будущем не доводить дело до дилеммы: выжить отца на раскладушку или обрушить на него материн гнев. В то же время другой ее, казавшийся более надежным плот — кровать в больнице, в комнатке Маты — тоже, кажется, начинал из-под нее уплывать. Балле, видимо, недолго оставалось работать в Цинкоте. По мере того как отходил в прошлое 1919 год, друзья Баллы, в том числе Розенталь, все смелее доказывали, где только можно было, что такому блестящему врачу-исследователю нельзя позволить пропадать на «свалке». Шли разговоры о том, что его возьмут адъюнктом в одну провинциальную клинику. А в это время в журнале «Медицинише вохеншрифт» появилась, вызвав чуть ли не сенсацию, его статья о возможной связи между щитовидной железой и базальными ядрами; к удивлению Агнеш, там описан был и случай Шварцер. Эта статья, как Агнеш узнала от Халми, обеспечила ему приглашение в один американский университет и стипендию для научной работы. Все в больнице, от сестры Виктории до санитарки, и без того чувствовали всегда, что Балла у них — лишь временный гость; теперь, когда он должен был скоро уйти, чувство это переходило в скрытое под преувеличенной вежливостью ожидание и, как всякое ожидание, в нетерпение. Агнеш пришлось задуматься, что будет с ней, когда оборвется тонкая нить, привязывающая ее к больнице. Станет ли терпеть ее здесь преемник Баллы; и кто будет преемником? Фюреди, хотя в последнее время еще сильнее ругал «свалку» и еще больше разглагольствовал о том, какие должности готовит ему дядя, рассчитывал, очевидно, — и на домашних своих концертах предпринимал шаги в этом направлении, — что преемником Баллы, то есть чем-то средним между младшим и главным врачом, назначат его; из этой должности легче сделать и желанный прыжок на давно присмотренное теплое место. Но что тогда будет с Агнеш? Хотя открытой вражды между ними не было, он, конечно, постарается отомстить ей за то, что вынужден был постоянно считаться с ее неуступчивым мнением, корректируя по нему свое капризное самолюбие. «Ишь, какая-то сопливая четверокурсница, а туда же, — заранее слышала она его злорадный голос. — Врачи, заведующие отделениями так себя не ведут. Так что будьте добры, возвращайтесь-ка за парту». Но если он даже оставит ее, чтобы по ней, по их изменившимся отношениям измерять свою возросшую власть, сможет ли она сама здесь работать?

В первые дни сентября произошло нечто, сделавшее Фюреди совершенно невыносимым для Агнеш. Однажды в полдень — Агнеш как раз вернулась из университета, где записывалась на курсы и семинары, — сестра Виктория без обычной улыбки передала Агнеш распоряжение главного врача: держать морфий и другие лекарства с двумя крестами в специальном ящике для ядовитых веществ, ключ от которого будет храниться у нее, и вести журнал учета инъекций. «Господин главный врач (теперь все звали его только так) опасается, видно, — объяснила она, встретив непонимающий взгляд Агнеш, — что лекарства попадают не тем, кому надо». Но кто же эти «не те»? Чтобы больной подошел к столику с инструментами и что-то стал там искать — такого представить себе было невозможно. И вообще, как он сделает сам себе инъекцию? Откроет ампулу и выпьет? Может, они думают, что это она таскает лекарства? Халми, которому она рассказала о странном распоряжении, на другой же день успокоил ее: у Баллы и в мыслях нет подозревать ее в чем-либо, его совсем другое тревожит. Но что именно, этого Халми не знал или не стал говорить. Позже Агнеш заметила нечто непривычное в поведении своей соседки. Сиделка то очень долго молилась, то, вместо того чтобы встать на колени, бросалась навзничь в постель и долго металась с боку на бок, а потом лежала, устремив в темноту широко раскрытые глаза. Агнеш уже засыпала, а Мата все ворочалась на постели и тихо стонала. «У вас болит что-то?» — спрашивала Агнеш. Ответа от застывшего в неестественной позе тела не было. Потом началось другое: Мата не ложилась спать вместе с ней. Даже если не была на дежурстве. Приходила она за полночь, без молитвы забиралась в постель и тут же засыпала. «Где это вы бродите нынче?» — спросила однажды Агнеш сквозь сон. «Что спрашиваете? Знаете ведь! — был краткий ответ. Затем, после небольшой паузы, пока, видимо, в ней боролись гордость и желание довериться кому-нибудь, она произнесла таким голосом, который Агнеш с тех пор не могла забыть: — У Фюреди я была». — «Вы?» — испуганно села в кровати Агнеш. Мата, эта до безрассудства прямая женщина, за которую Агнеш в связи с предстоящим уходом Баллы больше боялась, чем за себя… и Фюреди, к которому, она была убеждена, можно питать лишь отвращение. «Зато в покое меня оставляет, — небрежно ответила соседняя койка на охвативший ее ужас. Затем, почти грубо, Мата добавила: — Думаете, я тоже стану вокруг этого церемонии разводить, как вы с вашим Халми?» Агнеш лежала, ошеломленная. Две разные вещи: распоряжение Баллы и беспокойное поведение Маты — слились в одно; Агнеш даже знала теперь, как добился Фюреди, чтобы Мата уступила ему. «Мата! — заговорила она спустя четверть часа (не зная, что означает тишина на соседней койке, — может быть, сиделка уснула уже; но это был тот случай, когда требовалось вмешаться немедленно). — Если хотите, я сама поговорю с Баллой, только не грешите против себя… Ведь вы сказали, что верите в бога…» Агнеш уже решила было, что обращается к морфиумному забытью, когда соседняя койка вдруг скрипнула. «Вы что думаете, — произнес пропитанный слезами голос, который в последнее время вообще был не так звучен, как раньше. — Если бы я не верила, я давно бы уже повесилась на цепочке в уборной».

Нет, если Фюреди станет ее начальником, она не сможет ни дня здесь оставаться. Однако вопрос, что с нею будет, если ей придется уйти из больницы, куда она денется, где найдет кров, уже не особенно волновал ее. Во всем том, что с нею произошло за последние восемь — десять месяцев, самым отрадным как раз было то, что за судьбу свою она больше уже не тревожилась. Но бестревожное это состояние было совсем не таким, как в детстве, когда родительская забота ограждает тебя от грозящих отовсюду опасностей; нет, это было новое, взрослое ощущение, спокойная уверенность в том, что накопленного тобою в душе с лихвой достаточно, чтобы прожить в этом мире. Жилье? Тетя Фрида счастлива будет, если Агнеш переселится к ней и будет спать на диване, что зимой был постелью отца. А если сейчас, когда в большой комнате обосновался Халми, ей, может быть, неудобно было бы переехать туда — не из-за них двоих, а из-за соседей, — то Йоланкина бабушка охотно выделит ей угол в квартире на улице Розмаринг. С тех пор как Йоланка все же попала в училище, бабуля вся истерзалась, не оробеет ли бедненькая в новой обстановке. Вот если бы Агнеш, как в прошлом году, позанималась с ней!.. И Агнеш, хотя занятия в училище только-только начались, однажды зашла посмотреть, что у нее за книги и что в голове. Мария Инце после очередною (совсем иного, чем в истории с Ветеши) любовного разочарования вновь приблизилась к ней на вытянутой эллиптической орбите их странной дружбы: придя в сентябре в канцелярию, Агнеш вдруг увидела, как Мария радостно машет ей в толчее у окошка. «Ты что, до сих пор на своей «свалке» добрую самаритянку изображаешь? — накинулась она на подругу, когда их с поднятыми над головой «простынями» притиснуло друг к другу. — Если б ты не сгинула там, я и сейчас бы, может, жила на улице Розмаринг. Помнишь, какими мы неразлучными были? Ты даже ночевала у нас». На крайний случай можно было бы приютиться и у нее. А пропитание? В конце концов, «свалка» ведь — не единственное место, где можно заработать на кусок хлеба. Ее вон и в Институт патанатомии взяли бы, пока демонстратором; об этом ей говорил все тот же любезный их ассистент. Халми, правда, сказал, что это мертвое место. Он тоже мог бы устроить ее в поликлинику, титровать, скажем, сахар. Но ей, врачу милостью божьей, обязательно нужно работать с больными. Пускай Халми переоценивает ее, все равно за душой у нее есть какой-то багаж, она много умеет, а это чего-то стоит, это рано или поздно заметят и сумеют использовать. Если нельзя врачом, она станет сиделкой, по четыре-пять часов в день будет дежурить при какой-нибудь больной даме, которой она и инъекции сама сможет делать. Или снова пойдет в репетиторы. Маца или директор отцовской гимназии наверняка ей помогут. Нет такой работы, которая ей не была бы по вкусу. Часто она сама удивляется своей работоспособности. Говорят, девушек университет изнуряет. А она вон сколько сделала, сколько бегала, сколько за всех хлопотала в этом году. И только крепче стала от этого. Наверное, потому, что оказалась в ином, доверительном отношении с работой. Кто способен трудиться так, как она, и при этом, к счастью, столь же нетребователен, тот владеет таким большим капиталом, на проценты с которого всегда сможет прожить. И еще: в этом году она поняла нечто невероятно важное, самое важное в жизни, отчего ее вера в себя превратилась в некое тихое, ровное излучение, — она поняла, что в определенных условиях, когда ты самоотверженно служишь другим, они способны тебя любить. Себя она никогда не считала таким человеком, который сразу внушает людям любовь к себе. В школе она ни с кем не ссорилась, но и подруги не липли к ней. В университете Мария, Адель и она потянулись друг к другу потому, что были одни среди массы мужчин. Но господи, что это была за дружба!.. И, естественно, длилась она до момента, пока у Марии не отпала потребность в ком-то, кто мог ее утешить. Может, все дело в том, что мать никогда не умела держаться с ней так, как другие матери с дочерьми: они с матерью не шептались, сев в уголке, не делились сокровенными тайнами. Это, наверное, и сделало ее такой неконтактной с людьми. Пожалуй, лишь в Тюкрёше, выходя из-под влияния матери, она начинала чувствовать — по бабушке, тете Юлишке, дяде Беле, — что люди тянутся к ней. И теперь вот вдруг оказалось: надо только работать, что-то делать для других, будь то Йоланка, госпожа Хубер или тетя Фрида, — и ты легко завоюешь сердца тех, кто вверен твоим заботам. Холодность, в которой так часто упрекала ее мать, относится лишь к бесцельным, бессмысленным сантиментам; если же нужно что-то делать по-настоящему, если она старается, чтобы работа ее была нужна людям, то (без тех чрезмерных усилий, какие она поначалу затрачивала в больнице) в холодной ее натуре включается некий тепловой излучатель. Если из трех основных вещей хоть одна бы вызывала у нее сомнения: или ее организм оказался бы слабым, или ее терзали бы какие-нибудь сильные страсти, желания, или люди бы с трудом выносили ее, — она сейчас не могла бы с таким спокойствием ждать, потеряет работу или не потеряет, и, вместо того чтобы заботиться о других, что, конечно, тоже довольно тяжелое дело, постоянно думала бы о себе, что уже есть начало дороги к служению злу.

