ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Агнеш в конце концов не ушла от матери. Отец сам попросил ее остаться. Как уж мать сумела добиться этого, Агнеш так и не узнала. На следующий день она отправилась к тете Фриде и изложила ей свой план. Сначала переезжает отец: через несколько дней кончаются рождественские каникулы, ему все равно заступать на службу и лучше, если он будет ходить на работу с улицы Хорват, откуда до школы рукой подать, а не давиться каждое утро в битком набитом трамвае. Пока что он займет комнатку тети Фриды, а потом, когда съедет Пирошка, переберется туда. «Na, und du?»[96] — спросила тетя Фрида, уже не зная, остается ли в силе в обрушившемся на нее круговороте событий высказанная Агнеш в прошлый раз просьба (не сдавать пока маленькую комнатку: может быть, она сама скоро поселится в ней), с которой мозг тети Фриды успел свыкнуться. «Конечно, потом и я…» — посмотрела вокруг Агнеш, задержавшись взглядом на узеньком диванчике-канапе, который скоро должен был стать ее ночным приютом. И чтобы немного подбодрить тетю Фриду, легонько сжала ей руку.

И с тем ушла, оставив бедную старушку в полном смятении. Пока в душе тети Фриды, оттесненные непосредственной заботой — как отказать Пирошке, — оседали взбаламученные чувства: тревога, связанная с ломкой привычного уклада, растроганность, оставленная последней фразой Агнеш («Так что заживем мы с вами втроем»), и неверие, что все это в самом деле возможно, — Агнеш, переполненная лихорадочной жаждой действия, летела домой, на улицу Лантош, обдумывая, как организовать переезд, и, чтобы сразу же продвинуться еще на шаг, тут же постучалась к тетушке Бёльчкеи. Та понуро сидела возле горящей плиты, которая теперь, когда доставать дрова стало так трудно, давала тепло всей маленькой квартирке привратницы; беспокойные блики из щелей дверцы упали на поднятое из полумрака и беспросветных дум лицо. «Здравствуйте, тетя Кати, — сказала Агнеш, чуть притушив свой порыв перед этой потревоженной ее вторжением безысходностью. — Тетя Кати, вы не могли бы мне тележку найти?» Привратница смотрела на девушку, словно поднятая из глубокого сна. «Тележку?» — повторила она, пытаясь понять вопрос. Семью Кертесов она знала более пятнадцати лет, и никогда еще не случалось, чтобы им требовалась тележка; при больших переездах у них появлялись огромные, обитые изнутри мягкой тканью фургоны фирмы Гутманна с грузчиками (чьи мускулы и соленые шутки всегда приводили молодую привратницу в некоторое возбуждение), тележкой же пользовались разве что кровельщики тети Фриды да угольщик. «Зачем вам тележка, Агнешке?» — спросила она, и, пока она задавала эти коротенькие вопросы, на ее лице удивление, затем ошеломляющая догадка сменились, следуя за усилиями ума, стремящегося понять, для чего нужна тележка, соболезнующе-плаксивым выражением. «Да неужто?..» — завершила работу мысли испуганно оборванная фраза и неверие в поднятых на лоб бровях. Агнеш только сейчас, глядя в глаза привратницы, поняла, как ужасна, какой страшный шаг и какой беспощадный приговор означает решимость, столь яркой звездой горящая в ее сердце… «Папины вещи вот отвезти надо к тете Фриде. Часть вещей», — добавила она быстро. И еще сильней испугалась, представив, что происшедшее в их семье, их одних лишь касающееся, станет теперь достоянием Лимпергерихи, господина Виддера — всего дома. «Ноги еще слабые у него. Лучше, если он будет оттуда в школу ходить…» — «Да уж точно, эти трамваи… по утрам, — испытующе смотрела на нее тетушка Бёльчкеи — и вдруг, словно многолетнее знакомство и, конечно, то, чего она втайне ждала и что светилось у Агнеш в глазах, сделали ее способной на неожиданное прозрение, спросила: — А вы-то? Вы ведь не уезжаете, верно?» Если барин едет на улицу Хорват только из-за того, чтобы быть ближе к школе, то зачем ехать Агнеш?.. Логики в этом вопросе не было, но тем больше было священного ужаса и надежды — той жестокой надежды (созвучной суровости, с какой Агнеш высказала в глаза матери свое решение), что зло, жертвой которого стала и она, все же и в этом мире не останется неотмщенным: бедняжка Агнешке и барин с мученическим нимбом над головой уйдут, держась за тележку, из этого Содома. «Я? Почему?» — так и не решилась Агнеш ответить на молящий взгляд хотя бы одним выдающим ее намерения словом или чуть более точным «пока что нет».

За краткой драматичной увертюрой последовало обстоятельное обсуждение, в котором перед ними одна за другой прошли все тележки в окрестностях; Агнеш в конце концов ушла с тем, что тележка для них найдется: старый носильщик с отечным лицом, который жил в квартире четыре «б» и стоял каждый день, ожидая клиентов, на углу улицы Сив, как часовой, охраняющий дух старых добрых времен — времен Франца-Иосифа, счастлив будет еще нынче вечером отвезти вещи в Буду. Наверху отец как раз вынимал из шкафа свои костюмы; мать же, наблюдая с мученическим видом, как муж, на правах отринутого, копается в святилище, из которого обычно она выдавала белье и одежду, то входила в спальню, уже в шляпке, но еще без пальто, то выходила оттуда, чтобы найти и тут же потерять кашне. «Думаете, у тети Фриды есть место для ваших костюмов? Я ведь даже ваш старый фрак, вашу спортивную одежду сохранила», — услышала Агнеш брошенные при последнем возвращении слова. Раздражения в них звучало не больше, чем должно звучать, когда ты видишь, как мужские неловкие руки копаются в твоем шкафу. «Тогда, если вы не возражаете, я здесь их оставлю», — с готовностью откликнулся отец. «По мне, так можете хоть все увозить, — сказала мать, и когда она, выходя, наткнулась на Агнеш, та в самом деле почувствовала, что от нее немного пахнет вином. — Я все сохранила, пожалуйста, можете разбазаривать», — сказала она, найдя шарф и надевая наконец пальто. В ответ на приветствие Агнеш прозвучало хмурое «сервус», которое, однако, на шкале подобного рода ответов стояло ближе к тихой обиде, чем к бурному негодованию. «Не хочет, чтобы я всю одежду забирал, — вышел Кертес из-за дверцы шкафа, когда дверь в прихожей захлопнулась и он обнаружил, что в квартире еще кто-то есть. — Мне — скатертью дорога, а фрак пускай остается», — сказал он с улыбкой. На лице его не было уже и следа новогодних эмоций, а то, что жена так держится за его костюмы, он даже расценивал как некий добрый признак. Агнеш не обратила внимания на это временное потепление. Она рассказала, чем кончился ее разговор с тетей Фридой: сначала папа, потом и она, Агнеш… Кертес словно не слышал ее, разглядывая снесенное на обеденный стол, сложенное грудой белье, стопки книг, прибор для бритья, компас, машинку для набивания сигарет, статуэтку сфинкса. «Да, вот только как я все это перевезу?..» — «Тетя Бёльчкеи уже пошла за тележкой. Заодно и я сложу самое необходимое… Чтобы потом не пришлось опять нанимать человека».

Угловатая рука Кертеса еще перебирала, словно в задумчивости, лежащие на столе вещи, когда он поднял на дочь странный, одновременно смущенный и улыбающийся взгляд. «Ты серьезно решила переехать со мной к тете Фриде?» Агнеш пыталась понять, что скрывается в глубине его взгляда: растроганность или сопротивление. «Конечно, серьезно». На мгновение перед ней мелькнули глаза тетушки Бёльчкеи с горящей в них надеждой. «Я бы просто перестала уважать себя, — поправилась она, прежде чем слова сорвались с ее губ, — если бы после этого не поехала с вами». — «Весьма благородное намерение, — повторил Кертес прежнюю свою фразу. Причем повторил так, будто понятие «благородное» подразумевало всякие высокопарные вещи, которые его трезвый ум не мог постичь. — Но мне это кажется не очень целесообразным, — добавил он осторожно. И затем продолжил, словно ища самый убедительный аргумент, который помог бы и ему немного подстроиться к такому необузданному, слишком много требующему от людей благородству: — Тем самым ты бы совсем ее отдала во власть тому хлыщу». — «А я думаю, если как-то ее и можно заставить порвать с ним, то лишь таким способом», — «Сразу видно, плохо ты ее знаешь», — сказал Кертес. Как большинство нелюбимых мужей, которые проводят жизнь в изучении исходящих от жены сигналов, он был убежден, что лучше, чем кто бы то ни было, знает кроющиеся за капризами ее настроения закономерности. «Она — человек крайностей. Восприимчива ко всему благородному, но если ее рассердить, пустится во все тяжкие: а, лети все к черту». Агнеш молчала и лишь смотрела на этого человека, что так по-рабски выполнял по отношению к ней, своей дочери, злую волю той, которая выгнала его из дому. В том, что тут замешана злая воля матери, Агнеш не сомневалась ни на минуту. Об этом свидетельствовала и та относительно мирная обстановка, которую застала Агнеш. Мать, пожалуй, даже пересилила себя и сказала ему несколько теплых слов — ровно столько, чтобы отец, не дай бог, не передумал переезжать, но оставил дома дочь — единственную свою опору и свое оружие против жены. «Вот она какова, любовь… Или это уже деменция[97]?» — пришел ей в голову термин из «Душевных болезней». «Она тебя очень любит, — втолковывал ей Кертес, словно хотел исправить большую ошибку дочери, нелепую аномалию ее сердца. — И ужасно огорчилась, что ты хочешь покинуть ее». «Еще бы не огорчилась», — подумала Агнеш; как ни пытается мать бросить вызов всему миру, как ни держится за привычный свой спасательный пояс — авторитет мужа и собственную вспыльчивость, — суда людского она все-таки боится, и то грозное, что пряталось в глазах у тетушки Бёльчкеи, помноженное на сто, на тысячу (а если Агнеш тоже уйдет из дому, то матери ведь придется столкнуться лицом к лицу с общественным мнением), ей-богу, оправдывало ее готовность пустить в ход один-два давно опробованных приема, чтобы сбить с толку немилого мужа. «Я полагаю, она, чтобы не опуститься совсем, нуждается в тебе куда больше, чем я. А мы с тетей Фридой как-нибудь проживем потихоньку, по-стариковски». «Не видно, чтобы ты уж очень грустил, оставляя меня у матери. Не больше, чем, скажем, по фраку или по спортивному костюму», — думала Агнеш, глядя в одну точку. И когда Кертес, отвернувшись от нее, молчащей, как статуя, начал укладывать свои записи, она знала уже, что была бы отцу, если бы все-таки поехала с ним, просто-напросто в тягость: он вынужден был бы тащить ее за собой, словно какой-то невыносимо тяжелый упрек. «Что ж, если вы так считаете…» — обиженно сказала она. «Так у нее останется все же какой-то мостик», — отозвался отец. «Или у тебя — надежда вернуться», — ответили ему глаза Агнеш.

Остаток дня прошел в практических заботах. Отец рассказал, что в плане материальном они с матерью договорились так: свой заработок он будет делить на три части и каждый из них получит свою треть. «И деньги за репетиторство?» — испуганно спросила Агнеш. «Все мои доходы», — сказал Кертес как нечто само собой разумеющееся. Это было, конечно, что угодно, только не само собой разумеющееся дело. Пускай на свинооткормочную ферму, на ужины с Лацковичем и уплыла куча денег, у матери все равно что-то еще оставалось, да и большая квартира представляла собой немалую ценность; а отцу, как ни ничтожна была вносимая Пирошкой плата, придется, хочешь не хочешь, ее компенсировать; тетя Фрида, если она будет ему готовить, должна и сама что-то есть; о том уж и говорить нечего, что — как изгнанный из дому муж и инвалид — он вообще ни гроша ломаного платить не обязан. После двух-трех ошеломленных вопросов и возражений — мол, она никаких денег от него не примет — Агнеш сдалась: она почувствовала себя бессильной перед этой самоотверженностью, которая, как и то, что он оставлял ее у матери, играла, видимо, роль еще одного мостика, чтобы со временем сюда вернуться. Она, Агнеш, все равно найдет себе какую-нибудь работу, и тогда ее треть через тетю Фриду перетечет обратно к отцу, на питание и квартплату. А пока, сообразила вдруг Агнеш, жилице тети Фриды ни в коем случае нельзя отказывать. Ведь отцовская треть лишь чуть-чуть больше Пирошкиной квартплаты. Отцу придется жить в маленькой комнате тети Фриды. Она с испугом сообщила ему об этом своем открытии. «Как, ты ей уже отказала?» — взглянул на нее отец, как часто в последнее время, с преувеличенным изумлением по поводу ее решения. «Я только тете Фриде сказала… но, может быть, она…» — «Тогда делать нечего, надо пойти и как можно скорее предупредить ее», — заключил отец, только тоном своим осуждая легкомыслие и торопливость нынешней молодежи.

Тем временем пришла тетушка Бёльчкеи; осторожно позвонив, она вызвала Агнеш в коридор и, удостоверившись, что госпожи Кертес нет дома, сообщила, словно большую тайну, что тележка готова и носильщик может прийти хоть сегодня. Так что спустя какой-нибудь час Агнеш уже торопливо шагала по краешку тротуара шумной улицы, стараясь держаться поближе к красному берету носильщика, за спиной которого ехали в Буду вещи отца (то, что не вошло в чемодан, было накрыто китайским пледом). Сам Кертес отправился вперед на трамвае, чтобы, если не поздно, предотвратить отказ Пирошке.

Темный двор, когда они спустились с вещами, был пуст, но из окон Лимпергеров и квартир первого этажа следили за чемоданом бывшего домовладельца, за коробками и пачками книг множество посвященных глаз. Уже на улице обнаружилось, что чемоданчик, в котором они в прежние времена возили из Тюкрёша яйца, остался, вместе с документами, наверху. Агнеш побежала было назад, но отец остановил ее: «Завтра все равно зайду — попрощаться с мамулей». Поспевая за тележкой на площади у Западного вокзала, затем на мосту, Агнеш не могла обнаружить в себе и следа тех чистых и горделивых чувств, которые, как ей казалось, должна была испытывать в момент переселения и которые стали бы компенсацией за ее жертву. Все это вовсе не походило на тот торжественный, почти библейский исход, каким ей представлялось переселение, в нем не было очищения, пробы крыльев на пороге новой жизни. Она останется в старой, отравленной атмосфере, и даже тетушка Бёльчкеи будет теперь смотреть на нее как на человека, ради удобного существования выбравшего позор. Отец же не ушел, а просто был выброшен; и даже сейчас он думает лишь о том, как ему вернуться назад да как по-хорошему проститься с той, кого он назвал тем словом — грубым, но соответствующим истине и дающим ему моральное право чувствовать себя свободным. Агнеш попыталась найти какие-то оправдания его малодушию. Он, бедный, уже шесть или семь лет скитается по лагерям, больницам и тюрьмам и судьбу, что бросала его туда и сюда, привык рассматривать не с точки зрения справедливости — как счастливую или злую, — а как цепь непреодолимых обстоятельств, к которым он в своих нескончаемых странствиях вынужден так или иначе приспосабливаться. Скитания его с возвращением на родину не закончились, — что ж, это еще одно обстоятельство; в первый момент оно даже заставило его взбунтоваться: вспомнить только, как он ходил по комнате вне себя… вот это уж точно — вне себя: чужой самому себе, ходил и выкрикивал что-то гневное; а теперь, словно бы осознав, что на такую роскошь, как сильные чувства и трагические поступки, пленный прав не имеет, он покорно принял новую ситуацию и лишь старается выбраться из нее с минимальным уроном. Агнеш смогла сейчас объяснить даже его чувства к матери. На свою жену отец всегда смотрел как на человека больного. Ее раздражительность напрочь скрывала от него то, что было в ней лишь отсутствием любви к нему, и он, словно привязанный к ней санитар, радовался даже кратким моментам хорошего настроения, согреваясь ими и покорно ожидая очередного ухудшения. Теперь болезнь ее приняла острую форму. Его долго не было рядом с ней — и вот к чему это привело. Что ж, бросить ее на произвол судьбы, уступить другому, в этот момент более для нее желанному санитару, который на самом деле будет — не может не быть — лишь грубее, корыстнее, бесчеловечнее? Ведь больше всего любви, снисхождения, на которое может рассчитывать эта женщина, зреет именно у него в душе, светится у него в глазах (вон хотя бы дочь: каким беспощадным взглядом смотрит она на мать). И он из оскорбленного мужского достоинства лишит ее этого?.. А может быть, под этой всепрощающей, снисходительной мудростью просто таится застарелая слабость, боязнь конфликтов? Агнеш и это могла бы понять. Куда хуже было то, что к дочерней ее любви (которая так быстро приняла вместо нетерпеливо ожидаемого идеала его, слегка тронутого старика) он относится как к чему-то выспреннему, неуместному, мешающему жить, усложняющему простые вещи, — это, пусть разум ее и пытался найти тому оправдания, в течение всего пути ныло в ней, как безуспешно подавляемая боль.

На Кольце, на мосту Маргит был в разгаре час пик, и уличное движение, хоть Агнеш и наблюдала его с тротуара, казалось ей почти пугающим. Старый носильщик на каждом углу вынужден был останавливаться, пережидать стадо вырывающихся из боковых улиц гудящих автомашин и грузовиков, подставлять себя ударам оглобель экипажей, тормозящих перед бегущими через улицу людьми (которые гнались за трамваем, чтобы сэкономить две-три минуты дороги до дома). Мрачные мысли, теснящиеся в мозгу Агнеш, и тяжесть, лежащая у нее на сердце, превращали уличный шум, человеческие голоса в какой-то слитный, лишенный смысла непрерывный гул, терзающий ее слух, словно она оказалась в некой громадной адской кухне. Чего они хотят, эти мечущиеся, спешащие куда-то люди, вся эта масса жителей Будапешта, восемьсот восемьдесят одна тысяча (как она, после переписи 1910 года, услышала от отца)? Никогда еще она с таким ужасом не ощущала, какой безумный гигантский улей представляет собой этот город. Ведь у каждого в этой толпе есть свое жилье или пристанище, и каждый идет, бежит, едет туда, к семье, к близким, хотя то, что его с ними связывает, тоже, может быть, не более чем форма, под которой — боль и взаимное непонимание; вот как в их семье, где все трое — мать, отец, дочь — отделены друг от друга неодолимыми пропастями. Не каждая семья, вероятно, находится в столь плачевном состоянии, как они. Есть, например, влюбленные… Но когда понятие это начало распадаться на конкретные пары — Ветеши и Мария, Адель и ее ухажер, — Агнеш между ними обнаружила ту же пропасть… Или — тем более — мать и Лацкович… Но есть же хорошие супружеские пары… Например, кто? Тетя Лили и дядя Тони? Дядя Бела? Чета Бёльчкеи? Агнеш вдруг поняла, что хороших супружеских пар тоже не существует; вон даже семья дяди Дёрдя: ведь и там одна тетя Юлишка смотрит на мужа с рабской почтительностью. А дети? Друзья?.. Халми и она, например. Кто знает, какие ложные представления питает Халми, когда, оставаясь наедине с ее образом, думает о ней… Получалось, что не только их семейная троица, но и все общество лишь для того так самозабвенно стремится куда-то, чтобы как можно быстрее и бесповоротнее развалиться, а ее душа болит не только по той причине, что семью, в том виде, в каком она жила когда-то на улице Хорват, ей так и не удалось склеить своей добротой и участием, словно некой смолой, выделяемой ее сердцем, но и потому, что ей никогда не найти в себе достаточно прочного клея, чтобы предотвратить, остановить этот всеобщий безумный распад…