Все это Агнеш не столько обдумывала умом, сколько ощущала в своем настроении, в том спокойном и радостном состоянии, не позволявшем личным тревогам вторгаться в вегетативную нервную систему, в сердце, желудок, лоно; однако и голова ее, кроме волнений, связанных с изучением новых предметов — акушерства, глазных болезней, с первыми лекциями Корани, совсем не свободна была от забот, прежде всего о родителях: что за новую взрывчатую смесь породит неожиданное их примирение? Особенно беспокоила ее мать. Отец, тот как-никак проводил дни в школе, бегал по частным ученикам, в этом году он получил классное руководство, в Географическом обществе, где его выбрали казначеем, он отыскал и снова принялся конспектировать своего Пржевальского и еще кучу книг, по которым мог проверять свои гипотезы; время от времени ему удавалось даже, поймав кого-нибудь из молодых коллег, отвести душу, толкуя про бога Тенгри и про сходство структуры монгольских и древних венгерских поселений. После зимнего кризиса он считал большим шагом вперед, что ему «удалось привести семейную жизнь в норму», и, встретив утром в трамвае знакомого, мог с довольным лицом сообщить, что уже так старательно не щадит пораженные скорбутом ноги и на службу теперь ездит прямо из дома, от жены, с улицы Лантош. Кертес, правда, подозревал, что история с Лацковичем не совсем еще закончена, о чем говорили приступы «нервозности», время от времени случавшиеся у мамули; однако теперь он не стремился узнать всю подноготную, а, по испытанному рецепту, старался поддерживать добродушно-шутливый тон и тайно радовался, что жена стареет: в самом деле, сорок три года обозначились вдруг морщинами на ее поздно вышедшей из девичьей незрелости красоте. Госпожа Кертес, однако, не обладала столь прочной кожей, подбитой к тому же тренируемой в течение всей жизни мудростью, и нынешнюю их жизнь сравнивала не с сибирскими лагерями и даже не с зимой на улице Хорват. Агнеш, конечно, не знала, как развиваются у нее отношения с Лацковичем, но если продажа табачной лавочки (вскоре после возвращения Кертеса к жене) и дала ей средства, чтобы совершить еще две-три совместных прогулки на пароходе и устраивать время от времени лишенные всякой роскоши обеды, то роман, видимо, все же двигался к своему финалу. Однажды Агнеш зашла из университета на улицу Ваци — посмотреть на книги, на модные платья. И кто тут же попался навстречу ей, как не Лацкович, в своей длинной, до пят, шинели, бок о бок с сорокалетней, с резкими чертами лица женщиной, такой курчавой и смуглой, что она вполне сошла бы за негритянку. Агнеш подумала было, что они идут под руку, но нет, просто Лацкович шел чуть сбоку и позади своей спутницы. Агнеш поспешила остановиться и отвернулась к витрине с ювелирными украшениями, однако Лацкович заметил ее и громко поздоровался: «Целую ручки, милая докторша!» Приветствие прозвучало почтительно, так что Агнеш пришлось кивнуть головой в ответ, потом, как она ни вертела в памяти его слова, иронии в них не услышала; Лацкович даже как будто хотел похвалиться этим знакомством перед своей дамой, и густая шапка курчавых волос (коротко, по новой моде, остриженных) обернулась, чтоб разглядеть торчащую у витрины «милую докторшу». Неужто женщина эта с большими кольцами серег в ушах (каждая сережка вполне смотрелась бы и в носу у нее) была преемницей матери? Знает ли о ней мать? Хотя на лицо она была более чем некрасива, тело ее выглядело довольно упругим, а туфли в виде сапожек, явно сшитые на заказ, и полузамшевое пальто показывали, что изобретение Лацковича, вероятно, теперь получит более солидную поддержку, чем остатки материной табачной лавочки. Что скажет по поводу соперницы мать, которая двадцать лет все же жила в чистоте? И по поводу кавалера, который благодаря ей усвоил, что развлекать пожилых женщин, если у тебя есть кое-какие способности к этому, — неплохой дополнительный заработок?.. Страдания Маты еще сильнее, чем судорожные рыдания Марии, заставляли сжиматься сердце Агнеш, предупреждая, как ужасны мучения человека, насильственно лишаемого наркотика любви. А у матери эта любовь была не только единственной, но и последней. В страдающей Мате, мечущейся на соседней койке, Агнеш как бы видела мать, видела, как та с открытыми глазами лежит рядом с безмятежно храпящим мужем; и ведь у госпожи Кертес тоже был под рукой наркотик: когда Агнеш приходила домой без предупреждения, от матери частенько попахивало вином; как-то, доставая из шкафа свое пальто, она наткнулась под висящей в нем одеждой на большой, полуторалитровый, хрустальный графин с пробкой. Агнеш сделала было попытку предупредить отца. Когда отец впервые после своего переселения пожаловался на слабые нервы матери, на ее характер, унаследованный от дяди Кароя, Агнеш сделала было попытку предупредить его: «Надо бы вам следить, чтобы вина в доме не было». Отец, однако, вовсе не удивился ее словам, не посмотрел на нее с таким видом, словно услышал о какой-то опасной болезни, он лишь махнул рукой: «А, подумаешь, капля вина…» Словно хотел сказать: пусть настроение будет у бедной чуть-чуть получше. Агнеш вспомнила, что он говорил зимой: не с капли вина ли все это началось? А теперь, наверное, сам не прочь иной раз составить компанию женушке и, в поисках общего тепла и веселья, выпить с ней вместе рюмку-другую. Страсть, потом разочарование, потом алкоголь: какая шаблонная цепь, но когда она — реальность, реальность судьбы близкого человека, как трудно ее разорвать! Агнеш, с тех пор как опять стала каждый день приезжать в город, после лекций часто шла на подземку, чтобы, сделав крюк, заглянуть домой, принести букетик цветов, а однажды даже, с дидактической целью, не называя персонажей, рассказала печальную историю Маты. Госпожа Кертес, которая в эти дни была особенно беспокойной, интерпретировала внимание дочери на свой лад. «Это прекрасно, что ты к нам заглядываешь, — как-то сказала она, целуя Агнеш, которая как раз торопилась уходить. — Если бы ты всегда была, как сейчас, не такой колючей, многого бы могло не случиться».

Вторым, о ком постоянно, пусть совсем по-иному, но тоже с тревогой думала Агнеш, был Фери Халми. После той сцены в Тюкрёше, на скрещении двух дорог, уже нельзя было делать вид, что между ними нет ничего, кроме дружбы. Очевидность эту, однако, ни один из них не смел ворошить: Агнеш — не зная, в силах ли будет ответить, Халми — боясь все поставить на карту, так что смущенное ожидание стало для них чем-то вроде ничейной земли, наполнявшей их встречи неведомым до сих пор напряжением. В течение лета, которое Халми, под предлогом работы в поликлинике, провел в основном в Пеште, они часто бывали одни. Когда Фери приезжал к ней в больницу, Агнеш, не обращая внимания на перешептывания и лукавые взгляды, уходила с ним в сад, а после обхода — в кабинет младшего врача; с тех пор как он поселился у тети Фриды, та тоже пересмотрела свою строгую систему нравственных норм и, пока они сидели в бывшей спальне, с одобрительным выражением сообщала Кендерешихе: «Sie sind jetzt immer sammen[233], они все время вместе, er ist ein sehr braver, netter Mensch[234]», — считала она нужным добавить, выражая тем самым свое убеждение, что, хотя они там и одни, они просто приятно проводят время, так что исключено, чтобы они еще чем-нибудь занимались. «Знаете, sie ist nicht[235] Пирошка», — порой защищала она и Агнеш от мелькнувшего у Кендерешихи на лице сомнения. И действительно, в большой комнате, бывшей спальне семейства Кертесов, не происходило абсолютно ничего, что нельзя было бы тайно сфотографировать. Фери готовился к выпускной сессии; вторая и третья ступени испытаний в те времена представляли собой серию экзаменов на добрые полгода, прерывала их лишь передышка на время летних каникул, и Фери, который хотел к рождеству стать уже med. univ.[236], перебравшись, хотя и не очень собой довольный, через вторую ступень, теперь записался на экзамены по всем десяти предметам клинической ступени. Эта проба сил уже сама по себе давала тему для разговоров; с тех пор как Фери перевез на тележке с Филаторской дамбы все свои книги, можно было рассматривать их, брать почитать, потом обсуждать. При всей своей бедности Фери скопил довольно много литературы; часть ее, запрещенные книги вроде «Капитала» или «Анти-Дюринга», он, видимо, приобрел еще во время Коммуны, но у него было и тридцать — сорок романов, в основном тоже социального содержания, купленных по совету Баллы: «Жерминаль» Золя, «Огонь» Барбюса, «Мать» Горького. Халми и не пытался скрыть того, что делали столь очевидным эти книги, но и не пробовал убедить, приобщить Агнеш к своим идеям («Боится последствий? Или считает меня слишком еще опутанной буржуазными предрассудками?»); впрочем, ей и самой больше нравилось, что меж ними остается некая полупроницаемая мембрана, через которую тайна Халми или, как ей казалось, его предубеждение пройти не могут, в то время как он незаметно впитывает через нее все, что делает взгляды его благороднее, твердость его — человечнее. Листая конспекты Фери или какую-нибудь его книгу, они иногда стояли совсем близко друг к другу, дыхание их почти сливалось, однако Фери ни разу не осмелился перешагнуть невидимый барьер, существующий между ними, и даже волнение не могло пересилить его в такие минуты еще возраставшее уважение к ней. «Интересно, был ли он уже с женщиной?» — думала иногда Агнеш. В его сильной волосатой груди, в упрямых манерах было нечто неуловимое, что показывало: они не смогли бы сформироваться такими без определенного полового опыта; и вообще он был не из тех, кто не может добиться того, что ему очень надо. Когда заходила речь о половой жизни как социальной проблеме, он всегда говорил об этом как о само собой разумеющейся потребности, которую, как и чувство голода, здоровое общество не должно оставлять без удовлетворения. Но с чьей помощью удовлетворял ее он, в этом далеко не здоровом обществе? Были ли в этом обществе для него, хромого, носатого и угрюмого, женщины где-либо кроме борделя?

Однажды она напрямик спросила его об этом. Сентябрьским вечером они возвращались из дальней клиники через Йожефварош. У Агнеш после обеда была терапевтическая практика, Фери же проходил курс акушерской хирургии, — это значило, что он щипцами и без них протаскивал через муляж таза куклу-младенца. В витрине мясной лавки Агнеш увидела свежие шкварки. «Надо купить, порадовать тетю Фриду», — сказала Агнеш и забежала в лавку. Считая деньги, она увидела, как к Фери подошла проститутка; он отрицательно покачал головой и что-то сказал ей. Но в том, как он от нее отказался, чувствовался известный опыт, — это не было поведением девственника, испугавшегося провокации. «Я вижу, у вас тут приключение было», — сказала она, подставляя ему пакет. «Да, — ответил Халми, — продают себя, бедные». Это уже сказал социолог. Слова, которыми он отослал проститутку, были, судя по его мимике, куда более жесткими. «Вы уже бывали в… таком месте?» — вдруг взглянула ему в глаза Агнеш. Фери не ждал подобной атаки. «Уже полгода не был», — сказал он сконфуженно. Из всех мыслимых вариантов ответа именно этот наверняка не был ложью. Да, был; что́ был — бывал: присылаемых матерью денег, вырученных за птицу, хватало и на это; он лишь испугался, как отнесется к этому Агнеш. И, как оправданием, загородился тем, что уже полгода, с тех пор как Агнеш живет в его сердце, не был там. Агнеш попробовала представить, как он входит туда. Как разговаривает, — наверное, в том же немного резком, нарочито жестком, официальном тоне, как где-нибудь в лавке или с больными. Но какой, однако, идеализм! Наверное, решил про себя: если ты чтишь одну женщину, то забудь про бордели. Или, может, просто охоты не было? Выбрал другой способ «удовлетворения»? В «Анне Карениной» Агнеш читала, как расстроило Кити признание Левина. Странно, ее это совсем не расстроило. Фери и как мужчина, и вообще — как человек — почему-то заслуживал прощения в ее глазах. Суть его не меняется от того, что и как он делает. Больше того: ответ Фери скорее успокоил ее; ей даже нравилось, что его сдержанность в отношениях с ней, которую она ощущала, оказываясь к нему близко, — это в чистом виде застывшее уважение, чуть ли не религиозное благоговение перед ней. Но ведь вечно это продолжаться не может. А если брезгливость, как это называла Мата, заставит Агнеш в конце концов убежать от него? Девственность, если она затягивается, порождает все новые и новые страхи. Может, лучше было бы лишиться ее в возрасте шестнадцати лет. Мысль, застрявшая в голове у нее еще с Тюкрёша, с той разгульной ночи — о том, что не станет она связывать воедино замужество и утрату целомудрия, — обрела теперь такой вид: «Не буду обрекать на бесплодные муки этого человека, кто-кто, а он заслужил награды, заслужил того — если это вообще имеет какую-то ценность, — чтобы взломать ту анатомическую печать, которой в животном мире вовсе не существует. Однако я не могу поклясться, что и после этого его длинный нос станет мне шлагбаумом перед миром… Но все же: как это произойдет?» — не обращая внимания на логику, беспокоилось что-то внутри.

В таких заботах и страхах подошло тридцатое сентября — двадцать первый день рождения Агнеш. Госпожа Кертес заранее взяла с нее слово: Агнеш так организует свои дежурства, чтобы этот день они могли отпраздновать вместе. «Что я, не могу позволить себе даже такой пустяк — чтобы ты отметила этот день у меня?.. — заявила она (когда Агнеш попробовала было отговорить ее: стоит ли бросать деньги на ветер из-за давным-давно состоявшихся и забытых уже родов?). — Пригласи и друга своего, Халми, — добавила она, — хоть поблагодарим его за то, что он в больницу тебя устроил». Агнеш улыбнулась. Доброе, пахнущее детством слово «поблагодарим» скрывало, видимо, какие-то более глубокие планы и материнские тревоги. Что делать, эта Агнеш совершенно не умеет обращаться с мужчинами, даже — при ее-то уме и вполне сносной внешности — ухажера себе завести не смогла, а Халми уже кончает университет, и, пускай он хромает немного, из него (в этом вопросе госпожа Кертес считала себя непререкаемым авторитетом) выйдет прекрасный врач, вдвоем они будут хорошо зарабатывать. Потом, конечно, нельзя забывать и о том, что станут говорить люди: дескать, мало того, что «барин» вернулся к семье, а вот и дочь отмечает дома свой день рождения вместе с кандидатом в женихи. Ладно, почему бы и в самом деле не бросить — смирилась в конце концов Агнеш — это маленькое торжество на чашу весов прошлого и грядущего, особенно если иметь в виду, что на другой чаше — Лацкович, ужины в ресторанах, аромат «большого чувства», как в пьесах Молнара и в опереттах. Тридцатого, чуть позже шести — на шесть был приглашен Халми, — уже опаздывая (ездила в Цинкоту, узнать, как там дела), она втиснулась в висящую на сорок шестом трамвае человеческую гроздь. Ее переполняло двойное волнение, превращающее предстоящий праздник в пустую обязанность, которую надо выполнить. Вчера, незадолго до того как она приехала в Цинкоту, карета «скорой помощи» увезла Мату: сиделка приняла яд. Другой причиной волнения была сегодняшняя лекция Корани, первая, которую Агнеш услышала: на предыдущие не смогла попасть, так много народу было в аудитории. Потрясение, которое вызвал в ней трагический поступок Маты (и к которому добавилось чувство вины: почему сразу не известила Баллу о том, что узнала?), успело осесть в душе как тревожное, мрачное состояние духа; второе же событие напоминало о себе как то и дело возникающий перед мысленным ее взором образ: Корани перед кафедрой, его слова, всплывающие в сознании, одновременно беспокоящие и вдохновляющие.

Когда она шла через двор, от подворотни к лестнице, из своей кухоньки ей постучала тетушка Бёльчкеи. «Я уж думала, пропустила вас, — взяв за локоть, потянула она ее к себе в комнатушку, обстановка и запах в которой были Агнеш знакомы с детства. — Дай вам бог здоровья и счастья, Агнешке», — сказала она и, вытирая глаза, подвела ее к накрытому скатертью столику, где, рядом с оклеенной ракушками шкатулкой, с обеда ждал ее букет — несколько желтых и красных роз, но не таких, какие продают на углах с тележек, а настоящих, из магазина: уж коли тратиться, так чтобы видно было; даже магазинная бумага от них лежала рядом, в нее тетушка Бёльчкеи тут же и завернула цветы. «Ой, как вы догадались, что у меня день рожденья?» — спросила растроганно Агнеш: она в самом деле не помнила, чтоб тетушка Бёльчкеи когда-нибудь делала ей такие сюрпризы. «От жильцов приходится узнавать, барыня-то мне не говорит ничего», — сказала, всхлипывая, привратница. Агнеш чувствовала уже: как она ни торопится, а придется на несколько минут с завернутыми цветами присесть на диван с шаткой спинкой, который когда-то стоял в их квартире, а сюда попал после того, как им достался от дяди Кароя красный, плюшевый, считающийся более красивым. Тетя Кати тоже присела к ней, выпрямив спину, как на официальном приеме, и лицо ее приняло немного остолбенелое выражение, означавшее, что сейчас она думает о своем горе. Бедняжка в последнее время сильно обрюзгла и постарела: под глазами, на щеках и на подбородке кожа висела мешками, которые словно полны были невылившихся слез; всегда такие живые, глаза ее, застыв, как две пуговицы, тревожно смотрели в одну точку; даже большая родинка на щеке, прежде кокетливая сообщница смешливых ее глаз, теперь чернела ненужно, словно еще одна пуговица. «А папочка-то ваш вернулся все-таки, верно?» — начала светскую беседу привратница. «Вернулся», — ответила Агнеш, не зная, что сказать дальше, — может быть, повторить ту ложь, что ноги его теперь легче переносят дорогу. В сознании тетушки Бёльчкеи тот факт, что барин вернулся домой, был — как тут же и выяснилось — еще одним тяжким пунктом обвинения против всего миропорядка: вот, к скверным, мол, женщинам, к тем возвращаются. «А мой муженек, уж видно, ко мне не вернется», — сказала она, и слезы, дождавшись своего часа, так и хлынули у нее из глаз. Видимо, коварная уборщица окончательно увела дядюшку Бёльчкеи. Его не было уже шесть месяцев, он со своей зазнобой жил в доме для бедняков, как когда-то с ней, еще молодой, на улице Донати. Из других источников Агнеш знала уже многие подробности несчастья тетушки Бёльчкеи, но свежая беда с Матой сделала ее сейчас куда более чуткой к страданиям привратницы: вдруг и эта в один прекрасный день махнет на все рукой и выпьет щелоку или выберет другой, еще более страшный способ самоубийства, какими пользуются служанки. «Ну что вы! Обязательно он вернется, я в этом так же уверена, как…» — и поскольку не знала в чем, то просто обняла и поцеловала привратницу. Она никогда еще не целовала ее, даже в детстве, — не потому, что не любила, просто у них не в обычае было целовать прислугу, а позже было как-то ни к чему привыкать. Тетушка Бёльчкеи, к которой с этим поцелуем миропорядок вдруг повернулся другой стороной, с надеждой взглянула на нее мокрыми, в красных прожилках глазами. «Вы так полагаете, Агнешке? Я и сама часто думаю: когда-то вернется ведь к нему разум… Жилица тут со второго этажа, Сарвашиха, вы ее знаете, все меня уговаривает сдать комнату жениху ее дочери, врачу, и деньги хорошие обещает. А я все боюсь: ведь вдруг он одумается. Двадцать лет мы с ним вместе в этой кровати спали, помните, мы ее на улице Хорват купили, когда старая Саториха померла, — сказала она, сделав неожиданный ассоциативный зигзаг. — И диван у нас уже был, а мы все равно на одной кровати с ним спали. Хорошее было времечко, в Буде, у тети Фриды… Помните, как часто мы с ним борьбу устраивали?»