Чтобы стряхнуть с себя странное, похожее на головокружение состояние, она сошла с тротуара (они как раз прошли мост и свернули в первую будайскую улицу) и подошла к дышлу тележки. «Не тяжело?» — спросила она, словно решив еще раз проверить свои способности миротворца. Тот поднял голову, очнувшись от забытья, в котором тащил за собой тележку, и оглянулся назад: должно быть, уронил что-то. «Я спрашиваю, не тяжело вам?» — крикнула Агнеш, чтобы пробиться сквозь уличный гул и слабеющий слух старика, и показала на тележку. Носильщик понял, что барышня настроена дружелюбно и хочет завести разговор, и стал вспоминать старые добрые времена, когда на приветливые слова клиентов умел отвечать с импонирующей находчивостью. «Тяжело? Да не так тяжело, — сказал он, растягивая в улыбке распухшее свое лицо, — как далековато. — И посмотрел себе на ноги, ботинки на которых были зашнурованы не до конца: очевидно, ноги тоже распухли. — Четыре километра в один конец… И обратно ненамного меньше», — вспомнил он старую свою остроту, которая в былые времена звучала как-то смешнее. «Давайте я повезу немного», — предложила в порыве великодушия Агнеш. Носильщик испуганно отдернул дышло. На долгий путь он жаловался скорей по привычке, чтобы плата потом, при расчете, не ему, а клиенту казалась маленькой. Попытка же барышни занять его место была в чистом виде выпадом против его достоинства и как носильщика, и просто как человека. «А что в этом такого? Не рассыплюсь», — улыбнулась ему Агнеш. «Коли сюда довез, как-нибудь до конца дотяну. Хоть до самого городского кладбища, — перевел он разговор на свою жизнь, убедившись, что Агнеш предложила везти тележку только по доброте душевной. — Эвон ход какой легкий у тележки-то». — «А вы давно в носильщиках, дядюшка?» Агнеш, видя, что лед между ними сломан, шагнула к дышлу с другой стороны, как бы становясь в одну упряжку со стариком. «Я-то? Да я уже во время Всемирной выставки[98] сам себе был хозяин». — «И тогда уже стояли на улице Сив?» — спросила Агнеш. «Улица Сив? — с презрением повторил старик. — Что улица Сив? Я там почему стою? К дому близко. Я у сына живу, на улице Байнок. А тогда мое место было супротив Народного театра. У ресторана «Эмке». Я самой Луйзе Блахе[99] письма носил», — сказал он, на минуту даже остановившись, чтобы видеть лицо Агнеш в момент, когда он поделится с ней самой большой гордостью своей жизни… Агнеш воспользовалась моментом, чтобы все-таки взяться за дышло. «А теперь?» — «Теперь-то? — заколебался ненадолго носильщик, не зная, держаться ли и дальше хвастливо-горделивого тона, каким положено говорить с клиентом, или попробовать рассказать доброй барышне про обиду, переполняющую его сердце. — Теперь я больше по привычке работаю. Сноха говорит, недотепа я. А ведь подумать: что нынче носильщик?» — «Ну да, нынче служба рассыльных есть», — сказала сочувственно Агнеш. «Рассыльные! — фыркнул старик. — Сопляки! Подумаешь, велосипед у них. И подпись берут у клиента… Обходительность — вот что сгинуло. Обеднела страна». В печальной этой тираде Агнеш словно нашла один из компонентов того самого клея и, чувствуя себя едва ли не счастливой, стала дальше погружаться в несчастье шагающего рядом с ней человека, который и не заметил, что груз его стал вполовину легче. «А у сына вам хорошо?» — спросила она, уверенная, что ничего там хорошего нет. «Хорошо ли? — посмотрел на нее старик. — До того хорошо, что я бы с радостью в дом престарелых перебрался. Только там тоже нужна протекция. Я уж думал, попрошу господина Сапари похлопотать. Мои старые клиенты, как идут гулять в Лигет, обязательно остановятся на пару слов, иной и сигарой угостит. Да как-то неловко так сразу огорошить… Дескать, не пристроите ли в богадельню?..» — «А скажите, у вас почечного заболевания никогда не было?» — неожиданно спросила Агнеш: как начинающего клинициста, ее заинтересовал опухший вид старика. Лицо его от полнокровия и отечности было розовым, блестящим, с набухшими подглазьями — точно как им рассказывали на лекциях. «У меня?» — удивленно спросил носильщик. «Я потому так подумала, — сказала Агнеш, — что лицо у вас немного припухшее». — «Лицо?» — еще более удивился старик, щупая себе щеки. Должно быть, про лицо ему никто никогда не говорил, а сам он привык к своему виду. «Ноги у вас не отекают?» — спросила Агнеш, не устояв перед удовольствием вот так, прямо на быстро обезлюдевшей улице, попытаться самостоятельно, без бдительного наблюдения ассистента, выспросить попавшего ей в руки человека. «Как же, отекают. Есть у них такая хорошенькая привычка, — вернулся к старику, после пугающей почечной болезни услышавшему знакомый симптом, обычный юмор. — У меня еще расширение вен было». И, если б они как раз не подошли к дому тети Фриды, он рассказал бы, как еще до войны ему в больнице Святого Роха оперировали варикоз.

Складывая вещи отца в просторной подворотне, Агнеш чувствовала, что недавняя ее подавленность напрочь куда-то исчезла. А всего-то и случилось, что старик-носильщик поделился с ней своими несчастьями. Можно подумать: если ты вместе с кем-нибудь, пробравшись через сумятицу Кольца, повезешь немного тележку, выведав по пути, чем живет и дышит этот человек, почти незнакомый тебе, то все это должно действовать как лекарство — наполнять тебя силой и верой в будущее. В таком настроении ей быстро удалось успокоить и разволновавшуюся тетю Фриду. Чтобы быстрее уладить неприятное дело, та действительно отказала Пирошке, прежде чем успел приехать Кертес. По рассказам тети Фриды, Пирошка очень разнервничалась, чуть ли не кричала на нее; еще бы: среди зимы, так неожиданно… И — что тетю Фриду особенно расстроило — под конец заявила: дескать, ладно, раз так, она в гостиницу переедет. Пока Кертес добирался на трамвае до улицы Хорват, тетя Фрида обсудила заявление Пирошки с Кендерешихой и еще с двумя жильцами, пришедшими за водой к крану. «Ist das nicht unverschämt?»[100] — спросила она у Кендерешихи. Что, собственно говоря, было тут unverschämt: то ли что Пирошка похваляется своими деньгами — она даже может в гостинице жить, — то ли что этим как бы делает упрек ей, хозяйке, которая своим неожиданным решением (тут совесть тети Фриды оказалась в союзе с жиличкой) вынуждает идти ее на такие расходы, — она не уточняла. Но едва вовлеченные в обсуждение жильцы кое-как вернули ей душевное равновесие, появляется Кертес (она все еще звала его по фамилии, как в те времена, когда он ухаживал за Ирмой) и говорит, что все надо оставить по-старому. «Почему бы тебе сразу было не подумать как следует? Warum hast du es nicht besser bedacht?[101] — встретила она Агнеш, когда та, свежая и веселая, бросилась к ней с поцелуями. — Что я скажу теперь этой Пирошке? Ты же знаешь, какая она. В самом деле еще возьмет и переедет в гостиницу». — «Я зайду к ней. У нее никого нет?» — спросила Агнеш, так как видела с улицы свет в окне у жилички. И тут же постучалась и вошла.

Разговор вышел не таким страшным, как можно было ожидать. Пирошка была крупная, цветущая девушка; блестящие глаза, румяные щеки, полные яркие губы, большие, но красивые руки — все это вместе взятое буквально подавляло жарким буйством здоровья. Однако это здоровье было растворено в такой же огромной лени, которую она пыталась упрятать под вызывающей маской гетеры. Об этом говорило и то, как она обставила свою комнату (бывшую спальню Кертесов, куда они вместе с Бёжике переходили по вечерам из комнат, принадлежащих теперь чете Кендереши). На большой лампе, стоявшей на деревянной подставке вроде скамеечки, она укрепила абажур из красной креповой бумаги, так что на старой мрачноватой мебели, на умывальнике, закрывающемся деревянной крышкой, на знаменитом, с клавесинным звучанием пианино господина учителя Жамплона и на зеленом диване, в углу которого валялась огромная черная диванная подушка с золотыми птицами и цветами, сплющенная часто опирающимся на нее массивным телом, лежали капризные красноватые блики, перемежаясь неровными полосами мрака; на двери в кладовую, за умывальником, висели два причудливой расцветки халата и пеньюар, игравшие тут скорее декоративную роль; сама Пирошка держала в руках длинный мундштук, пуская из него клубы дыма, и, когда Агнеш, услышав громкое «можно», вошла, так встряхнула коротко, уже по новой моде, остриженными волосами, словно только-только завоевала право держать свои круглые плечи открытыми. «Агнеш Кертес», — опередила она собравшуюся было назвать себя Агнеш и сильно встряхнула ее руку в своей большой ладони. «Ты меня знаешь?» — спросила Агнеш, понимая, что тут лучше сразу перейти на «ты». «Не только тебя, но и дядю Кароя, и всех твоих прадедов. Когда тетя Фрида меня еще не так сильно презирала, я частенько у нее сиживала: люблю рассматривать чужие фотографии. А кроме того, я тебя в прошлый раз видела из окошка, когда ты уходила. Садись. — И она потянула Агнеш на превращенный в кушетку зеленый диванчик рядом с собой. — Слышала, ты тоже сюда хочешь переселиться. С ума сошла, что ли? К тете Фриде-то?»

В вопросе ее не было враждебности — одно любопытство. Агнеш — может быть, после удачи с носильщиком — чувствовала, что эта девушка, несмотря на то что ее сгоняют с квартиры, тянется к ней, больше того, разглядывает ее как существо высшего порядка. «Ничего еще не известно, — сказала она, сама дивясь своей хитрости. — Я с тобой как раз и хочу об этом поговорить». — «О чем? О том, что вы меня вытурили?» — засмеялась Пирошка, глядя Агнеш прямо в лицо. В сверкающих, черных ее глазах было написано, что она о них думает; но написано было в них и то, что она ничего из ряда вон выходящего в этом не видит. «Что, очень я напугала тетю Фриду? — нашла она объяснение новому повороту дел. — Я ей сказала, — ухмыльнулась она, — что раз так, перееду в гостиницу. Молодая девушка — и в гостиницу!» Она расхохоталась, явно не придавая никакого значения тому, считают ее молодой девушкой или не считают. «Вижу, тебе я могу сказать правду, — подстроилась Агнеш к этой прямоте, которая, хотя Пирошка и вкладывала в нее некий вызов, была, видимо, частью ее натуры. — Это я сделала небольшую глупость. Так что, знаешь, считай, будто никто тебя не просил съезжать». — «А отец твой?» — взглянула на нее Пирошка. «Он будет жить в другой комнате». — «Но в чем дело-то?» — все смотрела на нее Пирошка. Ей и в голову не пришло, что крохотную плату, которую она вносит, кто-то может считать большой суммой; она думала, скорее тут виновата чувствительная совесть хозяйки. «Во всяком случае, какое-то время», — добавила Агнеш, краснея. Ей, в свою очередь, показалось, что Пирошка оскорблена и ни за что теперь не останется. «Я, в общем-то, сама подумывала, не поискать ли другое — не такое пуританское — место, — решила успокоить ее Пирошка, — где электричество есть, ванна и не нужно все время ощущать на себе взгляд господина Жамплона. Правда, тут у меня дрова уже запасены. Да и лень перебираться куда-то». — «До весны оставайся спокойно, — сказала Агнеш, заметив, что дело улажено. — А там, может, я сама найду тебе что-нибудь подходящее», — добавила она в порыве великодушия. «Да? А где?» — ухватилась за ее слова Пирошка. «У знакомых… А то, может быть, у нас… — пошла она, чтобы обещание это не выглядело пустыми словами, еще дальше. — Мать говорила что-то в том роде, что сдала бы одну из комнат». — «У вас? — загорелась Пирошка. — Комнату дяди Кертеса?» — «Но она еще окончательно не решила», — поспешила Агнеш опередить вопрос: а почему не сейчас, не сегодня же? «Тогда бы мы вместе с тобой жили. Вот было бы здорово! — схватила Пирошка ее руку. — Ты мне так нравишься». — «Почему?» — рассмеялась Агнеш. «Ты такая тонкая и изящная. И сил у тебя хватает учиться… Медичка», — произнесла она, словно говоря о чем-то недостижимом, однако без всякой зависти. «Ты мне тоже нравишься», — ответила Агнеш искренне. «Я? — засмеялась Пирошка. — Чем же?» Ответить на это действительно было непросто. Тем, что она такая крепкая и здоровая, что плюет на весь мир, что с гормонами у нее все в порядке. Бедная Мария: если бы у нее было все, как у Пирошки, то можно было бы не бояться за нее из-за Ветеши. «Это не так-то легко сказать», — призналась со смехом Агнеш. «Я думаю», — сильной рукой обхватила ее за талию Пирошка. Она догадалась, о чем думает Агнеш, и сознание биологического своего совершенства прошло по ней теплой приятной волной. Они еще поболтали немного, потом Агнеш вскочила. «Пойду успокою тетю Фриду», — улыбнулась она заговорщически и вернулась к отцу и тетке, которые занимались вещами. «Ну, что она сказала?» — с тревогой взглянула на нее тетя Фрида. «Что останется с удовольствием. И рада, что познакомится с папой. Очень добрая, веселая, здоровая девушка», — отрекомендовала она жиличку отцу. «Ja, froh und gesund, das ist sie»[102], — сказала тетя Фрида неповторимым своим ворчливым тоном, как человек, который не собирается так просто менять свое мнение.

Но если Агнеш в конце концов и пришлось остаться у матери, квартиру на улице Лантош она больше не считала своим домом. Хотя зимние каникулы еще продолжались, она всегда находила себе какое-нибудь дело в городе. То забегала к тете Фриде (чаще всего с утра, когда отец был в гимназии) — узнать, не нужно ли им чего-нибудь; то шла в Музей живописи — взглянуть на старые любимые свои картины; то просто использовала свой проездной, катаясь из конца в конец на трамвае. Однажды она заехала даже к Филаторской дамбе — посмотреть, где живет Халми (хотя адрес его она не знала), и, если встретит случайно, отдать зачетку. После обеда она устраивалась в библиотеке Общества взаимопомощи (раза два ходила разведать, что и как, и в другие библиотеки) и, вдохновленная своим успехом на экзамене у Розенталя, брала книги по медицине; однажды выписала даже труд Корани о болезнях почек. Но чем больше она читала, тем сильнее мучилась тем, что — не видит болезней. Вот если бы Розенталь ей сказал: пожалуйста, барышня, приходите в клинику, разговаривайте с больными. С какой пользой она могла бы использовать это свободное время! А так она жила, гуляла, читала только затем, чтобы поменьше быть с матерью. Не потому, что все еще на нее сердилась. Нет, дело было скорее в другом: она не хотела даже молча смириться с «победой греха», ведь, смирившись, она как бы оказывалась запертой в одной клетке с ним. Мать после переезда отца несколько дней с ней не разговаривала; обиженное лицо ее показывало, что ей удалось себя убедить в неблагодарности Агнеш, которая взялась судить родителей и попыталась представить ее в таком свете, что даже отцу это показалось слишком. Однако к обиде и ожиданию, когда же дочь наконец предпримет попытку загладить свою вину, теперь примешивался еще и страх. Под взглядом дочери она сохраняла на лице оскорбленное выражение, но если Агнеш случалось внезапно повернуться к матери, она не раз ловила на себе ее изучающий, испуганный взгляд. Словно некая растерянность вселилась в ее обычную агрессивность, которая помогала ей от любой нагрузки на нервы, будь это даже легкое неодобрение, даже тень упрека, освобождаться, мгновенно и полностью, с помощью гневной вспышки, приступа возмущения, плача, самовозвеличения, быстрого ответного обвинения. Прежде нельзя было даже представить, чтобы она, после столь тяжкой обиды, как предательство дочери, первой сделала шаг к примирению; однако упорное молчание Агнеш и особенно редкое ее появление дома — это во время каникул-то — легло ей на сердце таким грузом, который она не могла уже вынести, а поскольку прежними методами — попреками, растравлением затянувшихся ран — действовать она не могла, то ей пришлось пойти на попятную. Она готовила вкусные горячие ужины, гладила и, чтобы Агнеш сразу заметила, складывала на рекамье ее блузку и комбинацию; дело дошло до того, что она сама начала ей показывать новые свои произведения из тисненой кожи, даже сунула ей в руки палочки с заостренными концами, чтобы дочь могла оценить ее усердие. Вместе с тиснением госпожа Кертес училась росписи батиком. Батик как раз входил в моду, и в одной из промышленных школ организовали курсы для рукодельных дам. В батике, по убеждению госпожи Кертес и, очевидно, Лацковича, крылось больше возможностей, чем в тиснении кожи. В Европу, где в эти годы стала цениться экзотика: туземные статуэтки, украшения, танцы, — батик привезли из Голландской Индии; он был куда более «модерным», чем все те скопированные из дамского журнала образцы рукоделия, которыми она гипнотизировала себя за годы замужней жизни. Агнеш ничего не могла поделать: ей приходилось терпеливо выслушивать начатый ради того, чтобы завязать разговор, но быстро переходящий в восторженные восклицания рассказ об удивительных тонах, фантастическом впечатлении, какое производит роспись батиком на шелковом платке, где пропитанный воском рисунок сохраняет цвет ткани, и о том, как ее похвалили в кружке за сообразительность. Все эти быстро осваиваемые ремесла: тиснение кожи, батик, равно как и планы открыть мелочную лавочку, на что ее подбивали Биндеры и о чем она не очень решалась пока говорить, — показывали, что она сделала кое-какие выводы из своего поступка: добившись независимости в любви, она и в остальном готова быть самостоятельной и разве что временно, главным образом из-за Агнеш, согласна принимать подачки от мужа, ведь если она ремесло освоит по-настоящему и станет в день пропускать через горшочки с краской хотя бы по восемь — десять платков, то больше не будет нуждаться в деньгах. Вот и Агнеш пусть никогда не бросает, наставляла она дочь, врачебную практику, какую бы хорошую партию ни сделала.

Выслушивая эти планы, Агнеш, как ни старалась пробудить в себе справедливое негодование, с трудом могла подавить сочувствие к ней. Почему она была так уверена, что мать никогда не заработает ни копейки ни тиснением кожи, ни батиком, ни другим каким-либо ремеслом? Ведь она, по крайней мере до сих пор, была и старательной, и умелой. Ту массу времени, что другие женщины тратят по пустякам, ни на что, гуляя, а иные — играя в карты, мать убивала на какие-то кружевные скатерти и огромные вязаные шторы, на которых под тонкими, проворными ее пальцами из бесчисленных узелков и петель выходили деревья с плодами, фантастические птицы. Шелковая накидка на кресле-качалке, гобелен на стене с изображением Ромео и Джульетты — все это говорило о ее упорстве и трудолюбии. Сколько теплых шапочек, напульсников, варежек с двумя пальцами связали они с Бёжике в первую военную зиму, после того, как госпожа Кертес оставила госпиталь. Почему же у Агнеш не было и тени сомнения, что теперь, когда этот энтузиазм подкреплялся не карпатской зимой, не полуреальным-полуактерским состраданием к бедным солдатикам, а надеждой на собственную эмансипацию, прежнее мастерство, добросовестность, вдохновение, прилежание откажут матери? Может, если б еще «обеспечивать себе кусок хлеба» она вынуждена была не в таких экстраординарных условиях, где путал карты Лацкович, и не таким экзотическим, обещающим большие деньги ремеслом, а, как в голодные военные годы, подобно другим женам служащих, изготавливала бы свои шторы и скатерти для какой-нибудь лавки ручного промысла. Но и тогда не она, а кто-то другой должен был бы доставлять сырье и увозить товар, потому что она, с ее неуравновешенностью, наверняка нашла бы тысячу поводов, чтобы вспылить и все испортить. Чтобы зарабатывать на жизнь, она должна была освоить не столько ремесло, сколько само умение зарабатывать, а для этого ей, капризной, избалованной и при всем том чувствующей себя обиженной жизнью женщине, которая никогда не концентрировала свои силы, внимание и способность смолчать, где нужно, на добывании денег, просто-напросто не хватало жизненной школы. И когда Агнеш думала обо всех тех разочарованиях, которые на пороге старости обрушатся на мать и из-за Лацковича, и из-за яванских платков, и в первую очередь из-за нее самой, она не могла авансом не чувствовать к ней, идущей навстречу неизбежной и несоразмерной ее прегрешениям каре, некоторого сострадания. Нужна была какая-то свежая «подлость», чтобы тот новогодний сверкающий меч мог снова появиться из ножен.