Когда Агнеш, миновав квартиру домовладельца, подошла к материной двери, из-за подгоревшего на какой-то из сковородок жира как раз распахнутой настежь, госпожа Кертес была уже вне себя от волнения. «Это ты? В такое время нужно домой приходить? — накинулась она на виновницу торжества. — Друг твой уже час тут сидит». Агнеш с дивана привратницы в самом деле видела, как Халми — минут пять-шесть назад, — держа перед собой цветы, как какой-то чуждый и неудобный предмет, прохромал от подворотни к лестнице. «Не могу я сразу и мясо жарить, и его развлекать», — показала она на дым, заполняющий кухню. «Почему вы его здесь не посадили? Сиживал он уже в кухне не раз», — принюхалась Агнеш: не отдает ли это волнение хмелем? «Вот еще, — возразила госпожа Кертес, словно ее подбивали на какую-то непристойность. — Но отцу твоему я покажу, где раки зимуют, — изменил свое направление, выбрав не столь защищенный моментом объект, гнев госпожи Кертес. — Договорились ведь, что он к четырем будет дома». — «Ну и что тут такого, успеет, нам некуда торопиться», — обнаружила Агнеш на буфете хрустальный графин, в котором до верху не хватало примерно с палец. «Конечно, когда от него у меня весь ужин зависит. Хорошо еще, что Тони мне мясо помог достать. И поезд уже пришел». — «Поезд? Откуда же он ужин везет?» — «Из Надькёрёша. Он туда с Сарвашихой поехал (с тех пор как тетушка Бёльчкеи впала в немилость, доверенным лицом госпожи Кертес стала Сарвашиха — соседка, недавно приехавшая из провинции), у нее там родня». Поездки в провинцию, вошедшие в обычай во время Коммуны, все еще были в моде. «И стоило из-за этого посылать папу в Надькёрёш?» — «Ничего, пусть использует свое железнодорожное удостоверение. У него все равно выходной, а сметана там совсем другая… Представить себе не могу, где его до сих пор носит…» Надькёрёшское путешествие, отец в паре с Сарвашихой, немного лингвистики среди незнакомых людей, мать в ожидании трофеев — все это за полминуты обрисовало перед Агнеш семейную ситуацию, которая, судя по этим приметам, была не совсем уж скверной. «Где бы мне взять пустую банку?» — спросила она, заметив, что мать нервно следит за ее поисками и не понимает, почему дочь никак не уходит в комнату. Агнеш хотела цветы в воду поставить в кухне: вдруг букет Фери окажется более бедным. «А это что за цветы?» — заметила госпожа Кертес, когда дым немного рассеялся, новый букет. «Тетушка Бёльчкеи перехватила меня, бедняжка; извелась вся от горя». Однако горя, как и у большинства людей, у госпожи Кертес было достаточно своего. «Начинает подмазываться, — прокомментировала она, исходя из иной психологии, букет в руках дочери. — Как отец домой вернулся, она по-другому готова запеть, только голову мне она не задурит больше, старая сплетница. Терпеть не могу лицемерие. Когда это раньше она цветы тебе покупала на день рождения?» Агнеш не стала с ней спорить. Она привыкла уже, что люди живут каждый в отдельном своем мироздании, которые вряд ли можно связать с помощью слов. Она лишь смотрела на свои желтые розы: можно ли доверять их чужим рукам? Но мать прикрикнула на нее: «Бедный парень умрет там со скуки. Пациентов ты тоже так будешь выдерживать?»

«Бедного парня» Агнеш застала над книгой. Оставшись один, он выбрал это занятие как наиболее подходящее для человека в чужой квартире и из застенчивости сохранил эту позу даже тогда, когда нервы, бдительные сигнализаторы, настроили его слух на доносящийся из кухни разговор. Агнеш бросила взгляд на швейную машину (которая из-за тесноты служила Кертесам столиком); она в самом деле поступила разумно, оставив цветы тетушки Бёльчкеи на кухне: две гвоздики, принесенные Фери, разве что символически выполняли функции праздничного букета. Потом ее взгляд упал на его шею: что это за рубаха на нем? Она была ей незнакома. С тех пор как Фери жил у тети Фриды, забота о его белье постепенно перешла к Агнеш. Однажды она застала его за пришиванием пуговицы, оторвавшейся во время стирки (тетя Фрида уговорила его: зачем белье посылать домой, за те деньги, что забирает почта, ему и здесь постирают); увидев ее, он попробовал спрятать рубашку вместе с иглой в кучу выстиранного белья. «Дайте-ка мне, — забрала она у него иголку и, как он ни сопротивлялся, пришила пуговицу. — Еще что-нибудь есть?» И просмотрела все его рубашки, только трусы отодвинула в сторону (трусы Фери носил длинные, деревенские). Он, весь красный, счастливый, смотрел, как пальцы Агнеш перебирают его рубахи, штопают потершийся воротник. И поскольку тетушка Крейбиг, живущая в доме прачка, стирала прекрасно, но после ее глажки белье было в пятнах и складках, напоминая географическую карту, Агнеш в следующий раз сама выгладила все три его рубахи. Для нее это было и чем-то вроде закалки: кладя стежки на протершейся ткани, рядом со стежками Халмихи, Агнеш как бы медленно приучала себя и к телу, которое эта ткань прикрывала. Особенно неприятна была ей одна клетчатая рубаха, она у нее почему-то вызывала чуть ли не дрожь отвращения. (Длинные сатиновые трусы к следующей стирке незаметно исчезли, вместо них появились другие, нормальные.) Но рубашку, в которой был сейчас Фери, Агнеш не знала. Та, что он купил в прошлый раз, когда так хотел пролить за нее свою кровь, была с отстегивающимся воротничком. «Это мне, да? — взяла она две гвоздики. — Спасибо», — подала она ему руку. Фери, неловко пробормотав поздравление, пододвинул ей книгу, за которой до этой минуты сидел, как в укрытии. Агнеш ошеломленно взглянула на обложку. «Господи боже, Фери!» Это была дорогая «Диагностика» Ендрашика, вышедшая совсем недавно, — как-то они вместе разглядывали ее в витрине на улице Барошш. «Кого вы убили? И что это за рубашка на вас? — потянулась она к воротничку — убедиться, действительно ли он не отстегивается. — Честное слово, вы меня в отчаяние приводите с этим проклятым днем рождения». Фери не знал, как ему отнестись к этой вспышке: улыбаться счастливо или в самом деле перепугаться. «У меня альбом с марками был, гимназическое еще увлечение. Сам не знаю, как это я его до сих пор не продал?» — «Пригодился бы вам альбом на другое, сейчас-то, перед посвящением». Но в моргающих глазах Фери начало словно бы появляться упрямство унижаемой нищеты. «Ну хорошо, — сменила она тон, — будем вместе пользоваться. Очень мило, что вы ради меня пожертвовали альбомом, но теперь давайте пообещаем друг другу, что все эти буржуазные предрассудки — именины и дни рождения — мы раз и навсегда из нашей жизни искореним».