Как-то в полдень в битком набитом желтом трамвае, и в те времена ходившем по Кольцу под шестым номером, Агнеш, стиснутая на площадке, меж дергающихся голов как будто заметила Мацу. Та сидела возле окна и, попадая в то расширяющееся, то сужающееся поле зрения Агнеш, смотрела на улицу, повернув голову под гораздо большим углом и с большей сосредоточенностью, чем того заслуживала бегущая за окном улица. Агнеш скорее по этой демонстративной позе поняла, что это ее старая учительница, так как грибообразная войлочная шляпка почти полностью скрывала ее лицо. Наверняка чувствует себя неловко, что не смогла найти ей ученика; Агнеш уже сделала некоторые усилия, чтобы пробиться к ней и улыбкой, ласковым словом успокоить ее, но, когда она покинула свою относительно надежную позицию, устремившиеся к выходу пассажиры — как раз была остановка — протащили ее чуть ли не до двери. На следующей остановке войлочная шляпа тоже поднялась, и Агнеш окончательно убедилась, что это Маца. Она была почти уверена, что учительница пойдет к другой площадке, к тому же туда было ближе. Но Маца, повертев головой и извинившись перед окружающими, двинулась в ее сторону, и, прежде чем Агнеш, по-девчоночьи улыбаясь, успела ее поприветствовать, та на ходу, en passant[103] бросила ей: «Ты, однако, мне удружила». — «Что? Как?» — ничего не понимая, спросила Агнеш. «Я посылаю к ней девочку, а той говорят: это ошибка и никаких учеников тут не берут», — проталкиваясь к подножке, в два-три приема произнесла учительница. «Я? Тетя Мария… — рванулась за ней Агнеш. — Я ничего об этом не знаю». — «А она приходила», — сказала Маца уже с мостовой. «Но как же так? Где эта девочка?» — высунулась Агнеш поверх висящих на подножке голов. Маца только рукой показала, дескать, ищи ветра в поле, она уже нашла себе другого учителя. «Осторожнее, барышня. Спихнете ведь», — обратился к ней снизу владелец блестящей от бриллиантина головы: от отчаянного движения Агнеш у него даже шляпа съехала набок.

Коротенький этот эпизод невероятно раздосадовал Агнеш. Она не сомневалась, что Маца действительно нашла ей ученицу, а когда та пришла по данному адресу, мать просто-напросто ее прогнала. Мало ей, что она с помощью отца держит ее в плену, она даже не позволяет ей заработать немного денег. Агнеш тут же сошла и на встречном трамвае вернулась домой. В скважине замка изнутри торчал ключ; напрасно она пыталась туда вставить свой. Она подумала даже, что у матери, вероятно, Лацкович (в это время она никогда не бывала дома, в знак презрения строго выдерживая режим, дескать, пожалуйста, с десяти утра до восьми вечера свидетелей у вас не будет), однако свежее возмущение заставило ее сердито нажать на кнопку звонка. «Ты?» — удивленно выглянула из-за двери мать. До обеденного стола, который бог знает почему в последнее время стал местом драматических сцен, они — готовящаяся к суровому разговору Агнеш и следом за ней удивленная и немного испуганная мать — шли в молчании. «Мама, вы прогнали отсюда девочку», — повернулась к матери Агнеш. «Я? Не знаю никакой девочки», — перешел первый, искренний, импульсивный протест в осторожное, лишь бы протянуть время (мать догадывалась уже, что за этим последует), отрицание. «Девочку из гимназии Андрашши. Еще перед рождеством. Я сейчас в трамвае встретила тетю Марию. Она со мной даже здороваться не хотела. Она мне нашла где-то ученицу — вы же знаете, как это нынче трудно, — а тут ее прогоняют». — «А, та девчонка? — поняла госпожа Кертес, что больше нельзя изображать невинность. — Какая-то дурочка бестолковая. Приходит и говорит: ее сюда послала одна тетя и здесь ее будут учить». — «И вы, конечно, не догадались, что ее могли только ко мне прислать?» — спросила Агнеш все еще суровым тоном, хотя чувствовала уже, что гнев ее получил прокол, как футбольная камера. Ведь она должна была ругать не кого-нибудь, а собственную мать. «А ты мне об этом сообщила? — почувствовала слабину госпожа Кертес. — Делаешь что-то, меня не спросив, а потом с претензией: как это я ничего не знаю. Я и той девчонке ответила: извини, милая, но я об этом ничего не знаю». — «Вы же сказали ей, что я не беру учеников!» — «Я? Да чтоб у меня глаза лопнули!» Огонь, вспыхнувший в ее взгляде, и капельки пены в углах губ говорили о том, что упрек дочери, видимо, был не совсем справедлив: если она и отослала девочку, то не в тех выражениях, как передала Маца. «А почему вы об этом ни словом не обмолвились? Я на другой день могла бы все исправить». — «Откуда мне знать, что вы в тот день с отцом придумали. Или где ты в тот день допоздна бродила… А тебе не приходит в голову, что я тоже человек и что-то могу забыть?.. Да и каникулы как раз начались, — пришел ей в голову еще один аргумент. И, видя, что гнев дочери совсем потерял свою силу, сама же и опровергла свою защиту, высказав истинную причину: — И вообще, что ты хочешь мне доказать этим своим репетиторством? Мало того, что я тебе позволяю в столовой питаться, ты еще и деньги сама будешь добывать? Учти: пока ты ходишь в университет, я как-нибудь на расходы тебе заработаю. («Батиком», — подумала Агнеш.) И нечего тратить время на всяких малолетних кретинок. Физиономия у нее была прямо как у маленькой шимпанзе. Если у тебя много лишнего времени, найди себе хороших приятелей. Оттого, что ты такой нищенкой ходишь, больные тебя выше ценить не станут».

Против таких аргументов — продиктованных не логикой, а эмоциями — спорить было бесполезно. Однако Агнеш опять набралась твердости и упрямо сказала себе, что не позволит связать себя по рукам и ногам. Все равно она сделает все, чтобы встать на ноги, и, как только будет возможность, уйдет из дому. Если отец не захотел ее взять с собой, она сама снимет себе какую-нибудь каморку. Однако круг занятий, которыми мог себя прокормить студент, в разоренной, заполоненной беженцами столице весьма сузился. Один коллега с пятого курса был уже ассистентом в Институте анатомии. Вот если бы и ей удалось пристроиться в такой мертвый институт, работу в котором коллеги, готовящие себя к практике, считают зря потерянным временем. Или заниматься в какой-нибудь лаборатории титрованием, готовить срезы. Но для этого тоже нужна протекция. А что она там заработает? Даже на обед едва ли. Что остается еще? Общество взаимопомощи, библиотека; столовая, но туда подавальщиками берут почему-то только мужчин. В круге, который то расширялся, то снова сужался, вновь и вновь оставалось одно: репетиторство. Но где найти такого ученика, который давал бы ей три-четыре тысячи крон? В деканате, на доске объявлений, уже висела ее записочка: «Студентка третьего курса могла бы заниматься со школьницей, прежде всего по естественным наукам». Внизу — адрес. Правда, она не очень себе представляла, какие родители пойдут искать репетитора на медфак, но на доске, среди объявлений вроде «Сниму комнату…», висело еще несколько таких же унылых бумажек. Теперь, когда мать прогнала школьницу, Агнеш решила обезопасить себя и, зачеркнув адрес, приписала: «Подробности — у привратника». Чтобы скорее сжечь за собой мосты, она даже в столовой стала расспрашивать знакомых, не знают ли они какую-нибудь семью, где нужен репетитор. Объявление, посоветовал ей один из коллег, надо вывешивать у филологов: туда родители приходят чаще. В самом деле, записочек там, в ящике за стеклом, висело куда больше. Однако там Агнеш не знала привратника. Проще всего было бы еще раз сходить к Маце. Да и вообще нужно с ней объясниться, рассказать, как все случилось. Однако оправдания, как спустившаяся петля на чулке, потянули бы за собой всю их историю. Конечно, если рассказать Маце все, она ее простит. Но это было так мучительно. То, что произошло, настолько жгло ей сердце, что она не могла даже говорить об этом. Поэтому из ее знакомых никто еще не знал о переезде отца.

В конце концов к Маце ей не пришлось обращаться. В канцелярии, записываясь на курсы следующего семестра, она встретила Марию. Тогда отдельного медицинского института еще не было, и медики вывешивали свои простыни-расписания в коридорах университета, вместе с филологами и юристами. На листе, где обозначены были курсы и фамилии преподавателей, было приколото множество талончиков, которые надо было отцепить и отнести на соответствующую кафедру. Для чего это было нужно, никто на медфаке точно не знал, и поэтому процедуру эту рассматривали как некий ритуал, что-то вроде рукопожатия декана; беда только, что тут была невероятная толкучка. С талончиками и с зачеткой надо было пробиться к окошечку, чтобы на них поставили печати и, словно какие-нибудь почтовые отправления, частично оставили у себя, частично вернули. Поскольку студентов было много, а число окошечек и их размеры — ничтожными, то операция эта сама по себе становилась испытанием силы локтей и духа; медики, особенно юноши, смотрели на все это как на забаву — словно в какой-то чужой стране должны были играть в регби; филологи же нервничали, помалкивали и на особо энергичные толчки отвечали неодобрительными взглядами, хотя на замечания и не отваживались. Агнеш пришла на запись в довольно хорошем настроении. Одного знакомого коллегу она поставила перед собой, чтобы он прикрывал ее спиной, и сурово глянула на пристроившегося за ней «аиста», который, видимо, решил воспользоваться толкучкой в гедонистических целях. «Агнеш», — позвали ее сзади. Это была Мария, которая, будучи на «и», только что встала в очередь к соседнему окошечку. Агнеш весело помахала ей зачеткой (так человек, сидящий на чертовом колесе в Луна-парке, машет садящемуся в кабину приятелю) и, пока не добралась до окошечка, проводила время, следя за продвижением Марии и улыбаясь, когда их взгляды встречались, а губы замедленно, но без звука (голос все равно утонул бы в этом гаме) шевелились, изображая какие-то приветливые слова. Агнеш показалось, Мария сегодня менее оживлена, чем в их последнюю встречу, в кондитерской, да и знаки свои посылает ей не так, как, скажем, Агнеш: нет, не враждебно, даже с энтузиазмом, но как-то немного грустно. Подозрительно было и то, что рядом с ней нет Ветеши. Серьезный кавалер не позволит своей даме сердца самой лезть в эту веселую мясорубку… Однако тут Марии, видимо, что-то пришло в голову, и она, уцепившись за плечо стоявшего перед ней студента в фуражке, привстала на цыпочки и попыталась крикнуть ей что-то, на что Агнеш, ничего не поняв, лишь пожала плечами. Безнадежная эта попытка привлекла внимание сплющенных между ними, как в апельсине, человеческих долек, так что к Агнеш, словно почта царя Аттилы, которую здесь передавали люди, стоящие друг к другу вплотную, пришло-таки наконец, с басом соседа-коллеги, сообщение: «Барышня из соседней очереди просит, когда закончите, быть так любезной и дождаться ее. В ваших собственных интересах», — пришла туда же и тем же путем вторая волна.

В самом деле, к вожделенному окошку Агнеш добралась гораздо быстрее и затем, прижимая к груди бумажки и проталкиваясь, вперед спиной, из толпы, сделала ободряющий знак Марии, которую как раз в этот момент неожиданное завихрение, накатившее откуда-то сбоку, заставило отступить назад, так что напрягшиеся для отпора плечи и сердитое лицо ее не очень-то смогли ответить Агнеш. Уложив в сумку зачетку и другие драгоценные бумажки, Агнеш, как удачливый мореход, благополучно добравшийся до пристани, смотрела на волны, уже ей не страшные; она даже помогла какому-то севшему рядом растерянному филологу в очках не менее чем с шестью диоптриями: бедолага, доучившись до второго семестра, все еще не постиг хитрости факультетского расписания. «Ух, — сказала Мария, когда, раздвинув широкими бедрами толпу, проделала, тоже спиной, путь от окошечка и рухнула на освободившееся место близорукого филолога. — Я уж думала, меня впихнут прямо в окошко, на голову инспектору…» Агнеш взглянула в лицо ей, в глаза; подруга больше походила на прежнюю Марию, чем на ту, в кондитерской, лишь подглазья были темнее да одно веко чуть-чуть подергивалось. Предвидя диагноз, Агнеш в порыве сочувствия не ограничилась рукопожатием, переходящим в объятие, но еще и поцеловала подругу. «Сто лет тебя не видела. Ты что, домой уезжала на рождество?» Мария ответила, но без особой охоты. «Не спеши так, — остановила она Агнеш, которая засыпала ее все новыми вопросами о прошедших неделях, — а то я забуду сказать. Это не ты та студентка третьего курса, которая могла бы взять ученика по естественным наукам?» — «Значит, ты видела?» — спросила Агнеш, краснея. «Ты же знаешь мою слабость ко всяческим объявлениям». В самом деле, Агнеш не раз наблюдала, как Мария, держа под мышкой стопку книг, торчит перед доской объявлений, разбирая написанное на бумажных клочках. «А ты еще адрес свой зачеркнула. Зачеркнутое всегда интересно. Да и мне помнится смутно, ты где-то на улице Далнок живешь или что-то в этом роде». — «Проще отсылать к привратнику, — отозвалась Агнеш, снова, к вящей своей досаде, краснея. — Дома еще неизвестно, застанут ли», — «Ты в самом деле репетиторством хочешь заняться?» — «А что? Карманные деньги никогда не помешают», — добавила она, еще более досадуя на себя за попытку подладиться к общественным предрассудкам. «Удивительная ты женщина, — с простодушным восторгом взглянула на нее Мария. — Как раз сейчас… когда твой отец вернулся!»

Мария, как большинство выросших в достатке девушек, была совершенно несведуща в материальных вопросах. Вернувшийся из плена отец, по ее понятиям — понятиям дочери аптекаря — означал, что другие члены семьи о деньгах больше могут не думать. «Вот как раз поэтому!» — ответила Агнеш с вызовом, как бы ставя на место ту, другую себя, трусливо что-то лепечущую про карманные деньги. Мария не поняла это «как раз поэтому», но решила, что речь идет о чем-то героическом, и повторила свое восхищенное: «Удивительная женщина!», подкрепив его рукопожатием. «Ну хорошо, — сказала она. — Ты гимназистов ищешь? А из реального училища девочку не хотела бы взять? Из четвертого класса». — «Кого именно?» — спросила Агнеш, словно ее согласие зависело от каких-то обстоятельств, хотя даже сердце ее в эту минуту выстукивало: бе-ру, ко-неч-но, бе-ру. «Внучку моей квартирной хозяйки». — «У нее еще одна внучка есть? — спросила Агнеш с улыбкой, так как Мария всегда называла хозяйку «моя бабуля». — Кроме тебя?» — «В том-то и беда. Она ее от дочери получила в наследство. Да ты скоро сама увидишь. До сих пор она сама пыталась с ней заниматься. Что это было, слушать — и то уши вяли. И результат — три четверки». — «Но ведь в реальном это считается удовлетворительным», — сказала Агнеш, которая благодаря Бёжике знала, в чем состоит решающее различие между четверкой и пятеркой. «Да, только она ее дальше хочет учить. Чистый анекдот… Да ты сама увидишь… Ну, так как?» — «А когда можно прийти поговорить?» — «Да хоть сегодня. Скажем, в четыре». — «Ты дома будешь?» — спросила Агнеш. Вопрос был безобидный, но Марию он почему-то задел за живое: она вдруг сменила тон и, почти подражая той, прежней Марии, в кондитерской, посмотрела на часы. «Ой, я с тобой заговорилась совсем. В двенадцать мне надо быть возле церкви Сервитов». — «Рандеву?» — улыбнулась Агнеш. «А, все то же, — поцеловала ее на бегу Мария. — Сервус. Значит, в четыре…» Она уже вылетела из здания, когда Агнеш сообразила, что не спросила адрес. Она вскочила в отчаянии, словно у нее уже увели ученика из-под носа. «Хорошо еще, что знаю, куда она пошла», — подумала Агнеш. Но, выйдя на улицу, все-таки огляделась. Знакомая фигура, раскачиваясь по-утиному, двигалась в сторону площади Кальвина, то есть совсем в другом направлении, и вовсе не так торопливо, как должна была бы. Когда Агнеш, догнав, взяла ее под руку, та вздрогнула и посмотрела на подругу почти со злостью. «Адрес-то свой ты не сказала», — объяснила Агнеш, смеясь над своей забывчивостью и словно не замечая слез на лице Марии.

Мария жила не так уж далеко от них — в том же районе между двумя вокзалами, который в восьмидесятых годах застроили аптекари и фотографы, вкладывающие свои капиталы в доходные дома, и спекулянты, рассчитывающие на то, что город будет все больше расти и расширяться; вся разница была в том, что если на дешевый псевдоренессансный фронтон их дома садилась копоть Западного вокзала, то здесь подобную же работу проделывал Восточный вокзал. Улица Розмаринг была шире и оживленнее, чем их скромная боковая улочка, которая, заканчиваясь тупиком, с весны до осени служила окрестной детворе футбольным полем. Здесь даже сейчас, на склоне дня, ощущалась близость рынка: брели по тротуару кухарки с сетками, расходились по домам покупатели, разъезжались ломовые телеги. На первом этаже углового дома, где жила Мария, находилась корчма, манившая к себе закончивших день торговцев в кожаных коротких пальто; из ее дверей тек призывный гул голосов вперемешку с гнусавым стоном шарманки; на окне красовалось не менее пожилое, должно быть, чем клиенты, но все же внушающее доверие объявление (написанное на куске упаковочной бумаги кисточкой, которую макали в чернила) о том, что как раз сегодня, в семь часов, тут состоятся соревнования по поеданию блинов. «Интересно, как это делается?» — думала впервые узнавшая про такой вид спорта Агнеш, поднимаясь по грязной (хранившей следы втаскиваемой наверх мебели) лестнице на третий этаж. Соревнующиеся с посиневшими лицами заталкивают в рот очередной блин, извозчики с пивной пеной на усах и толстые торговки, прячущие под фартуками большие кожаные кошельки, с хохотом показывают на них пальцами, а хозяйка корчмы с помощницей мечутся у большой печи, которая видна из пивного зала, или у газовой плиты, поставленной прямо около столиков, высоко подбрасывают блины и со сковородкой бегут к опустевшей тарелке, хозяин которой, заглотнув предыдущую порцию, нетерпеливо машет корчмарке. «Кажется, у Брейгеля есть такая картина», — подумала Агнеш, доказывая себе (чтобы отвлечься от страха, растущего вместе с количеством ступенек), что способна еще размышлять о живописи и искать ассоциации в истории искусства. Шагая вдоль железных перил по узкой, висящей над колодцем двора галерее от площадки пятого этажа до нужной двери, Агнеш почему-то подумала про детей, которые, наверное, взбираются на эти перила, свешиваясь в гулкую пустоту, — и у нее самой немного закружилась голова.

В окне квартиры под номером три колыхнулась при ее приближении занавеска, и какая-то тень кинулась к двери. Не успела Агнеш, набравшись смелости, нажать кнопку звонка, как дверь открылась, и рука Марии втащила ее в боковую комнату. «Я тебя ждала уже, — зашептала она Агнеш. — Хотела сама сначала с тобой кое-что обсудить. — Затем, смущаясь немного, что приходится говорить о деньгах, но в то же время и не без гордости — вот какая она подруга, и об этом подумала — продолжала: — Ты решила уже, сколько запросишь?» Агнеш, собственно, размышляла над этим (более того, в столовой даже заговорила об этом с одним коллегой, но тот, как истинный мужчина, укрылся в достойной дельфийского оракула туманной фразе, что плата нынче, имея в виду девальвацию, меняется чуть ли не каждый месяц, и порекомендовал ей поинтересоваться хотя бы ценой на кукурузу); однако сейчас, видя убогую обстановку (прежде ей всегда представлялось, что Мария занимает комфортабельную однокомнатную квартирку), не посмела высказать то, что думала. «Бедновато они живут», — ответила она, как бы ища компромисс с собственным предварительным решением. «Ты за них не переживай, у бабули каждое воскресенье пироги на столе. И мне она уже дважды поднимала квартплату». — «А все-таки, сколько мне попросить, как ты думаешь?» — взглянула Агнеш на подругу. Та придала лицу выражение, соответствующее серьезности дела. Ей нравилось, что она хотя бы тут может опекать Агнеш, однако финансовых познаний ей для этого явно недоставало. «Присядь на минутку, все равно трех часов еще нет».

Агнеш села и огляделась. Среди мебели в комнате было два допотопных предмета — стол и комод, которые могли бы попасть сюда и из Тюкрёша; должно быть, это была бабулина мебель, составлявшая как бы скелет обстановки. Новые наслоения — туалетное зеркало, гарнитур из кресел и столика, за которым они сейчас расположились, и гардероб, все из клена, — представляли собой ту «модерную», гладкую мебель, на которую госпожа Кертес одно время сердилась как на уродливое детище моды, чтобы потом стыдиться уже своей старой резной кровати. Эту мебель, должно быть, получила в приданое умершая хозяйкина дочь. Наконец, скатерти, крестиком вышитые подушки, похожие на материны, были, видимо, присланы аптекаршей из Сарваша, чтобы сделать жилье дочери поуютнее. Белая кровать с медными шишечками на спинках тоже попала сюда явно из девичьей комнаты в родительском доме Марии. «Наверное, здесь все у них и случилось в первый раз», — подумала Агнеш, когда взгляд ее скользнул по белому покрывалу. «Я за эту комнату плачу четыре тысячи, — сказала Мария. — Если ты каждый день будешь сюда ходить и мучиться с этой безмозглой мартышкой, — ты, медичка! — то это уж как-нибудь стоит не меньше, чем жилье, которое они мне сдают». — «Четыре — это ужасно много: отцу моему столько платят, — выдала Агнеш в испуге, что ей предстоит запросить такую огромную сумму, часть семейной тайны. — Квартир мало, а репетиторов много. Помнишь из политэкономии про ценообразование?» Суть намека относилась не столько к введенной во время Коммуны и давно позабытой дисциплине, сколько к забавной ситуации, что они вдвоем рассуждают здесь о законах ценообразования. «Так ведь мы там как раз учили, что ценность продукта пропорциональна вложенному в него труду, — возразила Мария, которая, как закоренелая отличница, и политэкономию выучила на «отлично». — Много ли они вложили труда в мою комнату?» — «Если я три тысячи попрошу, как ты думаешь, не ограблю их?» — «Думаю, смело можешь просить», — сказала Мария уже чуть с меньшей решительностью: если до этого верх в ней брало великодушие и желание сделать добро подруге, то теперь она стала думать, не спросит ли бабуля с нее, если результаты окажутся меньше затрат.

За стеной тем временем, видно, заметили, что тот, кого они ждут, уже прибыл: дверь в комнату несколько раз приоткрывалась и вновь закрывалась, нерешительные шаги, звон посуды, шум выдвигаемых ящиков звучали скорее как признаки наличия жизни, чем как отголоски осмысленной деятельности. «Бабуля зашевелилась уже», — расшифровала Мария хорошо знакомые ей сигналы Морзе. «Тогда пойдем к ней, а то рассердится», — встала Агнеш. «Некуда нам спешить», — посмотрела Мария на свои часы. То, что она заставляет хозяйку чуть-чуть подождать, доставило ей — как она ни хвалила ее — известное удовольствие. Из сумрака кухни шагнула к Агнеш женщина в черном платке. Деревенского покроя блуза, высокие шнурованные ботинки — все было как у тюкрёшской родни. Однако женский глаз мог заметить, что это не настоящая крестьянка: она давно живет в городе и, вырастив дочь-учительницу, сама не осталась прежней. Платок не закрывал ее лоб до самых бровей, оставляя спокойное лицо открытым; блузу ее украшало маленькое жабо, юбка тоже была городского покроя. Крестьянская одежда скорее как бы давала понять, что она и тут, в городе, сберегла себя в божьем страхе и простоте. Любезная, чуть застенчивая улыбка, в которой чувствовалась некоторая дань гостеприимству, и весь ее скромный и ласковый вид, под которым ощущался твердый характер, лишь углубляли и оттеняли это первое впечатление. «Словно назареянка[104]», — подумала Агнеш, когда, поборов свои колебания, добавила к рукопожатию «целую ручки». Она никогда не видела назареев, только читала про них у Кароя Этвеша[105], чью книгу одолела еще девочкой, когда глотала подряд все оставшиеся от отца и доступные ей книги. «Очень ждем вас, учительница Агнеш, — сказала с улыбкой, но без подобострастия, свойственного простым женщинам при общении с господами, хозяйка; видно было, что она в каком-то хорошем доме научилась сочетать уважительность и достоинство. — Йоланка так волновалась, что за обедом и не ела почти ничего». Агнеш смущенно искала тон, приличествующий ее новому рангу. «Она с домашним учителем никогда еще не занималась?» — «До сих пор только бабушка пыталась ее учить», — ответила Агнеш ее первая работодательница. «Могу себе представить, как ей доставалось, бедненькой, засмеялась Агнеш заискивающе, как это делают молоденькие девушки, кокетливо разговаривающие со взрослыми. — Ну что ж, пойдем, покажемся ей».

Комната была почти такой же, как у Марии, только побольше, и вместо накидок и вышивок — произведений провинциальной аптекарши — тут висели по стенам семейные фотографии, среди них — снимки молодой женщины в разных позах и в разном возрасте, старое свидетельство об отставке над пучком бессмертников, на гвозде — миртовый венок с фатой и, что Агнеш больше всего удивило, три траурных извещения в черной рамке над кроватью учительницы, режущую глаз желтизну которой чуть-чуть примиряло с коричневой крестьянской мебелью темное покрывало. Девочка, чье волнение ей предстояло сейчас успокоить, сидела посреди комнаты за обеденным столом, преобразованным в парту, в свежевыглаженном школьном фартуке, который, видимо, надели на нее не с утра, да и на длинной черной косе с бантом и на несмятой юбке в складку не было ни пушинки, ни высвободившейся прядки, которые могли бы быть следами проведенных в школе часов. На столе, аккуратно обернутые в синюю бумагу, лежали стопкой учебники — не те, что нужны были на завтра, а все, с географическим атласом внизу и книгой псалмов наверху. Перед девочкой лежала раскрытая книга (все было организовано так, будто застали ее за учебой), когда бабуля с новой учительницей вошли в комнату, девочка сначала посмотрела на них, потом не спеша, как-то сонно встала и положила в дружески протянутую ладонь Агнеш расслабленную, холодную, как лягушачья лапка, руку. В том, как она стояла перед ними, словно поднявшись для не обещающего ей ничего хорошего ответа в классе, мало было такого, что радовало бы душу. Для возраста своего она выглядела слишком маленькой и неразвитой: ноги в черных нитяных чулках — как две палочки; никакой осанки; глаза, боясь встретиться с прямым взглядом, убегали то вправо, то влево, заставляя подозревать ее в скверных мыслях и тайных детских пороках. Волнения, о котором говорила бабуля, на лице ее не было и следа, разве что глубокую апатию, которая, очевидно, была постоянным ее состоянием, сейчас немного взъерошило слабое любопытство пополам с недоверчивостью. «Значит, ты и будешь моей маленькой ученицей?» — кое-как одолела Агнеш свой страх, однако, что делать дальше, она никак не могла придумать: прижать к себе ее голову, обнять за плечи или просто подержать еще некоторое время в руке ее лягушачью лапку. Так что она лишь смотрела на девочку с деланной лаской. «Представься как следует», — сказала ей бабушка, как маленькому ребенку, хотя сами они, взрослые, тоже забыли друг другу представиться. (Или, может, так полагается?) «Не обязательно, я ведь и так знаю, как тебя зовут. Ты — Йоланка, Йоланка Ковач, — прочитала она на тетради. — А я — Агнеш Кертес. Имена у нас довольно простые». — «Да», — ответила девочка еле слышно. «Оробела она немного, — вмешалась бабушка. — Я ей все говорю: не будь, Йоланка, такой несмелой, а то учителя думают, ты урока не знаешь. Уж вы поверьте, семь лет она при мне, и ни разу я ее в школу с невыученными уроками не посылала. Только теперь уже трудновато мне. Я ведь сама-то начальную школу только прошла, в деревне». — «И теперь вместе с ней все уроки учили?» — спросила с почтительным удивлением Агнеш. «А что делать? Дочери я, царство ей небесное, обещала, что поставлю на ноги сиротинку, будет она человеком, как ее мать. Да только у Илике голова была светлая, все схватывала на лету, а Йоланку, может, я сама и испортила: она к помощи так привыкла, что уже без нее не может. Так что цени, Йоланка, что тетя Агнеш учить тебя станет, — повернулась она к девочке, скосившей глаза куда-то в угол. — Это у тебя последняя возможность наверх выбраться, получить такое свидетельство, чтобы я могла в педучилище тебя записать, к бывшей классной руководительнице твоей мамочки: она теперь директором там. Если я, простая работница, не жалею ради этого ничего, так уж и ты постарайся, возьмись за ум».

Сиротинка стояла как стояла, даже «да» не ответила. Должно быть, она давно уже привыкла к убедительным этим, ласковым поучениям. Агнеш смотрела на нее и думала: «А может, она совсем того?» Но ведь до четвертого класса она добралась как-то, и, по словам Марии, у нее всего три четверки. «Тебе какие предметы труднее всего даются?» — обернулась она к девочке, чтобы и от нее хоть что-то услышать. Йоланка молчала, словно обдумывая, что это значит — «труднее даются» и что ей дается труднее. «Ну, скажи же, Йоланка! По каким предметам у тебя «удовлетворительно»? Потому что «совсем плохо» у нее, слава богу, не было». — «По немецкому, — постепенно собралась с мыслями девочка, — и еще по истории… и по чему еще?» — смотрела она пустым взглядом в пространство. «По математике?» — помогла ей Агнеш. «По математике — нет, — возразила бабуля. — Ну скажи, Йоланка! Тетя подумает, ты не знаешь». — «Еще химия и минералогия», — пришло в голову Йоланке. «Вот-вот. С этим моя старая голова уже не справляется. В немецком я еще так-сяк, у нее проверяю, а химия и минералогия — это для меня слишком умно. Потому и решила: лучше стирку еще буду брать, но найду ей кого-нибудь. Тут мне Мария и говорит, — оглянулась она в сторону немой участницы эпизода, — что есть у нее подруга, интеллигентная, из хорошей семьи, которая и заниматься будет добросовестно, и бедность мою учтет». — «Тут своя такса, — подала голос Мария. — Агнеш больше не запросит…» Агнеш знала уже, что запросит меньше, чем они договаривались. И поскольку Мария явно готова была назвать сумму, которая Агнеш казалась слишком большой, она быстро перебила ее. «Конечно, сначала хотелось бы посмотреть, за что я берусь. Пожалуй, сейчас я проверю у Йоланки уроки на завтра», — отодвинула она неловкий разговор еще на час, когда они будут с бабулей вдвоем. «Это верно. Сначала посмотреть надо, что к чему, — признала бабуля правомочность такого решения. — Я, прошу прощения за сравнение, тоже так всегда делала, если работу брала. Значит, мы вышли», — сказала она со вздохом: ей хотелось остаться, чтобы, если понадобится, сглаживать впечатление от ответов внучки. Но Агнеш не стала ее удерживать, и она обеспокоенным тоном напутствовала напоследок Йоланку: «А ты уж давай посмелее! Говори, как умеешь. Учительница поймет, что тебе сейчас немного не по себе».

«Всегда она с этой тупицей так ласково разговаривает?» — думала Агнеш, пока бабуля с Марией выходили, а они с Йоланкой усаживались за застеленный синей бумагой стол. Видно, тут придется изо всех сил держать себя в руках. Хотя, может, девчонке был бы только полезен один-другой освежающий подзатыльник. «Ну что ж, посмотрим, что у тебя за уроки завтра», — сказала Агнеш, когда свидетели удалились. «Завтра?» — переспросила Йоланка, говоря слегка в нос, что, видимо, было в каком-то органическом соответствии с ее вялыми лягушачьими пальцами. «Ну да, завтра, — подтолкнула Агнеш ее раздумья. — В среду», — уточнила она, решив, что девочка от смущения забыла, какой нынче день недели. Йоланка потянулась к лежащей поблизости стопке. «Ты что ищешь?» — спросила с удивлением Агнеш, видя, что та листает свою тетрадку для записей. «Расписание», — ответила девочка, показав найденную страницу. «Ты что, не знаешь, какие в среду уроки?» — удивилась Агнеш еще сильнее. Сама она еще в первом классе знала расписание наизусть, причем не к концу января, а в сентябре, на второй, на третьей неделе учебы. Йоланка не ответила, предоставляя Агнеш по ее молчанию и по собственным нервам измерить время, необходимое для отыскания уроков на среду и прочтения их; затем не спеша начала читать: «Среда — математика, гимнастика…» Среда была легким днем: к двум урокам, пению и гимнастике, готовиться вообще не надо; кроме математики, есть еще венгерский и санитария. Агнеш особенно обрадовалась последнему: «Как, вы и санитарию проходите?» (У них такого предмета не было.) Йоланка даже смогла сказать, что сейчас они дошли до инфекционных болезней. Ну, это пусть останется напоследок, тут Агнеш может блеснуть. «Ладно, начнем с математики…» На дом заданы были две задачки на вычисление процентов с капитала. В одной надо было найти капитал, в другой — проценты. Йоланка, как за щитом, укрылась за вызубренной формулой: дни на капитал и на процент, деленные на тридцать шесть тысяч. «Прекрасно», — сказала Агнеш и подождала, пока девочка, навалившись грудью на тетрадь, как делают слабые ученики, когда что-нибудь знают, подставила в формулу цифры из условия. Она и сама была рада, что школа или бабуля смогли-таки вдолбить в Йоланку известный автоматизм. «А теперь скажи, эти тридцать шесть тысяч откуда здесь взялись? Собственно, что они означают?» Для Йоланки, по всему судя, вопрос прозвучал странно. «Ну они что, с неба свалились?» Йоланка — поскольку на учительские шутки полагается реагировать — вяло улыбнулась. «Что на что здесь умножено?» В конце концов удалось выяснить, что это число дней в году, умноженное на сто процентов. «А теперь, если бы по датам вышло не три месяца и двадцать один день, а просто три месяца? Ты и тогда бы сюда записала тридцать шесть тысяч?» Йоланка согласилась: да, и тогда бы, только вверху — девяносто… Добрых десять минут ушло, пока она поняла, что в числителе тогда достаточно было бы записать только три, а внизу — тысяча двести. «Конечно, как ты написала, тоже хорошо», — признала Агнеш, что подобные отступления только сбивают с толку. Когда перешли ко второй задачке, оказалось, что соответствующих формул в мозгу Йоланки не отпечаталось. Агнеш, к счастью, помнила еще кое-что из алгебры, чтобы сообразить, что речь идет об уравнении, которое нужно преобразовать относительно капитала. Но как она объяснит это Йоланке? Как объясняли в школе? «Сейчас я тебе покажу один прием, — нашлась Агнеш, — которым можно вычислить не только капитал, но и проценты, и дни». — «Это мы еще не учили», — вставила Йоланка, чуть-чуть оживляясь от испуга. «Ничего, я тебе все равно покажу», — сказала Агнеш, чувствуя, что если на свете есть что-то крайне важное, так это добиться, чтобы Йоланка затвердила прием, как какой-нибудь трюк, и не жаловалась бабушке, что учительница толкует ей про какие-то непонятные вещи. Написав столбиком буквы «к», «д» и «п», она поставила против каждой знак равенства. «Теперь смотри: сверху всегда стоит тридцать шесть тысяч — «к», а внизу остальные две величины, которые мы еще не записали…» Это в самом деле было просто, и через десять минут Йоланка, не глядя в тетрадку, уже могла не только повторить формулу, но и рассказать своими словами, как надо считать.

«Ну, с математикой, вижу, в самом деле все будет в порядке, — сказала Агнеш с искренним облегчением, хотя понимала, что вдолбила всего лишь один способ расчета. — Посмотрим, что там у нас по венгерскому». — «По венгерскому? — переспросила Йоланка. — Только стихотворение». Выяснилось, что речь идет о стихотворении Петефи «Тиса» (именно на нем был раскрыт учебник, когда Агнеш вошла в комнату), которое, судя по крестикам в тексте, заучивали по две строфы. Никогда еще Тиса не текла так сонно, а в конце не разливалась так тоскливо, как в исполнении Йоланки; однако бабулино терпение, подобно цементу, сковало трохеи в единое целое (потому, должно быть, стихотворение и было выложено на стол, как некая приманка для репетитора): стоило угадать первое слово строфы, как остальные шли за ним сами собой. «Ну ладно, это ты выучила. А теперь попробуем рассказать более осмысленно… — И Агнеш четко и с расстановкой прочитала первую строфу. — Примерно так. Теперь ты попробуй». Йоланка, казалось, считала не только безнадежным, но и постыдным делом столь же прочувствованно произносить: «Пал на землю сумрак пеленой», да и еще лицом выражать вечернее настроение. На первой строчке в ее голосе еще чувствовалось некоторое старание, но потом она опять перешла на монотонную скороговорку. «Так, так, смелее… Рассказывай, как артистка, — подбадривала ее Агнеш. — Представь, как все удивятся, когда тебя вызовут, а ты вдруг продекламируешь лучше всех». Йоланку такая перспектива не соблазнила. Она была уверена, что, если ей вздумается на уроке изобразить что-нибудь подобное, весь класс покатится от хохота. «Ну, как-нибудь так… Со временем пойдет лучше, — сказала Агнеш, когда Йоланка, повторяя стихотворение второй раз, все же решилась на словах «всю плотину в щепки разнесла»[106] вложить в свой гнусавый голос некоторую энергию. — По венгерскому все? — на всякий случай спросила она. — А грамматика?» — «Еще сочинение нужно завтра сдать», — сказала Йоланка, и во взгляде ее, поднятом на Агнеш, вместе с любопытством блеснуло словно бы еле заметное ехидство, даже юмор. «Сочинение? — уставилась на нее Агнеш, в самом деле ошеломленная. — Может, домашнее задание?» Но оказалось, речь идет о самом настоящем домашнем сочинении, какие пишут гимназисты, тема его была — «Прогулка по зимнему Лигету». «Ну и где оно? Хотя бы в черновике-то готово?» — пыталась расшатать Агнеш молчание Йоланки, в котором под привычной застенчивостью словно бы пряталось некоторое злорадство. В четвертом классе реального училища, куда ходила Йоланка, таких сочинений никогда еще на дом не задавали, это был, очевидно, своего рода эксперимент, и Йоланка с бабулей решили: что-что, а сочинение нужно возложить на плечи новой учительницы.

«Тогда делать нечего», — подавила в себе Агнеш внезапную злость и желание сказать резко: дескать, ты что, не могла (или, скорее, вы с бабулей не могли) начать с этого? Сижу здесь целый час, а теперь придется еще полтора мусолить про то, как барышня Йоланка гуляла в Лигете. «Давай зажжем свет, — предложила она вместо этого (в комнате начинало темнеть). — Когда ты в последний раз была в Лигете?» — спросила она, когда Йоланка с готовностью, но без всякой спешки сходила к выключателю. «Когда? — переспросила Йоланка. — Летом, один раз с бабушкой», — покопавшись, вытащила она на свет божий воспоминание, сопроводив его бледной улыбкой. «А зимой не была? Это же тут, поблизости». — «Зимой мы не гуляем», — с тайным удовлетворением отвергла Йоланка самое возможность опереться на ее личные впечатления. «А в воскресенье?» — подтолкнула Агнеш память Йоланки. В самом деле, осенью и зимой, когда рано темнеет, в будни особенно много не погуляешь. «В воскресенье мы с бабушкой в церковь ходим». — «А ты сама-то? Я тоже выросла здесь, в окрестностях. Улицу Лантош знаешь?» — «Нет», — удивилась Йоланка ни разу не слышанному названию. «Ну, примерно на таком же расстоянии от Лигета, что и вы… Словом, там чуть ли не все мое детство прошло. Летом мы у озера в диаболо играли, зимой я в Зоосад ходила. Ты на коньках не катаешься?» — «Один раз попробовала, на школьном дворе», — ответил гнусавый голосок, и глаза с некоторым интересом ожидали продолжения сказки о детстве тети Агнеш. «В общем, ты Лигет зимой не видела, — собиралась Агнеш с мыслями, мучительно думая, что же ей делать, потому что просто взять и написать сочинение — чего явно хотела от нее Йоланка — она себе не могла позволить. — Тогда ты должна это представить. Летом один раз была, говоришь. В этом ты, хоть и не хотелось тебе, а созналась», — спрятала Агнеш под смехом растущее раздражение. «Летом мы и еще ходили», — сказала Йоланка, словно почувствовав в глубине шутки некоторое презрение. «Тогда давай вспоминать по порядку, что ты видела в Лигете». Агнеш с любопытством смотрела на неуверенную улыбку девочки: ей в самом деле было интересно, в каком порядке станет всплывать в этом сонном мозгу рай ее детства. «Кукольный театр», — сказала Йоланка. И Агнеш почти воочию увидела перед собой назареянку в крахмальном платке и ее внучку с торчащей косичкой, глядящих, как ломается и верещит Янчи Паприка[107]. «И что там, только один этот балаган, да?» — «Нет, много». — «Карусели еще, верно? Ты на каруселях каталась?» — «Давно, с мамочкой», — сказала Йоланка. В том, как она это произнесла, не было особого чувства, разве что некоторая тень того благоговения, с которым говорила о покойнице бабушка. Однако от этих слов раздражение в груди Агнеш бесследно растаяло. Она даже устыдилась себя, заметив, что своими вопросами пытается добиться от «маленькой кретинки» того, чего та скорее всего вовсе не чувствует, и упускает при этом из виду нечто более важное: огромное детское горе. «А знаешь, как в Пеште зовут эту часть Лигета? — спросила она ласково и сама же ответила: — Вурштли…[108] А в Английском парке ты была?» — продолжала она. Йоланка там не была. «А в Зоосаде?» — «Да», — засмеялась Йоланка. «Ну, что тебе сейчас вспомнилось?» — «Обезьяны». — «В мое время там был один орангутанг, Джелла. У нее в клетке даже футбольный мяч был».