Когда госпожа Кертес через несколько минут зашла посмотреть, как отнеслась Агнеш к подарку Халми, они сидели рядом, перелистывая свое сокровище, и обсуждали, правильно ли обозначать плеврит, даже курсивом, pleuritisz, а эндокардит — endokarditisz[237] (Ендрашик как раз в этой книге перешел на подобную орфографию). «Ну, тогда и я вручу, что купила». И мать вынула из своего инкрустированного шкафчика маленький, на один кубик, шприц, каким в марте они делали Халми инъекцию. (Как выяснилось, для его покупки госпожа Кертес и Халми заставляла ходить с ней в магазин «Медицина».) Агнеш не помнила, когда она с такой искренней нежностью целовала мать (поцелуи эти адресованы были и судьбе матери, и несчастьям тетушки Бёльчкеи и Маты). «Символ моей профессии! — счастливая, смотрела она на новенький инструмент. — Но сейчас уберите его куда-нибудь. В больнице я держать его не могу, еще подумают, что казенный унесла». — «Да, ты мне и не рассказываешь, — вспомнила госпожа Кертес новость, которую вытеснил из ее головы дым пригоревшего жира, — что у вас случилось… Видите, какая она, ничего мне не рассказывает», — повернулась она за сочувствием к Халми. «Вы сказали уже?» — посмотрела на Халми Агнеш. Сегодня ей не хотелось вытаскивать эту тему на свет божий — не то чтобы настроение не испортить, а чтобы у матери не застрял ненароком в сознании образ выносимой на носилках Маты. «Только чтобы объяснить, почему вы опаздываете», — начал оправдываться Фери. «И чего только вы тут не успели обсудить за какие-то пять минут!» — рассмеялась Агнеш. В самом деле это было забавно — наблюдать, как Халми и мать понимают друг друга. Не только насчет подарков своих сговорились, но и больничные новости обсудили. То, что Халми подружился с отцом, было еще понятно: все-таки земляки, да и есть в них что-то общее. Но такие непохожие, совершенно из разного теста сделанные люди, как мать и Халми!.. Есть все-таки в этом Фери какая-то скрытая суггестивность, если то, что она, Агнеш, видит насквозь и над чем немного посмеивается, в матери способно пробудить давнее благоговение перед врачебной наукой. Конечно, у них общие интересы, — смотрела она на них, как на двух детей. Одной надо сбыть дочь, другому — заполучить дочь, а для этого завоевать расположение матери. «Вы узнали там что-нибудь?» — тихо смотрел Халми на Агнеш. «Узнала только, что она еще жива. Сестра Виктория звонила в клинику Корани». — «В бывшую клинику Баллы? Он туда ее велел отвезти? — сказала госпожа Кертес, которой Агнеш однажды, к сожалению, намекнула на любовь Маты к врачу. — Но как это они ничего средь бела дня не заметили?» — углублялась в подробности госпожа Кертес. «Она отпросилась, сказала, дела у нее». — «И у себя закрылась? Ну да, ночью ведь ты там», — сказала госпожа Кертес, чтобы и дочери отвести в этой драме какое-то место. И перед Агнеш со странной отчетливостью возникла сцена, словно она видела ее воочию: Балла в операционной разглядывает на свет колбу с каким-то осадком; Мата подходит к нему: «Господин доктор, мне бы в город надо, по делу», — и ждет, чтобы Балла опустил (из тумана, в котором прячется его голова) взгляд и понял, что это за срочное дело и где находится тот город. Однако Балла и сквозь туман все рассматривает свой осадок. «Разумеется. Поезжайте». И Мата тихо, как тихо прошла она свою голгофу, уходит и закрывается в комнате. «Как же ее обнаружили?» — «Сестра Виктория стала ее искать». — «Тебя там еще не было?» — «Нет, я через полчаса приехала, к обходу». — «Пришлось дверь взламывать?» — «Нет, у сестры Виктории ключ был». — «Как, она изнутри не закрылась?» Агнеш об этой подробности ничего не слышала. «Наверное, вынула ключ из скважины». — «Даже об этом подумала, — с почтительным ужасом в голосе произнесла госпожа Кертес. — Чтоб не пришлось взламывать дверь». — «Только где она яд достала? — вставил Халми, чтобы не выглядеть безучастным. — Балла, я слышал, — взглянул он на Агнеш, — велел запирать лекарства с двумя крестами». — «Сиделка! Она всегда может яд добыть. В госпитале я хоть каждый день могла бы травиться», — сказала госпожа Кертес, словно жалея, что в свое время не сделала этого. Агнеш вспомнила Фюреди, его дергающееся лицо, трясущиеся руки. «Что вы на все это скажете? — стал он в тот же вечер прощупывать, не подозревает ли что-нибудь Агнеш. — Я, ей-богу, сегодня же с радостью ушел бы из этого проклятого места». И, наверное, он в самом деле уйдет. Но поскольку у этой мысли была еще одна проекция — для нее это будет даже кстати, — Агнеш вдруг повернулась к матери: «Мясо у вас не сгорит?» — «Ой, конечно, сгорит, — спохватилась госпожа Кертес, но элегическое настроение заставило ее в дверях еще раз обернуться к Халми: — Ну скажите, разве она не права?» — «Теперь, конечно, все отделение разбежится, — закончила Агнеш предыдущую мысль, под «всеми» имея в виду и себя. — Останется одна сестра Виктория, как местная нимфа». — «Почему? — удивился Халми, не подозревавший о связи Баллы с Матой. — Из-за одной сумасшедшей вся больница не разбежится».

Пока они обсуждали судьбу филиала и предстоящий отъезд Баллы в Америку, явился и преступник. Из устроенной ему бурной встречи и из его оправданий, которые прорывались сначала в виде отдельных слов, потом обрывочных фраз и лишь потом стали сливаться в более или менее связное объяснение, Агнеш с Фери поняли, что добытчику в интересах высших целей пришлось возвратиться другим поездом: Сарвашиха, которая оставалась в Надькёрёше еще на несколько дней, смогла устроить ему очень выгодную сделку. «Сало?» — услышала Агнеш еще ворчливый, но уже смягчившийся голос матери. «Представляете, сварим его с чечевицей», — ответил Кертес умильно-заискивающим тоном, к которому он прибегал лишь в разговоре с мамулей и в котором звучал теперь и сдержанный триумф. Когда Агнеш вышла в кухню, рюкзак еще был у него на спине, он только успел чемодан поставить на пол. (Остальная энергия уходила на то, чтобы отражать нападение.) Агнеш невольно залюбовалась им: на лысом лбу его еще держался загар, оставшийся после лета с бойскаутами; с мамулей они, хоть и часто ругались, жили неплохо, даже, как показывала хотя бы эта его экспедиция, совсем не бедствуя; в прошлом году, когда Кертес стоял на Восточном вокзале в своей шинели, она не думала, что скоро увидит его — после тяжелой поездки в провинцию, в спортивной одежде, с мешком за плечами — таким веселым и бодрым. Путешествие это, после месяца школьных занятий и репетиторства, видимо, освежило его, а то, что привезенной добычей он уже почти разоружил жену, наполнило его гордостью. «А, и ты здесь? — так и не сняв мешка, поцеловал он ее. — Ну да, мамуля ведь говорила, что ты с нами ужинать будешь. Потому, видно, и накинулась на меня». — «У дочери день рожденья сегодня, да будет вам известно, — с торжеством объявила ему госпожа Кертес. — Тридцатое сентября; вы об этом, конечно, и не подумали». Кертес действительно совсем позабыл об этом, она же ему не напомнила: пускай дочь видит, кто из них больше любит ее. (Деньги за шприц она все равно с него стребует.) «Ну что ж, дай тебе бог здоровья… — сказал он, и они снова расцеловались. — Сколько ж тебе… двадцать, двадцать один?..» — «Не знает, сколько дочери лет», — поднялась на вершину триумфа госпожа Кертес. «Знаю я… Только после такого дня, когда в голове утки да сотни тысяч… Помните, какой был писклявый комочек? — обернулся он к жене, которая, однако, не склонна была углубляться в общие сентиментальные воспоминания. — Я еще спросил Чинталаниху, повитуху: не уродец ли какой-то у нас родился? А потом так стала расти, совсем мамулю высосала». — «Ну ладно, ладно, снимайте мешок-то». — «Не тяжело было?» — спросила Агнеш, помогая отцу снять рюкзак. «Жаль, что тяжелее не был, — ответил Кертес. — Не такие мешки мы таскали, а были куда слабее». — «Он и так все время по своей Сибири тоскует, пускай чувствует, будто там побывал», — рассмеялась госпожа Кертес, развязывая на кухонном столе мешок. «В таких случаях и плен разрешается вспомнить», — подмигнул дочери Кертес, став в этот момент очень похожим на дядю Дёрдя. «Ничего утка, — подняла госпожа Кертес, показывая Агнеш, ощипанную птицу. — Даже, вижу, разделали, — добавила она с одобрением. — Эта Сарвашиха — очень приличная женщина… Ну, это сало вы сами будете есть, — вытерла она с пальцев, которыми держала сало, жирную копоть. — По крайней мере, будет ему чем брюхо набить», — объяснила она и Агнеш. «Это чудное сало я на тот коврик выменял». — «С вышивкой крестиком?» — «Да, с розами…» В таких экспедициях самой надежной валютой были не деньги, а более медленно теряющая ценность одежда и другие вещи, которых у госпожи Кертес теперь, когда они жили в маленькой квартирке, образовалось — особенно скатертей — огромное множество. «Только дорожку с кресла-качалки обратно пришлось привезти», — объяснил Кертес, купаясь, словно в теплых волнах, в удовлетворенном молчании жены.

Тем временем из комнаты просочился и всеми забытый Халми. «А, доктор Халми!» — обрадовался ему даже больше, чем дочери, Кертес. Ведь Халми всегда означал для него приятную «глубоко содержательную» беседу с внимательным и почтительным слушателем. «Я слышу, вы большой путь проделали, господин учитель», — приветствовал его Халми. «Жена приказала; да я и сам охотно поехал. В тех краях я бывал молодым — ездил туда на велосипеде после встречи гимнастов в Кечкемете. Любопытно стало, что там изменилось с тех пор. Только там все по-прежнему. Прекрасная колокольня с хорами, дом Яноша Араня, точно такой, каким я его по памяти в блокноте нарисовал… Представьте, — повернулся он к жене, — та милая семья, у которой я сало купил, живет совсем близко от дома, где Янош Арань проверял работы по греческому». — «Ладно, ладно, ступайте уже в комнату, — прикидывала госпожа Кертес, что из привезенного сразу подать на ужин. — Цыпленка этого (рядом с уткой был еще и ощипанный цыпленок) я, пожалуй, быстро смогу испечь». — «Вот не думал, что на такое великолепное торжество попаду, — объяснял Халми Кертес, вталкиваемый женой в комнату. — Э, я вижу, и винцо есть», — взглянул он, прежде чем выйти, на буфет.