Так постепенно они добрались до озера, до Вайдахуняда, вспомнили даже Промышленный павильон. Агнеш пришла мысль набросать на листке план Лигета. «А теперь представь: вы живете вот тут, ты с друзьями вот так направляешься в Лигет. — И она показала, как именно. — Как мы пойдем? По улице Дамьянича? Лучше по Аллее». Йоланка, у которой вызвало улыбку уже слово «друзья», теперь, когда острие карандаша превратилось в ее подругу, издала слабый смешок, как в тот момент, когда услыхала про обезьян. «Сейчас мы находимся в парке, возле аллеи Штефании. Как ты думаешь, деревья теперь какие? Голые, заснеженные, верно? Летом они были зеленые, а теперь черные с белым. А Вайдахуняд?.. Он и теперь так же гордо смотрится в водное зеркало?..» Йоланка об этом не имела понятия. «Нет, потому что на зиму воду спускают. А старик Аноним?.. Статую Анонима ты знаешь?» — «В учебнике истории видела», — ухмыльнулась Йоланка, вспомнив фигуру в надвинутом на глаза капюшоне. «Так вот это там, во дворе Вайдахуняда. Теперь у него еще один капюшон — из снега. А Вурштли, где пирожки и баранки продавали?» Тут даже Йоланка догадалась, что зимой эта часть закрыта. «А звери? Обезьяны, которые любят тепло? Они теперь в других клетках, в теплом помещении. А какие звери все же остались снаружи?» Они пришли к выводу, что снаружи, вероятно, остался белый медведь, хотя Агнеш и сама этого точно не помнила. «Вокруг все пустынно? А где все-таки шум и оживление?» На это Йоланка сумела ответить: многие из ее одноклассниц, повесив на плечи коньки, после уроков отправлялись на каток в Зоосад.

«Ну, вот мы все и представили, — сказала Агнеш, рассказав про военный оркестр, про пары, выписывающие восьмерки на льду, про носящихся по всему катку и на всех натыкающихся мальчишек. — Сейчас ты это запишешь, сначала на черновике… — Чтобы дело шло быстрее, она сама взяла карандаш. — Сегодня я, в виде исключения, буду писарем, а ты будешь мне диктовать…» Йоланке это показалось настолько невероятным, что она лишь стояла и улыбалась. «Ну, начали. Однажды после обеда мы пошли гулять в Лигет… Простыми, ясными предложениями, так, как все было, вернее, как мы представили». В основном диктовать пришлось самой Агнеш, но постепенно и Йоланка начала выдавливать фразы о деревьях, о Вурштли, о белых медведях, даже о военном оркестре. Они как раз кончили с сочинением, когда в приоткрывшейся двери появилась бабуля. «Мария уже беспокоится», — сказала она улыбаясь, когда Агнеш подняла на нее взгляд. Хотя она сослалась на Марию, видно было, что урок и ей показался слишком уж долгим. То ли она волновалась, каково будет решение Агнеш, то ли внучку жалела, а может, просто считала, что не годится отнимать у репетитора так много времени. «Первое время придется нам с ней заниматься чуть-чуть побольше, — сказала Агнеш, оправдываясь, — пока мы привыкнем друг к другу». — «Не очень-то я ее, бедненькую, могу водить туда-сюда, — выдала бабуля, что подслушивала. — Я ведь в экономках служу у господина Хаггенмахера. Он в Ветеринарном институте преподает». — «Я знаю, вы и так много с ней занимались», — вспомнился Агнеш ее первый раздраженный вопрос. «Если гости у них, мне и по вечерам там быть приходится. На прогулки времени нет». — «Ничего, сейчас мы с помощью воображения написали, верно? — посмотрела Агнеш на девочку. — А санитарию ты и сама можешь выучить», — с некоторой грустью отказалась она от возможности показать себя в полном блеске. «О, санитария — это ее любимый предмет, — сказала бабуля, гордая, что может продемонстрировать хоть какую-то внучкину заслугу. — Пойди-ка, Йоланка, скажи тете Марии, что тетя Агнеш скоро придет, только с бабулей немного поговорит… Стало быть, на что мы можем надеяться?» — взглянула она на Агнеш, когда девочка вышла, с такой улыбкой, словно сейчас действительно должен был прозвучать приговор. «Я уверена, дело пойдет. Надо лишь, чтобы она себя немного увереннее почувствовала», — ответила Агнеш, и голос ее, заколебавшись было под грузом сомнений, зазвучал уверенно и спокойно, отвечая на эту мольбу. «Да-да, очень она робкая у меня, — сказала бабуля с надеждой в голосе, словно робость заведомо исключала глупость. — Знает она больше, чем с виду можно подумать». — «Вот этого-то как раз и надо добиться, чтобы она в школе тоже себя показала», — улыбнулась Агнеш, идя навстречу бабулиной радости, хотя чувствовала, что любой аванс снижает ценность ее работы. «Словом, вы как полагаете, милая? Каждый день надо с ней заниматься?» «Господи, какие сомнения тут могут быть? — поразилась про себя Агнеш. — Что мне, наложением рук вводить в Йоланку науку?» «Вы же видели, — сказала она вслух. — Это еще был легкий день, а до санитарии дело вообще не дошло». — «Я ведь тоже могу помогать, — сказала бабуля и, увидев испуганное выражение лица Агнеш, добавила: — Да я не против. Если вы так считаете, пускай будет. И ребенка с толку будет сбивать, если с ним по-разному заниматься». — «Да-да, и я вас просто прошу: теперь отдохните от нее немножечко», — смягчила Агнеш критику бабулиной методики обучения ласковым прикосновением к ее локтю. «А как с платой?» — снова, как несколько минут назад, в ожидании приговора посмотрела на нее бабуля. Агнеш почувствовала, что земля уходит у нее из-под ног. «Папа мой, преподаватель в гимназии, получает за репетиторство четыре тысячи. Ну, а я бы попросила половину», — сказала она быстро, чтобы как можно скорей дойти до конца фразы. По глазам бабули она поняла, что могла бы вполне запросить и три тысячи. «Что ж, на такое дело я с радостью. Только бы польза была», — сказала та, когда они вышли в кухню. Йоланка, которая понимала, зачем ее выслали к тете Марии, стояла в кухне, прислонившись к стене. «Иди и быстро перепиши все в тетрадь, чтоб над тобой это уже не висело, — погладила ее Агнеш. — А завтра я тебя свожу в Лигет, чтобы ты сама увидела, что писала». «Кулаками махать после драки», — мысленно усмехнулась она, оглянувшись с порога на девочку, потом на бабулю и оставив в душе последней некоторую тревогу, не намерена ли репетиторша прогулять в Лигете дорогое учебное время.

Мария встретила Агнеш упреком. «Ты что так долго? Они еще подумают, что так и надо». — «И так не все успели», — засмеялась Агнеш. «Один час, ровно час, — продолжала Мария строго. — Я бы на твоем месте часы перед собой положила». — «У меня и часов-то нет», — сказала Агнеш. Мария взглянула себе на запястье. «Я свои тебе буду давать, — пообещала она. И тоже не выдержала, расхохоталась: — Ну как, очень страшно?» — смотрела она на Агнеш, словно та прошла через какую-то крайне неприятную процедуру: целовалась с внушающим отвращение человеком или сдавала очень трудный экзамен; потом притянула ее к себе на диван. «Да нет. Мне, собственно, даже интересно было», — ответила Агнеш; хотя за репетиторство она взялась исключительно ради денег, признаться в этом богатой подруге ей не хотелось. «Ну, не знаю, что тебе показалось интересным в этой монголоидной девчонке. Разве что — как будущему психиатру?» — сказала Мария; теперь, когда сделка, привязавшая подругу к этому дому, была заключена, она уже не считала нужным скрывать свое мнение. «Хорошо, пусть всего лишь как медицинский случай. Сколько в ней врожденного, дурных гормонов или чего там еще, — защищала Агнеш свой интерес, — и сколько благоприобретенного убожества, которое можно еще соскоблить». — «Ты в ней это хотела увидеть?» — смотрела на нее Мария и с насмешкой, и с почтительным удивлением. С того случая у Розенталя Мария стала ценить ум подруги, хотя сама она сдавала экзамены хорошо. «Мне кажется, трудный будет эксперимент у тебя. Я лично считаю, что дело в гормонах. Ведь она недоделанная какая-то. Четырнадцать лет, а у нее еще менструации не было». — «Причина тут тоже может быть экзогенной», — ответила Агнеш, немного краснея. Непривычно было говорить так — словно о каком-нибудь животном — о находящейся от них в нескольких метрах девочке. «Слушай, скажи-ка, — перепрыгнула она, чтобы одолеть смущение, на другую, не столь неприятную тему. — Бабуля всегда с ней так ласково говорит?» — «Даже еще ласковее, милая моя, — взяла Мария подругу за локоть. — Правда, кошмар? У тебя глаз точный, если ты сразу это заметила. Этими ласковыми речами можно с ума человека свести. Я иной раз на стену готова лезть. Представь себе, из-за Ветеши у нас тоже был кое-какой разговор. Конечно, с еще более воздушными намеками. Потому что, сама понимаешь, посылки из Сарваша со всякой всячиной все-таки глупо было упускать».

Но прежде чем Агнеш успела что-то ответить или засмеяться, Мария взяла ее за руку и потянула к себе на диван. Имя Ветеши словно случайно сорвалось с ее губ — или для того лишь, чтобы напомнить, что он существует. «Ой, знаешь, так славно, что ты теперь часто будешь сюда приходить. И ко мне иногда заглянешь — немного посплетничать. Помнишь, на первом курсе сколько мы философствовали после физики в саду Замка Аистов?» Агнеш рада была, что Ветеши и стоящая за ним atra cura[109] окончательно увели их от Йоланки, так что ей не пришлось сознаваться, за какую плату взялась она быть дрессировщицей. Она тоже крепко пожала руку Марии, вспоминая скамью в саду Трефорта. «Ну, а как твой отец?» — сообразила Мария, что она еще не поинтересовалась делами Агнеш. «Спасибо, — ответила Агнеш, — теперь уже слава богу…» И тут сама уже перепрыгнула на другое, как Мария перед этим — от Ветеши. «У тебя талоны в столовую уже есть?» — вдруг спросила она. Та, как оказалось, жила пока домашними припасами; тогда Агнеш продолжила: «Компания начинает уже собираться». И стала рассказывать, кого она встретила в университете. «Адель ты не видела?» — перебила ее Мария. Вопрос возник по какой-то подсознательной ассоциации. Адель жила с родителями и в столовую не ходила. «Адель? На бегу, возле деканата. Она там с другими была, так что мы поговорить не смогли», — добавила она поспешно. «Другими» были обычный ее ухажер и Ветеши. Честно говоря, Агнеш просто шмыгнула мимо. И хотя ничего особенного в том, что они втроем оказались вместе, не было, она чувствовала, что ни к чему сейчас это рассказывать. «Первая врачебная ошибка в моей жизни», — сказала Мария с неожиданной злобой. «Кто? Адель?» — смотрела на нее Агнеш, удивляясь сверкнувшей за свежеусвоенными словами ненависти. «Нельзя было мне из-за них про тебя забывать. Кто она, собственно, такая? Мерзкая, похотливая, озверевшая сука!» Фраза эта настолько была непривычной в филологических устах Марии, что Агнеш даже не передернулась от такой лексики. Но Мария, видимо, сама пожалела, что не сдержала себя; во всяком случае, она, не углубляясь далее в характеристику Адель, стала расспрашивать Агнеш, что та делала во время каникул. «Как? После экзамена — читать медицинские книги? Материал следующего семестра? Агнеш, я тебя просто не узнаю… А не из-за того ли молодого библиотекаря ты туда зачастила? — погрозила она ей пальцем. — А прикрываешься любознательностью?» — «Возможно», — ответила Агнеш, видя, что, как и мать, Мария рада была бы, если бы у нее обнаружились какие-нибудь сердечные дела, которые можно было бы вволю посмаковать. Но произнесла она это так, что сразу отбила у Марии вкус к дальнейшим расспросам. «Оставь. Были у меня победы и покрупнее, — помолчав, продолжала Агнеш. — Знаешь, кто намедни со мной поздоровался в коридоре, возле кафедры патанатомии? Сам Анталфи». (Это был тот церемонный ассистент, с занятий которого госпожа Кертес вызвала дочь, чтобы сообщить ей радостное известие.) — «Не может быть, — изумилась Мария и рассмеялась так самозабвенно, словно Ветеши и Адели и на свете не существовало. — Так прямо взял и приподнял шляпу?» — «Приподнял. Вот так». И хотя Агнеш показала только рукой, шляпа и сам торжественный жест схвачены были настолько точно, что Мария обхватила подругу и долго — может быть, даже дольше, чем заслуживало того представление, — хохотала ей в шею. «Поздравляю. Такого еще не бывало. Чтоб ассистент самого профессора Генерзиха — перед студенткой!..» — «Я уж и то думаю, он меня спутал с кем-то».

Они принялись обсуждать ассистентов: второго прозектора — какой он милый и добродушный со своими окровавленными лотками, приват-доцента, читающего гистологию, и Розенталя, конечно. «Да, кстати, Розенталь, — вспомнила Мария триумф Агнеш. — С каким удовольствием он тебя разглядывал своими карими глазами. Нет, ты решительно в фаворе у преподавательского состава. Зрелость и весна одновременно. Быть тебе профессоршей…» И вдруг, без всякого перехода, разве что только ближе придвинувшись и больше повернув к подруге лицо, как бы давая этим понять, что самая важная часть ответа быстрее всего прочитывается в глазах, спросила: «Скажи, как у вас было с Ветеши?» — словно то, что Агнеш говорила о своих победах, зарядило вторую пластину находящегося у нее в голове конденсатора и тут, для нее самой неожиданно, проскочила искра. «Что значит: как было? — спросила Агнеш. И поскольку чувствовала, что краска на лице все равно ее выдает, сказала с вызовом: — Целовались». — «И все?» — изучала ее Мария. «А что тебе надо еще? — спросила Агнеш, благодаря своей чистой совести беря верх над смущением. — В саду Орци-то?» — «Ну-ну, не такой уж он беспомощный юноша. И главное, не такой…» Очевидно, она хотела сказать: чтобы довольствоваться поцелуями. Но или не нашла нужного определения (противоположного «страстному», «требовательному», «настойчивому» — всем тем качествам, которые Ветеши проявил в отношениях с ней), или посчитала, что не пришло еще время произносить эти равнозначные признанию слова. Агнеш не знала, что сказать, чтобы как-нибудь ненароком не противопоставить свою стойкость быстрой капитуляции Марии. «Видно, предмет в данном случае был не тот, чтобы вдохновить его на решительные действия». — «Не говори так, — взглянула на нее Мария несколько строже, чем того требовало неодобрение лжи. — Ты и сейчас ему нравишься… Собственно, почему вы с ним порвали?» На это, конечно, не стоило даже пытаться дать откровенный ответ. Во-первых, причина была слишком сложной: скорее какое-то многозначное чувство, чем поддающаяся выражению мысль; во-вторых, Марию и это обидело бы. Еще ни один мужчина так не влек Агнеш, как Ветеши. Было невероятно сладко прижиматься губами к его мужественным, но вдруг становящимся мягкими и упруго-припухшими губам во впадине между орлиным носом и подбородком, чувствовать сильное, охватывающее тебя тело. А в то же время в ней со дня на день росло недоверие к нему. И дело не в том, что она боялась расстаться с девственностью, что ей так дорога была plica semilunaris, которую как-то, при вскрытии детского трупа, показал им, приподняв пинцетом, ассистент. Хотя и возможные последствия, конечно, ее не очень-то вдохновляли. Она чувствовала: человек этот, целующий, тискающий ее, — очень дурной человек; она словно обнималась с неким красивым хищником, который и из нее хочет сделать такую же хищницу. И чувство это каждый раз, когда проходило возбуждение, оставляло в ней подавленность и брезгливость. «Я скоро уехала в Тюкрёш. А письма мы оба писать не любим». — «Уж это точно», — быстро согласилась Мария. Она-то, конечно, знала, как не любит Ветеши писать письма, — узнала в минувшее рождество. Но затем она вновь посмотрела на подругу с недоверием. «А потом появилась ты», — улыбнулась ей Агнеш, словно вручая букет цветов несчастной девушке. «И тебя это не задело?» — «Задело. Не столько меня, сколько мое честолюбие». — «Значит, ты его по-настоящему не любила», — сказала Мария, мрачно подняв на нее измученные глаза. «А разве я сказала, что любила?» — вдруг пожала Агнеш плечами и встала. «Ты не сердишься, что я к тебе пристаю с такими вопросами? — обняла ее за бедра Мария. — Так хотелось немножко об этом поговорить». — «Полно, глупышка», — поцеловала Агнеш прижавшуюся к ее груди голову. «Я тебе как-нибудь расскажу об этом побольше, — взяла себя в руки Мария. — С мамой, знаешь, нельзя уже».

На другой день Агнеш пришла к Йоланке на час раньше. Занавеска в окне у Марии на сей раз не шевельнулась, и звонок, отзвенев и всколыхнув тишину, замер за дверью, словно в квартире никого не было. Наконец из глубины ее, из большой комнаты, донесся шорох, напоминающий движение какого-то маленького пресмыкающегося, и вскоре в открывшемся в кухонной двери зарешеченном окошечке Агнеш увидела испуганные глаза Йоланки, по затлевшемуся в них узнаванию и по скрежету ключа в замке имея возможность еще раз измерить быстроту реакции, с которой ей как репетитору придется теперь считаться. «Ты одна дома? Я пораньше пришла, чтобы еще засветло повести тебя в Лигет. Ты чего так долго не открывала? Боялась, что кто-то чужой пришел? Я теперь буду звонить вот так: один долгий звонок, два коротких, снова долгий. — И она показала, как будет звонить. — Венгерский ритм». Йоланка, которую повергло в изумление уже то, что тетя Агнеш сдержала свое обещание насчет прогулки, теперь, услышав звонок, издала носом сопящие звуки, означающие у нее исходную стадию смеха. Спустя полчаса прибыла и бабуля; она осторожно открыла дверь в комнату и, шепотом поздоровавшись, повесила в шкаф кацавейку. Они как раз затверживали немецкий; судьба распорядилась так, что это была «Лорелея», которую в свое время отец заставил выучить Бёжике, благодаря чему та сдала-таки экзамен по немецкому у самой госпожи Комари; бабуля ненадолго задержалась в комнате, тихо возясь за дверцей шкафа, чтобы в негромкой декламации Агнеш, в ее вопросах к словам и строчкам вспомнить собственные занятия с внучкой и убедиться, что затраты, на которые она решилась пойти, не напрасны. Спустя еще полчаса снова стукнула дверь, и стук ее сопровождался несколько большей возней и топотом, чем мог то вызвать приход Марии. Но дверь, втянувшая в себя голоса и шум, была, вне всяких сомнений, ее, Марии, дверью. Агнеш на этот раз, после трудного дня, более экономно расходовала свое время и даже поверила, что истории не было из-за болезни учителя; однако, когда они справились наконец с уроками, в окнах заметно смеркалось. «Кончили?» — улыбаясь, спросила бабуля, которая, услышав шум отодвигаемых стульев, тут же вошла в комнату. В ее вопросе не было неодобрения, ведь обычно после ее прихода домой они занимались не менее часа; однако Агнеш почувствовала необходимость оправдаться. «Я сегодня нарочно пораньше пришла. Хочу, чтоб Йоланка домой меня проводила. Сделаем небольшой крюк, проверим, правильно ли сочинение написали». — «Так поздно?» — покачала головой, не перестав улыбаться однако, бабуля. «Она же со мной будет». — «А домой как вернется?» — «Посажу ее на сорок шестой, он здесь, на углу, останавливается». — «В такое время я ее на улицу не пускаю», — колебалась бабуля. «Оттого она у вас и несмелая, — воспользовалась бабулиным выражением Агнеш. — Надо ей привыкать немного к самостоятельности». — «Знаете ведь, если б она моя была… Доверили мне ее. Дочь и господь бог». Йоланка, которая до сих пор с умеренным интересом смотрела то на одну, то на другую, сказала вдруг: «А когда я с хора шла!» Напоминание относилось к репетиции перед каким-то давнишним праздником, когда честолюбивая учительница пения велела явиться хору в полном составе, и значило, что у Йоланки в этом вопросе тоже есть какая-никакая позиция. «Не бойтесь, не украдут вашу внучку, — встала на сторону столь неожиданно проявившегося желания Агнеш. — Иди надевай пальто», — сказала она уже в кухне, думая, что операция эта займет добрых десять минут и она успеет пока заглянуть к Марии. Но, прикоснувшись к ручке двери, она услышала за нею мужской голос. «У Марии кто-то есть?» — отдернула она руку, словно обжегшись. «Жених», — сказала бабуля, тоже шепотом. Это с почтением произнесенное слово, в котором лишь едва-едва сквозило слабое недоверие, было явным компромиссом между хозяйкой и молодой жиличкой. Агнеш, однако, представив, что Мария, услышав знакомый голос, выйдет и ей придется встретиться с ними, так испугалась, что торопливо сказала топчущейся возле шкафа Йоланке: «Ты еще не готова? Я тебя внизу подожду».

На улице быстро темнело, и Агнеш, когда они вышли к Лигету, сама заколебалась, стоит ли углубляться с доверенной ей девочкой в заснеженную мглу меж деревьев. Но затем крепко взяла ее под руку, и они, словно это было самым естественным делом на свете, двинулись в парк перед Промышленным павильоном. На выпавшем утром снегу почти не было следов; Агнеш, чтобы преодолеть в себе страх, сказала: «Давай, Йоланка, поиграем в снежки. — И, слепив снежок, крикнула: — А ну, беги!». Йоланка сперва поглядела в ту сторону, куда нужно было бежать, потом сделала с десяток имитирующих бег шажков; Агнеш слепила еще снежок и сунула ей в руку: «Теперь ты в меня бросай». (Так взрослые играют с трехлетним ребенком.) И стала зигзагами бегать перед стоящей нерешительно девочкой. Та наконец швырнула в нее снежком и, увидев на спине тети Агнеш белое пятно, выдавила-таки из горла звуки, отдаленно напоминающие заливистый смех. Бросаясь снежками, они добрались до статуи Анонима. Здесь, на острове, было еще более неуютно, однако Йоланка, ошеломленная новыми впечатлениями, забыла, видимо, что можно бояться, и, когда Агнеш подвела ее к статуе и принялась объяснять, почему на лицо Анонима надвинули капюшон, хотя вот, например, Арпад[110], несмотря на то что его изображения тоже нам неизвестны, все же, сидя верхом на коне, смотрит на нас с открытым лицом, Йоланка, еще раз издав те же странные звуки, швырнула в статую оставшимся в кулаке снежком. «Видишь, — показала Агнеш на скамью, — сюда я пришла со своей радостью, когда узнала, что мой папа возвращается из плена». Другому она никогда бы не рассказала об этом, но этой девочке можно было говорить все, словно какой-нибудь собачонке, — не для того, чтобы она поняла, а чтобы наградить ее капелькой откровенности за веселое настроение и за смелость. «Мой папа тоже умер в плену», — ответила Йоланка, когда они шли мимо Сельскохозяйственного музея, — ответила скорей с гордостью, что вот и ее отец тоже не кто-нибудь.

Так, взявшись под руку и разговаривая, они пошли дальше. Агнеш рассказывала, что́ любила она смотреть и что́ видела девочкой в этом музее, в деревьях, в окошечках, сделанных в их стволах; показывала, в какой стороне отсюда Вурштли, где Зоосад (если Йоланка будет хорошо заниматься, как-нибудь в воскресенье они пойдут и посмотрят, действительно ли белый медведь остался под открытым небом); потом они свернули на мост — в направлении, откуда неслась музыка. «Видишь, мы с тобой написали, что Вайдахуняд не отражается в зеркале озера, потому что воду спустили. А он, оказывается, смотрится в зеркало льда, если, конечно, видит что-нибудь за детворой в цветных свитерах. Передо мной была осенняя картина. Потому и нужно все проверять. Учительница твоя, наверное, подчеркнет это место волнистой чертой». Но урок стилистики не задержал внимания девочки — оно было целиком поглощено зрелищем, представшим ее начавшим видеть глазам. «Смотрите», — показала она на пухлого шлепнувшегося на лед малыша. Минут пятнадцать они стояли среди искрящихся огней, летящих по льду коньков, синих и красных шарфов, гремящих сверкающих труб. Когда они брели уже через площадь, мимо памятника Тысячелетию, какая-то девочка, краснее, чем ее яркий свитер, подняла с земли связанные ремешком коньки и ясным, звонким голосом крикнула: «Сервус, Ковач!» — «Сервус, Штраус!» — ответила неуверенно Йоланка, словно не зная, можно ли в присутствии тети Агнеш отвечать на приветствие одноклассницы. Агнеш пыталась как раз приобщить Йоланку к своим впечатлениям о Художественном музее. «Да, мы там были», — вмешалась идущая рядом девочка, так как Йоланка понятия не имела, ходили они с классом в это заснеженное здание или нет. «А, верно. В прошлом году один раз», — вспомнила Йоланка продавца с лотком соленых кренделей, которого они обступили перед музеем. «Только там девчонки так дурачились, — сказала Штраус, — что даже хранитель на нас заругался, а тетя Кларика в конце совсем рассердилась. Просто кошмар, как они там себя вели! — встала румяная девочка на сторону взрослых (хотя наверняка она вместе со всеми хихикала перед «Евой» Кранаха, прикрывшейся листиком винограда). — Да еще крошками везде насорили. А какие глупости болтали, вы бы послушали! Просто дуры, и все!» Йоланка беспокойно поглядывала на Агнеш: что та скажет, слыша такие разговоры. Но воспоминания о глупостях и на ее некрасивом лице вызвали хитроватую ухмылку. «Вы, значит, одноклассницы», — оглядев эту бойкую Штраус, решила Агнеш поддержать разговор. Рядом с этой продрогшей от катания девочкой с плотным, округлым телом, в свитере, который натягивала хорошо развитая mamma[111], и с быстрой, энергичной речью, еще более гнетущее впечатление производили неразвитость и никчемность ее Йоланки. «Договоритесь друг с другом, — сказала она девочке, — и мы как-нибудь в воскресенье сходим вместе в музей, — решилась она на очередную жертву, чтобы попытаться найти подругу для сироты. — Я вам расскажу, что эти картины изображают и как их нужно смотреть». — «А вы, тетя, художница?» — спросила Штраус, немного заколебавшись перед словом «тетя». «Нет, я студентка-медичка, — немного подняла Агнеш в глазах девочки авторитет ее одноклассницы. — Но когда-то я в искусствоведы хотела пойти». Штраус действительно взглянула на нее с почтительным удивлением и прошла с ними два лишних квартала, хотя, как оказалось, жила в железнодорожных домах. «Видишь, как все выглядит по-другому, не так, как мы представляли. Вот теперь можно было бы все это описать», — сказала Агнеш на остановке. Огни трамвая уже показались в тумане, когда она, спохватившись, обернулась к Йоланке: «Если Штраус спросит, кто я такая, скажи: подруга нашей жилички, иногда помогает мне заниматься».

Это странное предупреждение, которое она, как напутствие, послала вслед девочке на переполненную площадку вагона, порождено было беспокоящей ее, вызывающей чуть ли не угрызения совести мыслью, которая пришла ей в голову в первый же день, когда она взяла ученицу. После того, что она наблюдала в отцовской гимназии, ей так надо было сказать бабуле: «Если вы хотите, чтобы Йоланка получила свидетельство, с которым ее возьмут на курсы учителей, то пожертвуйте еще некоторую сумму и пойдите к классной руководительнице, пускай она вам порекомендует преподавателя. Ведь если в школе узнают, что кто-то со стороны, вовсе не педагог, занимается с Йоланкой за деньги, то результат может быть даже обратный: с нее больше требовать станут…» «Надо было бы мне поговорить с бабулей», — думала она, шагая по Верхнелесной аллее; не дай бог, та еще пойдет в школу хвастаться: дескать, внучку ее будет учить студентка-медичка. Лучше Агнеш сама сходит в школу, но не как репетитор, а как просто знакомая. «Подруга нашей жилички» — это хорошая формула. «Но почему Мария именно в четыре часа привела к себе «жениха»? — потянула одна смущающая ее мысль за собою другую, которую она тогда, по свежим следам, подавила в себе, прогнала игрою в снежки. — Она хотела мне его продемонстрировать, как тогда, на лекции Веребея? Или только доказать, что он все еще существует, все еще принадлежит ей?» Если б она не сбежала по лестнице, попробовала бы Мария зазвать ее к себе? Ветеши наверняка совершенно невозмутимо встал бы с дивана, где Мария еще вчера обнимала ее за талию, почти умоляя о помощи. То, что ей придется встречаться здесь с Ветеши, никак не входило в ее расчеты — об этом она размышляла, волоча свою то удлиняющуюся, то укорачивающуюся тень по улице, из одного светового круга под газовым фонарем до другого, и потом взбираясь наверх по лестнице. «А это еще что такое?» — готовясь к новым сюрпризам, подумала она в темной передней, которую освещало, бросая на пол причудливые прямоугольники, лишь ночное небо над двором. Из комнат доносился звук оживленной беседы; и, хотя говорила одна мать, а второй, мужской голос отвечал только короткими репликами и тихим смехом, Агнеш сразу почувствовала, что это скорее всего не Лацкович. С того вечера она вообще не встречала в квартире ни самого Лацковича, ни каких-либо следов его пребывания; не то чтобы он совсем куда-то исчез — он уехал от своих родителей, снял себе где-то холостяцкую квартиру и оттуда, словно живое воплощение Рока, давил на их жизнь. Она постояла, прислушиваясь. Мать как раз рассказывала о ней, о ее детстве, о том, как однажды она, несмотря на заботливую няньку, свалилась в поилку для уток. Мужской голос подобострастно посмеивался. Кого же, думала Агнеш, она потчует этой давней, прежде рассказываемой часто, а в последнее время как-то начавшей забываться тюкрёшской историей? Когда она стала снимать пальто, ее, видимо, услышали в комнате. Госпожа Кертес открыла дверь в переднюю. «Это ты, Агнеш? — спросила она и сразу же объяснила (или сказала, чтобы успокоить): — Тут твой коллега пришел за зачетной книжкой».

В самом деле, из глубины спальни, которая с помощью рекамье и некоторой перестановки превратилась в дамский салон, на нее смотрело шершаво-красное лицо Фери Халми. Он сидел за столиком, против кресла с розовой обивкой, из которого поднялась мать; между ними стояла тарелочка с домашним печеньем и бутылка ликера, о существовании которой Агнеш до сих пор и не подозревала. Картина эта — мать, угощающая Фери ликером и рассказами о тюкрёшских приключениях дочери, — была столь неожиданной, что поначалу Агнеш засмеялась над этим, и лишь потом наступившее облегчение помогло ей объяснить свой смех. «Ага, нашлись наконец-то? Вы письмо мое получили?» После похода к Филаторской дамбе она написала в Тюкрёш, спросить, что ей делать с зачеткой. «Если адресата не будет на месте, прошу ему переслать», — наивно приписала она на конверте, как будто семья, если он скрывается или, не дай бог, арестован, может знать его адрес. «Получил, спасибо», — ответил Халми. «Дома, в Тюкрёше?» — после первого приступа радости принялась Агнеш изучать его лицо. Он был свежевыбрит; студенческий его костюм, дополненный новым галстуком и носящий на себе следы глажки, выглядел почти новым. «Да, я в Тюкрёше был», — сказал Халми с некоторой неловкостью. «А я уже собралась записать вас по своему усмотрению. Правда, вы себе выбираете такие странные спецкурсы. Знаете, что завтра последний день записи?» — «Можно и потом записаться, дополнительно», — старался Фери сгладить значение своего опоздания. Госпожа Кертес, раскрасневшаяся от оживленной беседы и от ликера, смотрела на них с любопытством, но теперь и с некоторой — как-никак мать — подозрительностью. «А собственно, почему ваша зачетка у Агнеш оказалась?» Агнеш не дала Фери ответить: «Ему надо было уехать. Вот он и попросил меня подписать». Госпожа Кертес видела: тут кроется что-то такое, что ей не известно. В то же время сознание, что право на расспросы она утратила, не оскорбляло ее, а лишь наполняло сдержанной грустью. «Я думал, будет проще всего, если я прямо сюда зайду, — объяснил Халми неожиданное свое появление. — В столовой ведь долго можно не встретить друг друга». Агнеш должна была бы ответить: ну разумеется. Но, бросив взгляд на ликер, она спросила: «Вы меня давно ждете?» — «Да, довольно давно, — посмотрел Халми на госпожу Кертес. — Но ваша матушка так любезно уговаривала меня подождать». — «Конечно, — вновь всколыхнулось в госпоже Кертес гостеприимство, с которым она развлекала коллегу дочери. — Ведь она каждую минуту могла прийти… А я потом получила бы выговор, что вас отпустила».

Агнеш достала зачетку, и Фери начал прощаться. Агнеш не удерживала его, но, когда он уже был в пальто, вдруг сказала: «Подождите, я немного вас провожу…» Она думала, что на улице он, может быть, расскажет, что с ним было, или по крайней мере даст понять, миновала ли грозящая ему опасность. Но, даже выйдя на улицу, она все еще ощущала на себе взгляд, который, когда она потянулась за своим пальто, бросила на нее мать. В этом взгляде было столько обиды — не обычной ее поверхностной, быстрой обидчивости, а настоящей душевной боли. Как приветливо приняла она этого хромого юношу, даже ликер свой достала (на который Агнеш поглядывала так ехидно), и, раз уж он тюкрёшский, — а ведь как она ненавидит этот Тюкрёш — рассказывала ему про Тюкрёш, про знакомый двор дяди Дёрдя, а эта холодная, бесчувственная девчонка (для которой она была такой доброй, заботливой матерью… до пятнадцатилетнего возраста сама шила ей на своем «Зингере» платья) не хочет доставить ей такую ничтожную радость: дать возможность ощутить себя в глазах этого коллеги с утиным носом (господи, что за типов выбирает себе в друзья ее дочь!) матерью — пускай Агнеш ее таковой уже не считает — взрослой дочери-студентки. Не только не пригласила его посидеть, чтобы и она немножко послушала их беседу, а еще пошла его провожать, наверняка чтобы объяснить: моя мать, мол, дурная женщина, и если уж я вынуждена жить с ней вместе — потому что отец так захотел, — то друзьям своим я ни за что не позволю с ней общаться… «Значит, вы сейчас из Тюкрёша», — сказала Агнеш, когда немой поединок хромой ноги и темных крутых ступенек был позади. Халми не хотел опираться на стену, Агнеш не смела поддерживать его за руку; так они и спустились — молча, с предельно напряженным вниманием. «Да, был и там», — ответил ей Халми. «Матушка ваша о вас не тревожилась?» — хотела спросить Агнеш, но спросила другое: «Бабушку вы там видели?» — «Тетушку Кертес? — удивился Халми. — Даже не помню». Хотя он собирался дать некоторое объяснение своей отлучке, сейчас он вдруг снова испугался чего-то. «Я слышал, отец ваш у тети Фриды живет?» — произнес он услышанное всего час назад имя, которое, как все, что так или иначе связано было с Агнеш, обретало в его восприятии некий сокровенный смысл. Агнеш, вспомнив немую боль в глазах матери, решила даже намеком не раскрывать ее роли в этой печальной истории, хотя бы затем, чтобы не оправдать опасение, с которым та смотрела ей вслед. «Да. Знаете, пока ноги у него не окрепли… — сказала она с удивившей ее самое естественной живостью. — Лучше, если он будет оттуда на работу ходить: это гораздо ближе… Знаете что? — сказала она, когда они минут пять поговорили о Кертесе. — Приходите его навестить. Он вам будет очень рад…» Пока она провожала Халми, обида госпожи Кертес, тронувшая даже Агнеш, успела перейти в состояние агрессивной озлобленности. Некоторое время она ходила вокруг Агнеш, потом, выбрав момент, взглянула ей прямо в глаза. «Тебе что, приспичило все ему объяснять?» — «Что объяснять?» — спросила Агнеш. «Ты прекрасно знаешь сама», — ответила мать. «Ничего я ему не объясняла, — сказала Агнеш. — Нечем тут хвастаться», — добавила она, хотя только что жалела мать, под воздействием вскипевшего в ней раздражения.

С тех пор как носильщик с отечным лицом перевез к тете Фриде пожитки Кертеса, Агнеш видела отца редко. Свою обиду она попыталась воспринимать как еще одно испытание ее бескорыстной любви, а пока выбрала для себя роль заботливого опекуна-невидимки, не навязывая отцу своих чувств. Да и отец теперь бывал дома редко; как рассказывала ей тетя Фрида, он, наскоро съев обед, уходил обратно, в школьную библиотеку, где устраивался для своих любимых занятий, а потом пропадал у учеников (так что пришлось заказать для него, как для господина Кендереши, отдельный ключ, чтобы он и после семи часов мог попасть домой, не стучав подолгу в ворота); Агнеш было достаточно не искать встречи, чтобы подолгу не видеться с ним. Пока не начались занятия в университете, она появлялась на улице Хорват чаще всего с утра — это и для покупок было самое удобное время. Тетя Фрида сама давно уже не выходила из дома, разве что дядя Тони брал ее к себе на праздники или ей нужно было отнести очки на Главную улицу, к оптику, а всякие мелочи покупала ей Кендерешиха или кто-нибудь из жильцов; теперь же, когда у нее поселился Кертес, нельзя было требовать от них подобных услуг. Так что Агнеш садилась с тетей Фридой и на последней странице тетради по патанатомии составляла список бакалейных товаров, в том порядке, в каком они всплывали в ослабевшей и страшащейся этой слабости старческой памяти. Сначала всплывали те, что забыты были в последнюю очередь; тетя Фрида повторяла их жильцам, приходящим за водой к крану (если Кендерешиха до того момента их не приносила), по нескольку раз как примеры своей усиливавшейся забывчивости; затем возникали другие, которые помогал воскресить открытый кухонный шкаф или меню обеда. Потом Агнеш отправлялась через проходной двор в бакалейную лавку или, при более крупных закупках, на рынок, что на площади Бомба, почти за пределы этого погруженного в дрему района, и, вернувшись, выслушивала, что тетя Фрида выловила в своей памяти за время ее отсутствия. Иногда Агнеш сама что-нибудь приносила отцу, например, мясные обрезки для студня, однажды два куска рыбы. Из своей доли отцовского жалованья она оплачивала только талоны в столовую; остальные же деньги старалась понемножку вернуть через тетю Фриду отцу — и с тайной гордостью думала о конце февраля, о первой своей зарплате, когда она уже и талоны оплатит из собственных средств. Больше всего она опасалась, что отец и тетка не поладят друг с другом. К счастью, тетя Фрида была слишком увлечена и взволнована изменениями, происшедшими в ее жизни, ведь она снова вела хозяйство и могла хоть по сто раз на дню объяснять Кендерешихе, что стало бы с этим беднягой, если б она не готовила на него; кроме того, она могла в самом деле готовить — и даже могла есть сама; и не в последнюю очередь радовало ее то, что эта славная Агнеш (чья доброта служила своего рода эталоном, которым подданные тети Фриды измеряли глубину падения матери Агнеш, да и бабушки тоже) трижды в неделю появляется в ее царстве, причем не из жалости — известно ведь, как относится нынешняя молодежь к старикам, — а из самых хороших намерений и иной раз по целому часу советуется с ней, как сделать, чтобы отцу было лучше. Тетя Фрида смеясь, даже как бы с похвалой отзывалась и о том, чего она в душе не одобряла. «Er hat, Gott sei Dank, so guten Appetit…[112] Что перед ним ни поставишь, он все готов съесть…» Или о марках и прочем барахле, собираемом Кертесом: «Весь стол марками мне завалил. Er muss doch mit etwas die Zeit vertreiben[113]. Знала бы я, на что ему эти коробки да катушки». — «А то, что храпит он, вам, тетя Фрида, спать не мешает?» — с тревогой спросила Агнеш. «Что? Храпит? — с удивлением повторила тетя Фрида вопрос, показав тем самым, что глухота или здоровый сон старой девы вполне компенсируют рулады и пугающие перепады дыхания в отцовской гортани. — Er schnarcht ja… aber das sollte meine größte Sorge sein[114]. Пускай это будет у меня самое большое горе», — перевела она для Агнеш.