Пока в новом аврале по приготовлению ужина Агнеш с матерью пробовали низвести нашпигованное колбасой мясо в ранг своего рода второй закуски перед цыпленком (в качестве первой, как выяснилось, были уже приготовлены яйца под майонезом), мужчины в комнате с головой погрузились в историю и географические условия Монголии, перипетии расселения венгерских племен, а также события гражданской войны в Сибири, так что к тому моменту, когда Агнеш внесла первое блюдо, они находились где-то возле горного массива Каракорум, куда, как уловила, накрывая на стол, Агнеш, они перепрыгнули от венгерского слова Кёрёш через этимологию слов «кёр», «кере»[238]. Раскрасневшийся, возбужденный своими любимыми мыслями Кертес после того, как похвалил закуску, попытался вновь обратиться к гостю: «И представьте, мой юный друг, как я был изумлен, когда возле реки Читы вдруг слышу…» Но госпожа Кертес тут же остановила его: «Хорошо, хорошо, но давайте сейчас без лингвистики обойдемся. У нас два врача за столом, а вы их пичкаете своими бурятскими словами. Мало мне, что, как подам на стол что-нибудь повкуснее, обязательно про тюрьму слышу». — «Но нашему гостю очень даже интересно, что делается в России, а может, и бурятские слова тоже, не то что вам», — попробовал возразить Кертес. «А что ему остается делать, бедному? Поневоле приходится делать вид, что интересно, хотя про себя-то наверняка уж составил мнение». Госпожа Кертес, видимо, считала терпение Халми одним из проявлений его любви к Агнеш. Если б она знала то, что было известно Агнеш, — что среди его книг есть сравнительная грамматика финно-угорских языков, которую он, очевидно, специально купил у букиниста, чтобы с пониманием дела слушать своего старшего друга. Агнеш покосилась на Халми: как он отнесется к такому явному затыканию рта? Фери еще не видел и, главное, не слышал, как ее родители общаются друг с другом. Однако Халми вполне импонировал стиль госпожи Кертес, он считал его своеобразным проявлением семейного интимного тона; сам он привык к совсем иному стилю, о котором немного рассказывала Агнеш подслушивавшая в огороде бабушка. Исподтишка посмотрев, как полагается есть это блюдо, которое он до сих пор видел только в буфетных витринах, Халми, чтобы облегчить участь Кертеса, поднял тему, которая, он был уверен, сможет отвлечь внимание госпожи Кертес: «А знаете, вельможная барыня (эта «вельможная барыня» в устах Фери носила особый комический привкус), какое знаменательное событие я собственными глазами наблюдал позавчера? Агнеш делала свою первую люмбальную пункцию». Госпожа Кертес, которая еще со времен своей работы в госпитале знала, что такое люмбальная пункция, и не раз интересовалась у Агнеш, делала ли она ее, сразу вся загорелась: «Как, сама? А мне об этом ни слова, неужели я только от вас и должна это узнавать?» — «Да ведь мы с тех пор еще с вами не виделись. И вообще, это Халми делал, я только иглу ввела, куда он йодом наметил». — «И получилось, с первого раза?» — «Чуть-чуть пришлось только пошевелить — и пошло, полилось; у больного повышенное давление спинномозговой жидкости». — «Помните, — сказал Халми, — когда я вас к Балле привел в первый раз, он тоже делал пункцию люмбаго?» — «Еще бы не помнить! — оживилась, скорее ради матери, Агнеш. — Какой вершиной врачебного искусства мне это тогда казалось!» — «Вот, и во всем так, — обобщила госпожа Кертес. — У тебя только уверенности в себе не хватает». — «Это что, какая-то операция?» — попытался Кертес проявить больший интерес к теме для него столь же туманной, как лингвистика для остального общества. «Да, откачивание жидкости из позвоночника», — пояснил Халми. «Как это: вставляют насос в позвоночник и откачивают?» — добродушно подивился Кертес. «Насос? Вы же слышали: не насос, а иглу. Господи, он — и медицина! — отвернулась госпожа Кертес к участникам так живо рисующейся в ее воображении сцены. — До сих пор не способен отличить живот от желудка… Словом, вполне сносно сделала?» — хотела госпожа Кертес в своем воодушевлении услышать еще больше. «Агнеш вообще довольно способная, — улыбнулся Халми. — Руки у нее хорошие», — для убедительности добавил он. «Вы, значит, считаете, из нее выйдет врач?» — «Почему — выйдет? Она уже врач, — засмеялся Халми. — У нее есть все, что нужно хорошему врачу». — «Остается несколько экзаменов сдать, — со смехом сказала госпожа Кертес, принимая за комплимент то, что Халми говорил совершенно серьезно. — Эта больница все-таки очень была ей полезна, сломала лед. За это я вам особенно благодарна», — кинула она Халми благодарный, теплый взгляд, на который дочь, по ее убеждению, не была способна. «А я как раз сегодня вдруг усомнилась, получится ли вообще из меня врач», — ожил в душе Агнеш носимый с утра образ, чтобы занять главное место в вяло текущей беседе. «Опять малодушничаешь?» — взглянула на нее госпожа Кертес с видом человека, у которого пытаются отнять самую дорогую мечту. «Что, лекция Корани?» — спросил Халми, который, зная Агнеш, заранее беспокоился из-за этих лекций, даже ревновал к Корани. «Если все так, как он говорит, — а наверняка все так, — то я никогда не смогу лечить, — сказала Агнеш. — Разве что заговорами».

Задумчивость, что вдруг нашла на нее, навеяна была картиной, вновь необычайно живо вставшей в памяти: человек с седыми зачесанными назад волосами стоит перед кафедрой, опершись на нее поясницей, стоит не в халате, как его ассистенты, а в черном пиджаке, держась левой рукой за край стола, и говорит глуховатым голосом, так что в задних рядах, пожалуй, его едва слышно. Рука, которой он держится за стол, тонка и худа, с маленькими, не мужскими, синеватыми ногтями. Лицо, подобно рукам, синевато-розовое, немного словно бы припухшее. Должно быть, у него эмфизема легких: грудь его непропорционально велика и выпукла, время от времени он кашляет в сложенный носовой платок. Во внешнем виде его нет ничего импонирующего: больной старик, который и в молодые годы не был очень уж крепким, — и все же он внушает к себе уважение. Возможно, в этом повинно громкое имя или замкнутость, одиночество, еще сильнее подчеркнутое его манерой говорить. А говорит он не глядя на аудиторию, немного уронив голову, четкими фразами; глаза его показываются над подглазными мешками лишь в те моменты, когда он просит у ассистента историю болезни или задает вопросы больному. Но эти вопросы, хотя звучат они вежливо, не создают ощущения человеческого контакта, от больного Корани ждет лишь ответов, необходимых для построения лекции. Ему принадлежит лучшая в стране клиника, множество людей ждет его распоряжений, ждет, чтобы он поделился с ними своим знанием, — а он словно скрыт, отделен от всех невидимым колоколом, и надо очень хорошо его знать, чтобы сказать, что это — полная погруженность в науку или давящий груз перенесенных страданий. Среди коллег-студентов ходят слухи, что на него всю жизнь обрушивались какие-то семейные несчастья; но можно ли защититься от них этой вот отрешенностью? Лекция — по сравнению с тем, чего Агнеш ждала, — началась скучновато. Корани долго излагал что-то, кажется, классификацию почечных болезней Фара; Агнеш, поскольку на двух предыдущих лекциях не была, не слишком его понимала. Да и к монотонному его голосу нужно было привыкнуть. Потом он подозвал сидящего неподалеку с видом обвиняемого старика в арестантской пижаме, страдающего нефросклерозом, и, задав ему несколько вопросов, зачитал по истории болезни данные: процент белка, мочевые цилиндры (которые Агнеш тоже видела уже под микроскопом). Затем говорил о концентрационной способности почек — насколько может она меняться в зависимости от условий, — о понижении точки замерзания, которую ввели в этой клинике для определения полного молекулярного содержания, и, кстати, о новой отрасли химии, которую принято называть физической химией и с которой хорошо было бы познакомиться и врачам. Это было уже интереснее, особенно потому, что она все это слышала от него, ведь в книге о почечных болезнях она это все читала. Тут-то и произошло нечто, сделавшее почти драматичным противоречие между его тусклым голосом и волнующими, необычными мыслями. В течение дня она уже пробовала восстановить в памяти ход его рассуждений, когда они подошли к тому, как, несмотря на подъем кровяного давления, — вероятно, вследствие обызвествления почечных клубочков — через них все-таки продавливается фильтрат, как кровяное давление увеличивает нагрузку на сердце, в сосудах которого и так имеются известковые бляшки, а плохая работа сердца вызывает застой, если же больной к тому же страдает эмфиземой — тут на его синеватых губах появилась слабая улыбка, — то сюда могут подключиться и легкие; общий застой, конечно, оказывает, в свою очередь, влияние и на почки, фильтрация теперь происходит еще труднее, давление все растет, сердце подвергается все большим нагрузкам — возникает circulus vitiosus[239], и, если его не разорвать, состояние больного становится все тяжелее. Этот circulus vitiosus и был тем пунктом, когда Агнеш овладело состояние не то наслаждения, не то тревоги, какое испытываешь, когда прикасаешься к великим мыслям, все значение которых ты в этот момент не можешь постигнуть, но чувствуешь, что они преображают все твое мышление, а может, и жизнь. То, что болезнь может развиваться вот так, по спирали, порочным кругом, позволило ей ощутить — вместо простых причинно-следственных отношений, которые они осваивали в курсе общей патологии, — гораздо более тонкую сеть взаимосвязей; это и было то, что вызывало у Агнеш восторг. Затем профессор стал объяснять, какую ошибку может допустить врач, если попытается прервать этот circulus не в той точке, где следовало бы. Почечнику необходимо хорошее кровяное давление, врач же, не разобравшись, принимается сбивать легко диагностируемое давление или, что чуть-чуть лучше, преждевременно прописывает дигиталис, тогда как circulus vitiosus, может быть, на какое-то время был бы разрушен правильной диетой и щадящим режимом почечной деятельности. Наверное, именно эта невероятно большая возможность ошибки и добавила к наслаждению новой мыслью страх.