Другой, куда большей, заботой Агнеш был вопрос, справляется ли отец в школе с учениками. Перед ее глазами стоял тот вырывающийся из дверей класс на первом этаже; она вспоминала, что говорили в учительской о воплях господина Ченгери. Что, если эта свора непоседливых зверьков на нем, на старом добром учителе, выместит весь тот страх, который испытывает, сидя не шелохнувшись на уроках у Гиршика? Трудно даже представить боль, которую должен испытывать старый, больной человек, когда он видит, что те, кого он прежде так уверенно приручал, выскальзывают из рук и садятся ему на шею. Она даже у тети Фриды пыталась узнать, не жалуется ли отец на детей… А если она все же с ним встречалась, в воскресенье утром или, когда начались лекции, вечерами, после частных занятий, то со всяческими предосторожностями, обиняком пыталась выведать то же самое. Так разговор их превращался в настоящую игру в кошки-мышки: отец хотел услышать что-нибудь о жене, которую опять стал называть мамулей, Агнеш же — о его работе, об учениках. «Очень вкусный был этот студень. Тетя Фрида сказала, это ты мясо принесла. Вспомнила-таки мамуля, что́ я больше всего люблю», — с надеждой смотрел он на Агнеш. «На сей раз, в виде исключения, это мне пришло в голову, — лаконично отвечала она, во имя истины лишая его возможности посмаковать послевкусие студня. — Ну, какие новости в школе? — спрашивала она затем с некоторой искусственной живостью. — Не трудно было, спустя столько лет, подниматься на кафедру?» Отец только рукой махал: «Я ведь и в Сибири преподавал. В шестнадцатом, помню, лекций двадцать прочитал в клубе». И начинал рассказывать, о чем были лекции. «А мальчишки? Не очень шумят?» — «Мальчишки, они всегда одинаковы, — отвечал отец, словно чувствуя, к чему гнет дочь. — Все зависит от того, способен ли ты держать их в руках…» «Ну, не очень-то ласково встретила меня мамуля, — заявил он при следующей встрече. — Первого февраля я ей отнес ее треть. А она говорит: что мне с этим делать? Говорит, бросьте лучше святому Антонию у часовни святого Роха. Она и на тебя жаловалась», — сказал он с упреком, словно в скверном приеме, оказанном ему, виновата была отчасти и дочь. «На меня?» — удивилась Агнеш. «Она все тебе отдает, даже сверх своих сил. А ты учеников берешь, только чтобы ее унизить». — «Откуда она знает?» — еще более удивилась Агнеш. Она в самом деле не говорила матери о своем репетиторстве. «Значит, ты в самом деле в хомут впряглась?» — смотрел на нее отец. «Одна моя однокашница живет на улице Розмаринг. У ее хозяйки девочка в реальном училище, учится очень плохо, и я с ней иногда занимаюсь», — повторила Агнеш версию, придуманную для Штраус. «А, — махнул рукой отец. — Но не бесплатно, надеюсь? — И, не получив ответа, продолжил: — Я тоже старался ее успокоить: дескать, если Агнеш ученика возьмет, то лишь скорее привыкнет к систематической серьезной работе. Тут она на меня напустилась: вы что думаете, говорит, если она учится на медицинском, на самом тяжелом факультете, это вам не систематическая работа?..» — «А что ваш ученик?» — спросила Агнеш, когда они от вспыльчивости мамули перешли к характеру несчастной Йоланки, затем от «Лорелеи» — к Бёжике, вспомнив, с каким огромным трудом удалось затвердить с ней стихотворение, чтобы убедить мадам Комари в возможности перевести ее в следующий класс. «Увалень и лентяй, — сказал Кертес. — Будто только-только слез с печки, как в русской сказке. Но воображение у него есть».

Как-то в субботу утром Агнеш немного дольше слушала тетю Фриду с ее заботами, и, когда, уходя, по-молодому захлопнула за собой ворота, навстречу как раз показался идущий из школы отец. Рядом с ним шел тот молодой учитель, который исподтишка поглядывал на нее в день Андраша. Отец что-то оживленно рассказывал, жестикулируя, а молодой человек, опустив голову, задумчиво шагал рядом. Однако он первым заметил Агнеш, предупредив отца. «Ты здесь была?» — спросил тот, когда она подошла ближе. От тети Фриды он часто слышал, что Агнеш приходила перед обедом, но не догадывался, что в утренних этих визитах кроется некоторая обида. «Теперь вот она лишь поддерживает, причем весьма добросовестно, связь между мною и улицей Лантош, — похвалил он ее молодому коллеге. — Может, вернешься ненадолго?» — смотрел он на нее с улыбкой, но не слишком настойчиво. «Нет, у меня дел много», — ответила Агнеш и посмотрела на его спутника. Имя его она знала: Колтаи; именно он отцу устроил ученика, тогда она его и запомнила. Сейчас она у него и выведает, что происходит в школе, как идут дела у отца. «Вы, господин учитель, конечно, дальше идете?» — спросила она, когда, поговорив немного, попрощалась с отцом. Однако учитель избавил ее от необходимости говорить, дескать, я могу, в общем, и в ту сторону. «Нет, — ответил тот, покраснев. — Мне тоже нужно к площади Баттяни. Я только господина учителя провожал». «Хороший знак, — подумала Агнеш, — если правда, что он с отцом в такой дружбе, а не меня хочет проводить». «Что вы говорите! А где вы живете?» — «Я, собственно, в Пеште живу, — сказал молодой человек, краснея еще сильнее, — а тут у меня кое-какие дела, у переплетчика». Это тоже могло соответствовать истине, хотя вероятность была уже меньше. «Тем более любезно с вашей стороны, что вы провожаете папу домой, — сказала Агнеш, почти физически ощутив, как игриво блеснули ее глаза. — Я слышала, вы ему и ученика устроили», — перешла она на более серьезный, благодарный тон. «О, не стоит об этом и говорить, сказал молодой человек. — Мы так уважаем господина Кертеса. Ведь из прежних легендарных преподавателей (тут он перечислил четыре-пять имен, которые Агнеш помнила еще с детства) он один лишь остался». — «А Ченгери?» — «Ну да, еще Ченгери», — улыбнулся Колтаи. Улыбка эта свидетельствовала о том, что господин Кертес оценивался по другой шкале, чем Ченгери, который в глазах молодого коллеги скатился туда же, куда и в глазах учеников. Это тоже был добрый признак. «Ну, а ученики? — с бьющимся сердцем спросила Агнеш. — Они ведь, как показывает пример господина Ченгери, мало что знают о прежних легендарных преподавателях». — «О, это совсем другое! — запротестовал молодой человек. — Господин Кертес умеет все-таки владеть их вниманием». Это «все-таки» прозвучало чуть-чуть подозрительно. Почему «все-таки»? Потому что срывы, непонимание все-таки есть? И потом: чем он захватывает их внимание? Богом Тенгри? «Честно вам скажу, — перешла Агнеш на доверительный тон, — я очень боялась, сможет ли он поддерживать дисциплину. В конце концов, он перенес такой тяжелый скорбут». — «Нет-нет, тут за него бояться нечего. Я был у него на одном уроке. Не могу сказать, движения больше, чем у господина Гиршика. Раз или два и мне пришлось кое на кого посмотреть: как раз это мой класс был. Но больших неприятностей не было. Господин директор специально зашел и предупредил: кто вздумает порезвиться на уроке у господина Кертеса, будет иметь дело с ним, с директором». — «О, господин директор и в тот раз был очень отзывчив», — сказала Агнеш, чувствуя горячий прилив благодарности. Хотя — такое предупреждение!.. (Маца, их физичка, привела как-то на урок женщину и заранее им сказала, что это — великий ученый-математик, но та была такая уродина, что они весь урок прохихикали.) «Вы, значит, были у него на уроке?» — «Да. Меня его метод заинтересовал. Я ведь тоже географ — география и естествознание. И в одном шкафу, в кабинете наглядных пособий, я нашел тетради по географии его класса за четырнадцатый год». — «О, эти работы по географии. Мне они тоже очень нравились, — обрадовалась Агнеш. — Чтобы третьеклассники по памяти обозначили все порты Южной Америки!» — «Мне и сейчас это нравится, — ухватился Колтаи за общую радость. — У него география — настоящая география. Речь шла как раз о Китае. Как сложилась, в бассейнах рек Желтой и Янцзы, Китайская империя. Ну, роль кочевников, Великая Китайская стена… Конечно, он еще и историк, — вставил Колтаи почти с грустью в голосе. — И все это — с мелом в руке!» — «Цветные мелки! — сказала Агнеш. — Коричневый, синий, красный». — «А когда он рассказал — речь шла о трудолюбии китайцев, — что у них там, на границе с Монголией, в Даурии, им китайцы даже белье стирали, ребята совсем рты раскрыли. И потом еще объяснил, почему китайский язык невозможно по книге выучить. Что ни говори, а в преподавании географии личные впечатления — великое дело». — «О боге Тенгри он не говорил?» — взглянула на него Агнеш, пряча под улыбкой свою тревогу. «Что-то в этом роде было», — ответил Колтаи, показав улыбкой, что понимает, о чем думает Агнеш.

Они прошли мимо автобусной остановки на улице Ирмы, и мимо переплетной мастерской, куда Колтаи, хранителю школьной библиотеки, нужно было бы заглянуть, и мимо трамвайной остановки на площади Баттяни, где Агнеш должна была сесть на трамвай. Когда Агнеш наконец очнулась и сообразила, что нельзя же до бесконечности злоупотреблять хорошим отношением этого человека, она с такой благодарностью пожала ему руку, с какой никогда еще не жала руку мужчине, и сказала, словно доверяя ему своего сына: «Прошу вас, уж постарайтесь делать ему что-нибудь приятное. Он столько всего перенес, да и сейчас…» Она хотела сказать: да и сейчас терпит такое, о чем вы, может быть, и понятия не имеете. Но это она говорила уже лишь сиянием глаз. Потому что — мало ли, вдруг он имеет понятие. Возможно ли, чтобы не имел? Может быть, потому в гимназии все так внимательны к отцу?.. Как бы там ни было, разговор этот (хотя были в нем и сомнительные детали) успокоил ее. Уроки отца, которые прежде в ее представлении ассоциировались с воплями господина Ченгери, теперь вдруг предстали ей в другом виде. У окна сидит Колтаи, так что мальчишки тоже видят: то, что рассказывает им старик Кертес, стоит послушать, и они знают, что могут — это же подростки — немного расслабить мышцы, могут потягиваться, шаркать ногами, да и рты их не замкнуты на замок; и все же есть в уроке такие минуты, когда школяры забывают о себе, исчезает и отходит куда-то на задний план сам учитель — и остается лишь дело, предмет, знание, память, только они звучат в накрывшей их, как стеклянный колокол, тишине. Вот он, Метод! Собранный из французских, испанских и еще неизвестно каких книг, из атласов, из опыта многих вдохновенных уроков (которые по вечерам, когда она лежала между родителями в постели, созревали в освещенной светом настольной лампы голове отца), он, этот метод, словно ребенок, только еще более преданный, чем она, является из семи-восьмилетнего погруженного в сумрак прошлого, встает на кафедре, за спиной у искалеченного скорбутом пленного, и пока тот движением руки с цветным мелком пробуждает почтение в учениках и в своем молодом коллеге, метод шепчет в раскрасневшееся от педагогического пыла ухо битого, топтанного жизнью, борющегося за обретение прежнего своего бытия человека: не бойся, я снова с тобой, я сотворю тебя заново из того, что осталось после Бутырки и Екатерининской больницы. Потому что метод — это активно прожитая, прекрасная, честная юность, которая откладывается в душе не только как воспоминание, но и как живущая в нас ткань рефлексов (подобно привычке к письму, сохраняющейся в пальцах даже у старого, больного писателя); на крыльях светлой нашей юности метод возвышает нас над физической немощью… Агнеш вспоминала их последние краткие встречи, и, охваченной новым приливом оптимизма, ей казалось, что отец уже стал гораздо собраннее, что его уже не так держат в своей власти события плена, да и лингвистические увлечения словно бы пошли у него на убыль. (Или это она перестала относиться к ним с былым подозрением?) Необходимость вновь стоять на кафедре перед классом, готовиться к урокам постепенно возвращает его в прежний мир. В этом смысле, может быть, даже поведение матери в чем-то ему помогло — помогло сосредоточенное на одной-единственной мысли внимание, хожденье по комнате в напряженной, до головных спазм, концентрации воли, когда нужно было как-то решить одну-единственную задачу, которая и возвратила его в этот мир, заставив уйти в тень другого — брошенного, несчастного — человека.

Агнеш теперь с куда более легким сердцем собралась выполнить брошенное ею мимоходом обещание отвести Халми к отцу. С того дня Халми частенько выходил с терапевтической практики или с лекции по санитарии как раз в тот момент, когда Агнеш после фармакологии отправлялась к своей ученице. Им было немного по пути, они вместе ехали три остановки на трамвае, а раз или два Халми проводил ее в Чикаго, до корчмы, где проводились соревнования по поеданию блинов. «Как ваш отец? Хорошо себя чувствует на улице Хорват? Не трудно ему преподавать?» Такие вопросы, Агнеш знала, рассчитаны были на то, что она повторит свое приглашение. Она делала вид, будто не понимает намеков, и отвечала на сам вопрос, а не на то, что стояло за ним. Хорошее впечатление, которое отец произвел на Фери, она все еще относила на счет счастливой случайности, застенчивости коллеги и его пристрастного отношения к ней. Однако теперь, когда у отца и в гимназии были уже почитатели, — более того, он, как видно, действительно способен был держать в руках разбойную армию школяров — результат первой встречи стал представляться ей более правдоподобным, и она уже без особого страха ждала ее повторения. Ведь в конце концов, Метод — это нечто более широкое, чем преподавание географии, и если уж человек — например, тот же Халми — лелеет, выращивает в себе нечто серьезное, то он цепляется за этот метод двумя руками; не так, как, скажем, дядя Бела, который ищет в людях лишь то, что помогает ему утвердить свое превосходство, — гордость петуха, кукарекающего на своей навозной куче. Одним словом, когда Халми в следующую пятницу после фармакологии (видя, что она не идет к ученице) пошел с ней на терапию, чтобы снова выслушать единственный исторический анекдот старика профессора о том, как Оппенгейм[115] съел посев холерных бацилл, чтобы доказать их безвредность (причем с ним действительно ничего не случилось), а после лекции под мемориальной доской Фодора[116] спросил: «Вы домой? Или, может, к отцу?» — Агнеш обернулась к нему с тем выражением, которого он так ждал: «В самом деле, можно прямо сейчас и поехать». — «Вы не могли бы спросить его, когда я могу его навестить», — осмелел Халми, вовремя избежав оборота «засвидетельствовать свое почтение», а тем самым и засветившейся уже в глазах Агнеш насмешки. «Знаете что, — сказала Агнеш, — мы можем не застать его дома, но если вы согласны рискнуть, то давайте поедем сразу. По крайней мере увидите, где я жила маленькой».

Дни уже становились длиннее, и, хотя, пока они добирались до улицы Хорват, время шло к семи, ворота были еще открыты, и благоговейный взгляд Халми через кусты сирени, мимо бездействующей колонки и пустых цветочных стеллажей тети Фриды мог проникнуть в глубь двора, до балкона двух барышень, и даже уловить отсвет заката на вершине горы Янош, ради вида на которую тетя Фрида не согласилась в свое время продать развалюхи на заднем фронте своих владений. Агнеш покосилась на входящего в подворотню коллегу. Что за теории, что за холодные, уничтожающие суждения носит в своей голове этот Халми — а вон с каким благоговейным видом, чуть ли не на цыпочках входит в этот двор (причем длинный нос его словно становится неким осторожно ощупывающим, оглаживающим все вокруг органом) и не задумываясь целует руку усатой старухе-буржуйке, которая по унаследованному от предков праву владеет этим участком и эксплуатирует обитающих здесь пролетариев. Пришедшему наугад посетителю повезло: Кертес уже вернулся от своего ученика и, к вящей радости Агнеш, не отмачивал марки, а набивал сигареты. Гостю он искренне обрадовался. «Ну как же, как же, узнал… Доктор Халми… Ференц Халми… как батюшка. Это коллега Агнеш», — объяснил он тете Фриде, которая тихо топталась по комнате, от волнения позабыв, куда и зачем направлялась. Халми был первым гостем в доме со времен войны, с тех пор, как перестал к ним наезжать с делегацией венский родственник, старший финансовый советник Фухс. «Как это вам пришло в голову меня разыскать?» — выдал Кертес свое удивление. «Это я его уговорила, — ответила Агнеш вместо Халми. — Думала, вы будете рады еще раз побеседовать по душам». — «Да еще как! С таким приятным земляком…» Когда Агнеш вышла, чтобы успокоить бросающую на нее тревожные взгляды тетю Фриду, они уже говорили о планах Фери: что ему делать — возвратиться ли домой, на место старого доктора Лорши, или учиться дальше в Пеште? Какой вариант был бы более правильным? «Soll ich ihm etwas geben?»[117] — поделилась с ней тетя Фрида самой большой своей тревогой. «Ну, чаю разве что». — «Und was dazu?[118] — обреченно смотрела на нее тетя Фрида. — У меня ничего нет… Nicht hab ich, gar nichts…[119] Я хотела испечь немного печенья с крупчаткой, а к нему сливового варенья, что мне Кендерешиха дала. У отца твоего такой хороший аппетит», — добавила она, словно Агнеш или отец обвиняли ее, что она сама проедает эти огромные деньги (по ее понятиям, с опозданием поспевающим за стремительной девальвацией, сумма, которую она получала от постояльцев, была поистине баснословной). «У меня кое-что найдется в сумке», — вспомнила Агнеш про увиденные утром медовые пирожные, купить которые заставила ее память детства. «Ist er wirklich ein Dokter?»[120] — спросила тетя Фрида, когда семь или восемь маленьких круглых пирожных несколько развеяли главную ее заботу. Как и госпожа Кертес, она очень чтила врачей; о большом друге дома, докторе Ренце, — с детства помнила Агнеш — даже шептались, что он ходил сюда ради тети Фриды. Фери Халми, однако, как можно было понять, не очень-то соответствовал ее представлениям о врачах. «В скором времени будет», — коротко пояснила Агнеш. «Und was fehlt ihm? Warum hinkt er?»[121] — остановила старуха уже нагруженную скатертью и тарелками Агнеш, надеясь в массе взволновавших ее забот услышать успокоительные ответы и на эти вопросы, после того как хозяйственные и социальные проблемы были более или менее улажены.

В комнате в это время речь уже шла о скорбуте хозяина. Кертес, высоко задрав штанину, поставил ногу на стул, поближе к свету лампы, а Халми, низко нагнувшись, с врачебным вдумчивым выражением изучал сине-желтые, уже исчезающие кровоподтеки. «Полностью рассосавшиеся петехии», — сказал он, оборачиваясь к Агнеш. «Да, из него выйдет врач», — думала Агнеш с иронией, но и с завистью. Как он верит в то, что благодаря книгам и демонстрациям возвышает его над больными! И сама тоже склонилась над поставленной на стул ногой. Фери тут же задал больному несколько квалифицированных вопросов, показав, что он тоже довольно много знает о скорбуте. Верно ли, что сперва начали кровоточить десны, а потом, когда общее состояние ухудшилось, появились красные пятна на ногах? Однако память Кертеса сохранила иную картину болезни. Сначала он просто быстро слабел, особенно ноги, была небольшая температура, и, по совету товарищей по камере, он два-три раза ходил на осмотр. Но осмотр ничего не дал, тогда как раньше, с высоким, до тридцати девяти градусов, но на следующий же день спадающим жаром, он целых две недели пробыл в изоляторе и в отделении для выздоравливающих, называвшемся «околоток», где им даже немного баранины в супе давали. Наконец, тюрьму посетила какая-то комиссия, она осматривала подозреваемых на скорбут, которых переписали «старшие» — начальники камер. Так он попал в тюремный госпиталь. Пятна же на ногах выступили, когда ему уже стало немного лучше. Фери, однако, этим не удовлетворился, со своей верой в науку и с недоверием к больным пытаясь как-то соединить две эти версии. Отец, хранивший в памяти не меньше пятидесяти аналогичных историй болезни, приводил все новые примеры. «Смотри-ка, даже скорбут насколько разнообразен», — думала Агнеш, когда, накрыв на стол, возвратилась в кухню. А ведь, по книге, это самая единообразная и, значит, легче всех прочих распознаваемая болезнь. Видимо, требуется упорство Фери или мудрость Розенталя, чтобы совсем не запутаться в расхождениях между заученными симптомами и многообразием жизни… В кухне она обнаружила Пирошку (та сразу же появлялась, почувствовав, что пришла Агнеш), они с тетей Фридой обсуждали гостя. «Ein Dokter ist er[122], — услышала Агнеш объяснение тети Фриды. — Слушай-ка, я подумала: у отца тут есть мармеладу немного, не подать ли нам и его?» И она показала на кусок спрессованного повидла, полученного Кертесом в школе, во время какой-то благотворительной акции. «Нет, зачем? Впрочем, если вам, тетя Фрида, так спокойнее…» — «Wir sind halt Arm[123], — повернулась старуха к Пирошке. — Нам посылки из Вершеца не приходят, — добавила она. — Wir haben keinen Weinberg[124]». — «Зато крыш много», — засмеялась Пирошка. «Да, только вино с них имеем не мы, а кровельщики, — не удержалась и тетя Фрида, чтобы не пошутить над своим положением. — Eine impertinente Fratz ist sie»[125], — сказала она и досадуя, и смеясь, когда Пирошка, не сказав ни слова, исчезла вдруг в своей комнате.