«И что же вас так напугало на этой лекции? — Агнеш молчала, думая, как ответить, и Халми повернулся к Кертесу: — Дело в том, что вокруг старого барона сложился небольшой миф: дескать, исследователь он выдающийся, а вот…» Тут он замолчал, не зная, как потактичнее передать то снисходительное высокомерие, с которым отзывались о Корани иные коллеги и которое он замечал даже у Баллы, чтобы не задеть воодушевления Агнеш. «Что напугало? — попробовала Агнеш проанализировать свое настроение. — Может быть, то, что в организме все взаимосвязано и — как цепь, если ее тронуть, — любое вмешательство пробегает по всем звеньям». — «То, что в природе все взаимосвязано, давно уже установили другие умные люди», — издал Фери свой прежний булькающий смешок, который в данном случае служил выражением тайно доставленного себе удовольствия — возможности вспомнить благодаря невинному высказыванию своих апостолов. «Да, — упорно продолжала Агнеш, — только до сих пор я лечение представляла себе вроде автомата: вытаскиваешь диагноз и бросаешь лекарство. И лишь теперь поняла, насколько все сложнее». — «В общем-то, так оно в конечном счете и делается. Даже в клинике Корани, — защищал Фери свой исходный пункт. — Каким бы сложным ни был организм, врач определяет диагноз и делает то, что в таких случаях предписывает наука». — «Это примерно так же, как в обществе, — включился в разговор Кертес. — Там тоже невозможно предусмотреть все последствия своего действия». — «И все равно действовать нужно, — перебил его Халми почти восторженно. — Вы прекрасно это сказали, господин учитель. Пускай человек понимает, что все в мире переплетено, решительного вмешательства в жизнь это не исключает. Не случайно же именно те, кто первыми подчеркнул диалектическую взаимосвязь вещей, сами смелее других вторгались в эту взаимосвязь». — «Да, я тоже часто поражался их смелости, — улыбнулся Кертес, догадываясь, кого имеет в виду Фери, и из желания доставить ему удовольствие пряча под деланным восхищением свое равнодушие к ним. — Я бы не смог взвалить на себя и тысячной доли такой ответственности».

Агнеш смотрела на Фери, его раскрасневшееся лицо, на котором прилив воодушевления сумел одолеть, подчиняя себе, столько всего плохо с ним совместимого: тяжелую костлявость лба, жесткость щетины на коже, малоподвижность глаз. «Эти противоречия между принципами и практикой оставим на другой раз», — размышляла она. Сейчас она была занята собой, пытаясь — вместо того чтобы поправлять Фери — как-то соединить два ощущения: то, прежнее, что охватило ее, когда она слушала тишину возле инструментального столика в раковой палате, и новое, которое обрушилось на нее теперь, вместе с новой, открывшейся перед ней перспективой, с сознанием безграничной сложности жизни и науки исцеления. «Я пока что стараюсь решить эту задачу таким образом, — терпеливо восстанавливала она мысль, зародившуюся, но так и оставшуюся в зародыше еще в вагоне сорок шестого трамвая, когда она пыталась высвободиться из-под прижатого или прижавшегося к ней толстого господина. — Я буду для больных, собственно, не врачом, а сиделкой. Сиделкой с врачебным образованием». — «Это еще что за причуда?» — посмотрела на нее, потом на Халми госпожа Кертес. «То есть я буду скорее следить за больными, облегчать, где можно, их страдания, редко отваживаясь на вмешательство, и, если увижу, что кто-то другой ошибается, буду говорить об этом». — «Очень правильно, — сказал Кертес. — Во всяком случае, с точки зрения истории». — «Что вы понимаете в этом!» — махнула на него госпожа Кертес, глядя на Халми и от него ожидая, что он образумит ее ненормальную дочь. «Врач не может не вмешиваться в болезнь, — в самом деле возразил Халми Агнеш. — Кто не смеет взять на себя ответственность, никогда не станет врачом». — «Правильно!» — поддержали его сразу оба родителя. «Вот пусть мужчины и берут», — рассмеялась Агнеш. «Фери-то не побоится взять, я уверена, — сказала госпожа Кертес. — Вам надо вдвоем открыть практику». — «Это будет великолепно», — засмеялся Халми, и двойная радость — во-первых, госпожа Кертес назвала его Фери, во-вторых, он представил, как они с Агнеш открывают амбулаторию, — сделала его смех, не привыкший к такого рода эмоциям, похожим на икоту. «Нет, я частную практику не открою, я, если будет возможность, останусь в больнице и буду лечащим врачом». — «Нет, вы слыхали такое?» — посмотрела госпожа Кертес на Халми. «Агнеш человек с повышенной совестливостью, потому она и пугается той ответственности, без которой нельзя служить на врачебном поприще, — объяснил ей Халми. — Ей кажется, что в больнице ответственность легче разделить с другими». — «Ты хочешь служащей быть, как отец?» — «Я была бы счастлива стать таким врачом, каким учителем давно стал папочка». — «Жить впроголодь, на одно жалованье?.. Правда, у врача в больнице есть и дополнительные доходы». — «Я не говорю о нынешних временах, когда нас действительно содержат ученики, что, в общем, есть разновидность подкупа, — придала Кертесу смелости похвала дочери. — Но если ты хоть чуть-чуть бережлив, то поприще это, именно в плане материальном, мне представляется очень хорошим. Первого числа получаешь жалованье, не важно, большое оно или маленькое, и потом у тебя одна забота: прожить на него, и не надо, как врачу или адвокату, думать, сколько удастся еще вытянуть из клиентов». Госпожа Кертес, слова насчет бережливости воспринявшая как намек, хотела было вспылить. «Сохрани господь мою дочь…» — начала она, и Агнеш знала уже продолжение: от того, чтобы ей всю жизнь надо было экономить, как мне. Однако слова отца слишком глубоко задели ее, и она не дала матери завершить ее мысль: «Да, это вы чудесно сказали. Я еще в детстве ценила в вас — хотя тогда, наверное, этого ясно не понимала, — что всю жизнь вы заботились только о том, чтобы давать: как бы побольше рассказать ученикам на экскурсии, как позаимствовать новый прием из какого-нибудь испанского или французского пособия, как не позволить мадам Комари провалить на экзамене родственников, живущих у нас. Вы не думали о том, что вам недодали, каких благ лишили, какие недостижимые удовольствия еще существуют в мире». — «Нельзя, конечно, из этого делать жизненную программу, — сказал Кертес, которого все это, изложенное в таком виде, самого немного насторожило. — А потом, когда от чего-то отказываешься, то ведь взамен получаешь другое…» — «Разумеется, получаешь, — вспомнились Агнеш ее больные, Йоланка. — Только не то, что рассчитывал получить, а что невольно, почти случайно дает тебе жизнь». — «Ну уж нет, если я что даю, то и получить желаю сполна», — ворвалась в их диалог госпожа Кертес, почувствовавшая, что все это умничанье насчет «даешь — получаешь» восстанавливает тот тайный союз между мужем и дочерью, который она с тех самых пор, как Агнеш способна стала выражать свои чувства, всегда считала странным и раздражающим. «Вы правы, сударыня, — подал голос Халми. — В здоровом обществе человек получает блага по труду. И имеет полное право на это претендовать». Агнеш бросила на него взгляд, в котором словно мелькнула ирония: мол, и ты получил столько же, сколько дал? Халми смутился: «Разумеется, можно только радоваться, если кто-то подходит к делу так, как Агнеш и господин учитель».

Тем временем поданы были мясо, нашпигованное деревенской колбасой, которая пропитала его красным цветом и острым, под вино, ароматом, а затем цыпленок, в полдень еще бегавший в Надькёрёше. «Берите, пожалуйста, — угощала госпожа Кертес гостей. — А вы что, уже не хотите? — спросила она мужа, прежде чем унести блюдо. — Сладкого, учтите, не будет». Агнеш знала, что это только наполовину правда. Печенья в самом деле на этот раз не пекли, но в кладовой на полке она заметила сито, которым, сварив на нем взбитые сливки, мать накрывала «птичье молоко». Это блюдо, с прячущимся в сливках миндалем и изюмом на дне, который надо было вычерпывать ложкой, было любимым лакомством былых дней рождения, и, хотя Агнеш давно уже не любила его так, как в детстве (не больше, чем конскую колбасу, которую они получали в студенческой столовой пайком, на воскресный вечер), тем не менее отнеслась к нему с прежним восторгом. Отец посмотрел на него с обычным неодобрением к сладостям: «Это что за лакомство? «Птичье молоко»?» — чтобы затем съесть этого блюда для сладкоежек больше всех остальных. Атмосфера во вдовьей квартирке госпожи Рот становилась все более теплой. Кертес был счастлив, что видит мамулю в прекрасном расположении духа, и время от времени влюбленно чокался с ней бокалом; госпожа Кертес радовалась не только тому, что отстояла свою прежнюю позицию в семье, — ее распирало от матримониальных планов, которые побуждали ее в молодые годы брать под свое покровительство неповоротливых тюкрёшских родственниц (последней — Бёжике), а сейчас обратились на дочь. Халми, сидя за этим столом, изобилие на котором, слава богу, лишь отдаленно напоминало про буржуазное прошлое этой семьи, чувствовал себя едва ли не зятем. Но больше всех была счастлива Агнеш, ведь это преданная ее душа свела нынче, на мирном маленьком островке, трех несчастных, растерянных, измученных собственными страстями людей. В эти минуты, когда она смотрела на них, любуясь их довольными, добрыми лицами, программа, которой ей только что удалось связать близкую к завершению дорогу отца и свою едва начавшуюся дорогу, представилась ей — независимо даже от избранной ею профессии — неким совсем простым путеводителем по жизни. Важно давать, если что-то получишь, считай это случайностью. В мире, терзаемом слепыми страстями, полном безмерных страданий, бессмысленного соперничества, в мире, который весь по своей природе — огромная палата для обреченных больных, любой свободный человек (как все-таки хорошо, что она — врач), если в душе его бурлят обильные родники добра, не может и мечтать о более прекрасном смысле жизни, чем изливать из себя добро, делясь им с другими, смягчая и очищая немилосердное бытие. Когда в разгар вечера, по первому зевку отца, она поднялась и пошла собираться, каждый из них знал: все, что было для них здесь таким приятным, уже впитано памятью и будет гореть в ней, как негасимый источник света. Госпожа Кертес и на сей раз предложила ей рекамье: «Отец поспит там, на раскладушке». И Кертес с готовностью подтвердил, что его бокам раскладушка — роскошное ложе по сравнению с тюремными нарами. Агнеш, однако, стояла на своем. Она обещала сестре Виктории, которая уже две ночи не спит, что приедет последним поездом. «Да и вас ждет ваша психиатрия, — повернулась она к Фери. — У него послезавтра экзамен», — объяснила она матери. «Тогда ему завтра все равно не спать», — сдалась теща перед аргументом, который меньше всего убедил самого Фери. Он бы с удовольствием посидел здесь еще, все равно дома даже предстоящий экзамен по Моравчику (кстати, довольно-таки пустяковый) не заставит его заснуть. Агнеш и сама чувствовала, что сразу же, на углу отослать его домой было бы слишком жестоко. «Если хотите, — сказала она, после того как они по темной лестнице спустились во двор, — погуляем немного. Можно пойти через Лигет к подземке, до станции «Проспект Хунгария».

Какое-то время они молча брели по вымершим, гулким улицам, которые здесь, ближе к Лигету, переходили в молчаливо-высокомерные ряды вилл. Агнеш была сейчас в том состоянии, когда наслаждаешься собственным самочувствием, стараясь его не разрушить. В воодушевлении, которым ее наполнял найденный, как ей казалось, жизненный смысл, где-то в самой его глубине, еще вздымались мрачные волны: тревога за мать, слезы сочувствия тетушке Бёльчкеи, тень ужаса перед поступком Маты, как некая бьющая вверх водяная струя (так служащие городского водопровода, прочищая трубы, пускают высокие фонтаны), которая взмывает вверх и тут же притягивается к земле всей массой безмерного человеческого страдания… Фери же та неловкая осторожность, с какой он спускался по лестнице, собственная неуклюжая тень рядом со стройной тенью Агнеш, осенняя прохлада сентябрьского вечера быстро вывели из того блаженного, невесомого состояния, в каком он сидел за столом, и, словно некий химический реагент, начали вновь осаждать в нем его обычное «я». Чтобы защитить себя от стремительной коагуляции, он заговорил первым. «Очень славный был вечер, — сказал он, судорожно цепляясь за утраченное. — Папу вашего вы очень порадовали тем, что сказали о его поприще». — «Да, он для меня в самом деле был первым идеалом, — сохранила Агнеш и в ответе свое настроение. — И правда же, есть в этом что-то прекрасное, что я нынешним своим умом, после того, как он такой изношенный, на первый взгляд, даже тронувшийся умом, вернулся из плена, не вижу ошибки в том детском инстинкте. Собственно говоря, — заявила она, сама удивляясь своим словам, — он и сейчас для меня идеал». — «Но ваша мама тоже очень милая женщина. Мне нравится ее прямота». — «Теперь, наверное, они сумеют ужиться друг с другом», — ответила Агнеш, не очень взвешивая свои слова, скорее стараясь любой ценой удержать свое самочувствие.

До следующего угла они снова шли молча. «Вы чем-то удручены?» — вдруг обернулась Агнеш к другу, заметив наконец перемену в шагающей рядом тишине. «Только собственной глупостью, — немного поколебавшись, высказал Халми то, что оседало в нем мягкими хлопьями дурного настроения. — Это относительно нашего спора: давать или брать. Когда я за вашей матушкой признал правоту». — «Я уже забыла немного». — «Но вы ведь тогда даже взглянули на меня. Словно сказали: дескать, ты и нас имеешь в виду?.. Я действительно вопреки самому себе говорил». — «Мне кажется, у вас просто фантазия разыгралась. Конечно, человек за свои взгляды, — засмеялась она, — полностью ручаться не может». — «Во всяком случае, вы имели все основания высказать то, что я в этом взгляде увидел. Ведь если каждый должен отдать столько, сколько он получил, то по какому такому праву ты сидишь здесь, рядом со мной?» — «В таких вещах полного соответствия быть не может, — сказала Агнеш и покраснела: вдруг в ее взгляде действительно промелькнуло ехидство? — И вообще, речь шла о труде и его оплате». — «Это, однако, больше, чем труд и плата. Я ведь часто сижу и про себя удивляюсь: за что мне такое? Имею ли я право принимать это?» — «Что — это?» — «То, что вы, от доброго сердца и из жалости, на меня расходуете». — «Я? На вас? Но что я такое на вас расходую, Фери?» — засмеялась Агнеш. «Все. Разговариваете со мной. Терпите, когда я ковыляю рядом. Вот, пробовали облагородить меня. Не хотите, чтобы я из ненависти верил в то, во что верю. А чтобы все делал только из душевной щедрости, как вы…»

Они шли через площадь — две маленькие фигурки в целом поле лунного света, под вытянувшимися на десятки метров тенями скульптур на монументе Тысячелетия. «Вы тоже мне много дали, Фери», — серьезно сказала Агнеш. «Я? Полно!.. Что мог я вам дать?» — вырвался, на сей раз как знак презрения к себе, запрещенный смешок. «Например, я узнала мужчину (она чуть-чуть подчеркнула это слово), который во что-то верит. И даже готов пожертвовать своим поприщем во имя принципов. Поприщем, за которое вы и ваши родители столько боролись…» Фери растроганно выслушал эти слова, в которых он, словно в зеркале, увидел вдруг лучшую часть своего «я». «Вот если бы вы сказали, — побудило его на признание столь редкое для него состояние духа, — что узнали человека, который чтит вас больше всего на свете…» — «Да, и это тоже, — ответила Агнеш. — Поверьте, это так приятно — знать, что где-то о тебе существует такое представление… Агнеш, какой она должна быть. И что ты должна быть достойна этого представления… Но знаете, с другой стороны, это не так уж приятно, — попробовала она взять более легкий тон. — Вы не боитесь, что когда-нибудь я как раз по этой причине возьму и сбегу от вас? Чтобы не нужно было стараться быть все время такой, какой вы меня считаете».

Они дошли до конца аллеи Штефании, пересекающей Лигет. Луна, перед этим превращавшая огромную мощеную площадь в синеватое ледяное поле, теперь, потесненная темным массивом Лигета, превратила склонившиеся над аллеей деревья в фантастические кулисы какой-то грандиозной мистерии о гибели богов. Халми, которого наросшая на нем от ударов жизни кора сделала нечувствительным, среди прочего и к природе, даже остановился, размягченный в своей растроганности и печали, словно впервые осознав красоту мира. «Какая необычная аллея! — сказал он, все еще по возможности избегая поэтических выражений. — Видите, — уступил он вздымающемуся в груди смутному чувству, которое в другом случае обязательно подавил бы, — будь вы сейчас с другим кем-нибудь, не со мной, вы бы сказали: давай побежим». Фери никогда не жаловался на свое увечье, так же как никогда не восхищался Дунаем, или вечером, или какой угодно красивой аллеей; и Агнеш почувствовала: не что иное, как отчаянная надежда, заставляет его с горьким самоуничижением вспоминать про свое несчастье. Сейчас, именно сейчас надо его убедить, что мир принадлежит и ему, надо ударить его оземь, как превращенного в лягушку королевича. «А почему я не могу это вам сказать? — смотрела она на него почти строго. — Вы тоже умеете бегать. За трамваем — я сама видела». (Правда, это было грустное зрелище, если бы Халми знал, что она на него смотрит, наверняка бы остановился.) И она взяла его за руку: «Ну-ка, давайте побежим».

Фери, испуганно отшатнувшись, попробовал выдернуть у нее руку. Но прохладные, сильные пальцы Агнеш цепко держали его, и каждый палец словно подбадривал: не бойся, я над тобой не буду смеяться. Пальцы эти он сейчас не посмел бы (это было бы оскорбление на всю жизнь) оторвать от своей руки. Он сделал несколько шагов за Агнеш: хорошо, за руку так за руку. Но Агнеш медленно, постепенно, чтобы он успевал за ней, — успевал не только хромой ногой, но и всей своей упирающейся душой, — ускоряла шаг, затем, все еще глядя на Халми, потихоньку побежала. Фери, если он не хотел выглядеть грубым или упасть, приходилось к ней приноравливаться, судорожно подпрыгивая на хромой ноге. На лице у него сначала была конфузливая досада, затем, словно у капризного ребенка, которого щекочут, появилась слабая, неуверенная улыбка и наконец, когда Агнеш больше не ускоряла шаг и он в самом деле бежал рядом с ней, заиграло стыдливое удовольствие. Грудь его вздымалась, в глубине рта, приоткрытого в радостном и застенчивом смехе, виднелся язык, глаза возле длинного носа пьяно косили. Он очень, очень был некрасив, бедненький! Но Агнеш, которая бежала на шаг впереди и тянула его за собой, вдруг ощутила такую огромную нежность к нему, какой, наверное, даже к отцу никогда не испытывала; жалость сестры к младшему брату, любовь к ближнему, женское покровительство — все это могло быть лишь приблизительным определением этой нежности. «Ну, теперь хватит», — сказал Фери, чувствуя, что Агнеш немного замедляет бег. «Вот видите, вполне можем мы с вами бегать», — остановилась Агнеш и, притянув к себе Фери, поцеловала его в потный, разгоряченный лоб. И казалось ей в эту минуту, что она обнимает не только Фери, но и мать, отца, тетушку Бёльчкеи, умирающую Мату, всех своих безнадежных больных — все огромное хромое человечество, которому она должна внушить веру в то, что оно может бегать, да при этом следить еще, чтобы оно не споткнулось, не запуталось в своих непослушных ногах.

Загрузка...