Когда в комнату вплыл чайник с клубящимся над ним паром, хозяин и гость все еще пребывали в тюремном госпитале. Зимние приключения Фери, видимо, сделали его более осторожным в расспросах о Советской России, так что политическое любопытство он удовлетворял посредством историй о больных скорбутом, лежавших в палате тяжелых. «А тот венгерский коммунист как в тюрьму попал?» — как раз спрашивал он Кертеса. «Главным образом из-за своего имени. Его Вилмош[126] звали, Вилмош Шюмеги. Никто не верил, что крестьянин из Таполцы мог сына Вилмошем окрестить. А Вилмошем просто его крестного отца звали, тамошнего помещика, вот и дали ему при крещении это имя. И когда начал проситься домой, мол, надоело ему воевать, к жене отпустите, в деревню, его взяли и обвинили, что он других красных солдат домой сманивает». Фери, как Агнеш почувствовала по его смеху, тоже не считал имя Вилмош столь уж безобидным (почему, собственно говоря, крестным отцом его был помещик?) и не удержался, чтобы не вставить: «Это он так говорил». — «Нам он тоже подозрительным показался, — не стал спорить Кертес. — Очень уж смелые он высказывания себе позволял, так что я старался при нем помалкивать». Агнеш испуганно посмотрела на Фери: как он воспримет предположение, которое даже она считала маловероятным, что в палату для тяжелобольных, где в конце концов оказался, потеряв способность передвигаться, отец, подсадили провокатора — выспрашивать умирающих. Однако Фери эта мысль встревожила куда меньше, чем дымящийся чай, который Агнеш начала разливать в красивые фарфоровые чашки тети Фриды. Он вскочил и стал извиняться, что и так очень уж засиделся. Пришлось чуть ли не силой усаживать его на место. «Sie kriegen nichts besonderes, Herr Dokter. Ничем особенным мы вас не угостим, господин доктор», — пододвинула тетя Фрида повидло, которое, будучи разбавленным горячей водой, выглядело в красивой стеклянной вазочке вполне прилично. Спустя несколько минут — за это время Кертес от командира эскадрона успел перейти к солдату-литовцу, который с русской дивизией попал во Францию, сражался под Верденом, а когда взбунтовавшуюся дивизию расформировали, оказался работником у французских крестьян, где мог бы пить вина сколько влезет, но, никогда не видевший винограда и привыкший к водке, так и не сумел пристраститься к вину, — в комнату просунулась голова Пирошки. Она принесла блюдо с домашними припасами и, не найдя никого в кухне, сама подала их на стол. Конечно, долго уговаривать ее не пришлось; вслед за блюдом, которое было своего рода вступительным паем, она вошла и сама, чтобы насытить свое любопытство касательно доктора, коллеги Агнеш. «Папин земляк», — представила Агнеш Фери, чувствуя, что сказала это затем, чтобы немного отделить себя от длинноносого, некрасивого юноши (который, вставая, сделал вывихнутым бедром движение, которое наверняка не ускользнуло от живых карих глаз Пирошки). «Не знаю, вы знакомы с папой?» — сказала (устыдившись самой себя) она, чтобы отвлечь внимание от смущенного Халми. «С дядей Яношем? Ты меня с ним хочешь знакомить? — обняла Пирошка Кертеса, который, хотя и набрал уже пять-шесть килограммов, под ее сильной теплой рукой потерялся, превратившись в этакого «старикашку». — Когда мой ухажер на дежурстве, меня дядя Янош развлекает. Я уже все знаю: про юрты, про тюремные передачи, про то, что поляк говорил в уборной… Пардон!» — посмотрела она на тетю Фриду, которая, однако, была всецело поглощена тем, чтобы покрасивее распределить по своим рассчитанным на гномов тарелочкам ломтики копченого зельца.

«О чем беседуем? — спросила Пирошка, когда, недоверчиво оглядев стул в стиле бидермейер, все же устроилась на нем. — О медицине, о тюремном питании?.. Не обращайте на меня внимания, продолжайте», — заговорила она, видя, что остальные молчат. «Сейчас вот — и о том, и о другом, и еще о третьем, — ответил Кертес. — Фери как раз меня расспрашивал, как лечили в тюремном госпитале». — «Это та самая тюрьма, — осведомилась Пирошка, готовясь слушать интересную сказку, — которая на масло похожа? Буттерка…[127] Ну и что там?» — «Словом, с нами все обращались очень хорошо, только лекарства не давали, потому что у них у самих не было. Один рыбий жир. Я первое время его принимал — невероятно мерзкая штука, — а потом сосед мой, командир эскадрона, научил меня, что надо рыбий жир этот сливать в бутылочку, а когда она будет полная, няньки табаку за нее принесут». — «Это я слышала уже, — сказала Пирошка. — Дело в том, что мой ухажер — аптекарь. Так мы с его помощью добрались и до рыбьего жира. И до китайца, который в отдельной комнате лежал, у него скорбут нижнюю челюсть захватил». Кертес засмеялся; он явно чувствовал себя хорошо в той роли, которую отвела ему Пирошка, точно так же как перед этим — под ее полной рукой. «Дядя Кертес бруснику и зелень получал, — рассматривала Пирошка тем временем Фери, — от этого и стал выздоравливать. А вот насчет того, как он из этой Масленки освободился, — тут он у меня в долгу… Вы уж на меня не сердитесь, — обернулась она к Агнеш, — дядю Яноша направлять надо, иначе в два счета окажемся у гузов, огузов и тотемов». — «Как освободился-то? — улыбнулся Кертес той стариковской улыбкой, с какой человек, видя, что рассказ его заинтересовал молодежь, готовится, набивая себе цену, к неспешному повествованию. — Да очень просто. Лежу я на кровати…» — «Рядом с командиром эскадрона», — вставила Пирошка. «…вдруг входит надзиратель. «Кто здесь Иван Петрович Кертес?» Я у них так звался… Я смотрю: чего он хочет? «Свободны», — говорит надзиратель». — «Пане боже! — вскрикнула Пирошка; в том, как содрогнулось ее крупное тело и как стиснула она руку Агнеш, никто бы не мог отделить радость самозабвенного слушателя от некоторой игры, адресованной незнакомому мужчине. — Тут вы, конечно с ума сошли от радости». — «Почти сошел», — улыбнулся Кертес. «Но что вам было с этой свободы, — испугалась или изобразила испуг Пирошка, — если вы даже с постели встать не могли?» — «Вот и я то же самое спросил у товарищей. Но капитан Михок меня успокоил: переведут, говорит, вас в обычную больницу, кормить там должны получше». — «И как, перевели?» — «Перевезли, на простой телеге. Положили прямо на голые доски, так что я каждую выбоину боками чувствовал. Иногда думал, вот-вот лопнет сосуд какой-нибудь в позвоночнике».

Пирошка заметила взгляд, которым обменялись два медика. «Вам, должно быть, просто конфетка, когда дядя Янош рассказывает, что и где у него лопнуло…» Смех, которым встречены были ее слова, наполнил сердца сидящих в комнате теплым, светлым ощущением, что вот они собрались здесь и, радуясь друг другу, радуясь общению, проводят вместе чудесный вечер. «В Дёнке, где я в школе учился, — сказал Кертес, нагнувшись к столу и изучая принесенный Пирошкой зельц, — такой фаршированный свиной желудок называли знаете как? Саймока[128]. Интересный пример народной этимологии, — повернулся Кертес к Халми как к самому серьезному из присутствующих. — Как вы думаете, откуда происходит это слово — саймока? Из немецкого Saumagen — свиной желудок. А сколько таких заимствований можно найти, должно быть, в наших древних памятниках». — «Никаких древних памятников! — одернула его Пирошка. — Возвращайтесь сейчас же в Екатерининскую больницу». — «Там в самом деле лучше кормили?» — спросил Фери, которому хотелось услышать что-нибудь хорошее о милой его сердцу стране. «Сначала я думал, будет лучше, потому что меня положили рядом с комполка, коммунистом, который на Урале сражался, а поскольку у него желудок был больной, он свою порцию мне отдавал. Ух ты, думаю, лучшего места нельзя и придумать. Сплошь желудочные больные». — «Дядя Янош единственным едоком был во всей палате, — сказала Пирошка сквозь хрипловатый свой смех. — Ну, и что ж там случилось? Посмотрели они на ваш аппетит — и желудки у всех выздоровели?» — «Нет. Они моих ног испугались: ноги тогда у меня стали совсем черные… Прямо при мне спорили, не заразен ли скорбут. И в конце концов перевели меня в другую палату, к таким же, как я, больным скорбутом». — «А там все голодные как волки», — опять засмеялась Пирошка, которая, будь она там, в России, не задумываясь разделила бы свой зельц на всех больных, но тут, вдалеке, не способна была сочувствовать голодающим — даже, напротив, от души веселилась, представляя, как запертые в одну палату люди заглядывают в миски друг другу.

Кормежка в Екатерининской больнице была еще хуже, чем в тюремном госпитале. Фери и тут попробовал повернуть разговор таким образом, чтобы из него виден был советский гуманизм. «Голодная страна, — удивленно сказал он, — а заключенным дает кормежку лучше, чем обычным больным». — «Что она там дает, я не знаю, — ответил Кертес. — Мы видели только, что остается. Даже газеты писали, что на тысячу семьсот больных приходится тысяча сто человек персонала. И конечно, у каждой няньки дома несколько голодных ртов». — «И об этом разрешалось в газетах писать?» — попытался Фери спасти, что еще можно было. Однако Пирошка требовала свою сказку, и к тому моменту, когда все медовые пирожные исчезли с тарелки, больной, опираясь на костыли, потом на оставшуюся от умершего старика палку вишневого дерева, уже учился ходить по потрескавшимся бетонным дорожкам возле Екатерининской больницы, чтобы в один прекрасный день вместе с другим вылечившимся от скорбута пленным (который бросил его на первом же перекрестке) и с капиталом, достаточным на половину трамвайного билета, пуститься в пятичасовую дорогу к Эстонской комиссии, откуда он к тому времени получил уже полмешка передач. «Когда это было?» — спросила Агнеш. «Тринадцатого сентября», — немного подумав, высчитал Кертес.

В прошлый сентябрь. Чуть больше пяти месяцев тому назад! До Агнеш только сейчас дошло, что все эти недостижимо далекие места — тюремный госпиталь, Екатерининка, Немецкий дом, куда его послали эстонцы, монастырь, где пленные ждали отправки домой, — из смутных названий благодаря Пирошке сейчас впервые сложились в единую цепь, в вехи событий, таких близких во времени к этому столу с лампой, свет которой, освещая чью-то щеку, чьи-то колени, чье-то полное плечо, как бы обнимал их, замыкал в маленький дружелюбный круг. И что ее отец, на которого не только она, но и двое других молодых людей и даже тетя Фрида смотрят так, словно ждут от него чего-то, — тот самый человек, которого больные Екатерининской больницы, особенно дети, разглядывали, как некое странное существо — получеловека-полуобезьяну, и который полутора месяцами позже все еще производил на тетушку Бёльчкеи, относившуюся к нему как к барину, впечатление слабоумного чудака. «Я сам удивлялся, как велика у меня способность к регенерации», — сказал отец; в самом деле, это была удивительная способность, которая, подняв голову от нескольких порций брусники (пока сам он, отстранившись от всего, что есть жизнь, лежал на больничной койке и думал о десяти миллионах солдат, без которых мир существует точно так же, как будет существовать без него), постепенно набирала силу и в конце концов привела-таки его, через домашние разочарования, в этот крохотный, заменяющий семью круг. Впервые с тех пор, как отец вернулся домой, Агнеш почувствовала: вокруг нее — то, что и должно быть, и от этого она ощутила в груди такую легкость, такую горячую благодарность, что готова была обнять всех сидящих за столом, а прежде всего — эту крупную, веселую девушку, которая поддерживает в себе с помощью креповой бумаги и своего аптекаря столько душевного тепла, что сумела и отцу уделить немножко, согрела всю маленькую компанию ленивым своим любопытством и снисходительным добродушием. Правда, то, как она обращалась с отцом, вначале чуть-чуть задевало Агнеш. Вот так они в свое время смотрели на тюкрёшского дедушку, особенно если он успел уже одолеть свой первый кувшин вина; но дедушке тогда было семьдесят, отцу же через месяц исполнится пятьдесят. Однако Кертеса совсем не коробил этот ласково-фамильярный тон, он охотно входил в роль старого папаши, которую отводила ему эта добрая и шумная девушка. Пирошка его узнала уже таким, нынешним, — и, сложив свои походя, между прочим сделанные наблюдения, сразу нашла подходящий, устраивающий обоих тон. В то время как она, Агнеш, все искала в нем давным-давно сложившийся в душе идеал, то есть нечто несуществующее, к чему пыталась взывать, и тоном своим, и невольным разочарованием создавая в их отношениях двойную неловкость. И хотя она все равно не могла бы говорить с отцом так, как говорила эта посторонняя девушка (словно тем заведомо закрепляя за ним преждевременную роль старца), тем не менее она твердо пообещала себе, что обязательно будет у нее учиться и попробует относиться к нему с меньшей требовательностью и большей естественной душевностью и теплотой.

Пирошка же и положила конец чудесному этому вечеру. «Святый боже, — взглянула она на часы. — Мой аптекарь окоченел ведь уже у Вигадо. Он билеты купил на какой-то концерт». — «Спасибо, что ты так добра к папе», — пойдя за ней в ее комнату, обняла Агнеш стоящую в комбинации девушку, когда та поспешно натягивала через голову вечернее платье. Она хотела было сказать: к моему старику, но на столь откровенное подражание стилю Пирошки язык у нее просто не повернулся. Когда она вернулась к остальным, поднялся с места и Фери. «Очень вам благодарен, что навестили. Рад буду видеть еще», — говорил ему Кертес, прощаясь. «Was der arme Mensch gelitten hat[129], — сказала тетя Фрида, когда Агнеш в кухне поцеловала ее. — Хоть ты немного утешишь его за это», — бормотала она подрагивающими губами. Агнеш и Фери молча прошли мимо нескольких подворотен на безлюдной улице Хорват, словно от собственных гулких шагов (четко постукивающих — Агнеш и шаркающих — Фери) ожидали, что те поделятся друг с другом впечатлениями об этом вечере. «Какая у вашего папы прекрасная память», — заговорил наконец Халми. «Правда?» — обрадовалась Агнеш такому началу. «Я еще в Тюкрёше заметил, как точно он помнит даты». — «И кто, где, в какой палате лежал, — поддержала его Агнеш. — Вы читали «Записки из Мертвого дома»? — вдруг обернулась она к спутнику. — Мне эта книга случайно попалась летом. Если б он все описал вот так же, пожалуй, было бы интересней, чем там». Фери, однако, Достоевского не читал, слышал только, что это реакционный писатель. «За один нынешний вечер, — обошел он молчанием свое несогласие, — папа ваш упомянул пятьдесят или шестьдесят человек. И о каждом помнит, где тот воевал — у Деникина или в Уральской армии…» В том, как он поставил рядом эти слова, была некоторая ирония. «И без всяких предубеждений», — снова добавила Агнеш, которая от радости, что может сказать что-то хорошее об отце, ничего не заметила. Это тоже была одна из радостей минувшего вечера: то, что она считала следствием помрачения разума, стало вдруг превращаться в ее глазах в достоинство. Словно где-то и у нее, на самом дне души, открылась простая, наивная и в то же время мудрая, многократно проверенная способность смотреть на людей так, как отец умел смотреть на любого поставленного перед ним судьбой человека, забыв почти все, что знал о ему подобных. «Этого я не сказал бы, — осторожно возразил Фери, даже ради Агнеш не соглашаясь пойти против идеи. — В конце концов, его мнение тоже определяется многим: общественной средой, зажиточной семьей, в которой он вырос, сословием, в котором жил. Но при его больших знаниях, — поспешил он перейти ко второй части фразы, чтобы сгладить возникшее, может быть, у Агнеш недоумение, — в нем есть и большая любовь к справедливости, и она постоянно вносит поправки в вынесенные из дома убеждения… Помните, что он говорил о Москве?» Агнеш, конечно, помнила. И даже улыбнулась про себя: ну, наконец-то Фери получил то, чего так ждал, чего ему так не хватало. Кертес с товарищами, сидя в тюрьме, все время опасались, что в Москве вспыхнет контрреволюция и их в последний момент уничтожат. (Однажды, когда поблизости ударила молния, они уже думали, что то, чего они опасались, случилось.) Но когда их конвой прошел по светлой, спокойной Москве, они убедились, что после победоносной гражданской войны красные держатся там уверенно. Нет, этих не свергнут так просто, как представляли себе многие пленные. «Сам он, конечно, был все же рад, когда смог выбраться из этой экспериментальной страны», — подчеркнул он с некоторой иронией эпитет, употребленный Кертесом. «Но ведь это же так естественно», — удивленно заметила Агнеш. «Да, естественно, — сказал Фери. — Если человека не интересует эксперимент или, во всяком случае, он не хочет из-за него рисковать жизнью».

После этого случая Фери и сам, без Агнеш, стал заглядывать на улицу Хорват. Тетя Фрида однажды ей сообщила: «Вчера был здесь этот твой… Dein Kollege[130]… тот хромой». В другой раз Агнеш сама столкнулась с ним у отца. В тот день на факультете занятий не было, и Агнеш сразу после столовой могла поехать к отцу, который, выбирая меж милыми его сердцу улицами Чалогань, Хаттю и Сегеньхаз, в это время обычно направлялся к ученику. Стоял один из тех дней, которые прокрадываются в февраль как предвестники скорой весны; Агнеш рассчитывала, если застанет дома, проводить его немного по улицам. «Gut, dass du kommst. Dein Vater fühlt sich nicht gut[131]. Нехорошо себя чувствует», — встретила ее в кухне тетя Фрида. На лице ее еще стояло то тревожное выражение, с которым она обсуждала новость с жильцами, пришедшими за водой, дескать, как она, achtzig jähriger[132], будет ухаживать за свалившимся ей на шею мужчиной, если он в самом деле тяжело заболеет. Кертес, спустив ноги на пол, лежал на диване. И Агнеш, нагнувшись над ним, — он в этот момент приподнялся — ощутила губами, что у отца жар. «А, ерунда… На последнем уроке, прямо на кафедре, вдруг почувствовал, будто плыву в каком-то горячем тумане. Жаль, что тетю Фриду напугал. В тюрьме мы бы радовались такому. К высокой температуре относились очень серьезно: не сыпняк ли?» — «Wenn er nicht isst»[133], — топталась возле них тетя Фрида, которой аппетит Кертеса, после собственных проведенных впроголодь лет, казался каким-то чудовищным природным явлением. Агнеш хотела ему постелить, но Кертес не позволил, да и сам не стал больше ложиться. Ему пора было отправляться к ученику. Пропустить занятие никак нельзя: у Гиршика завтра контрольная. Почтение, с которым он произнес имя Гиршика, говорило о том, что он, как репетитор, тоже немного заразился страхом своего подопечного. «Если он до сих пор чего-то не понял, то ему сегодняшний день не поможет», — попыталась Агнеш все же вытащить простыню. «Сразу видно, что ты не знаешь еще всех наших секретов, — сказал с некоторой досадой отец. — Гиршик был очень любезен и дал несколько примеров, чтобы можно было попрактиковаться». — «Но тогда все будут писать контрольные на пятерки», — ужаснулась Агнеш. «Не думай, что он такой наивный. Не сами примеры, а только похожие. С его стороны и это большое одолжение».

Тут и пришел Халми. «Gut, das Sie kommen, Herr Dokter»[134], — донесся голос тети Фриды из кухни. Она от радости даже забыла, что Халми, может быть, вовсе не знает немецкого. Поняв, о чем речь, Халми с невероятной серьезностью отнесся к своей задаче, постаравшись оправдать ожидания тети Фриды, да и больного тоже. С глубокомысленным видом, словно взвешивая про себя важные детали и обстоятельства, он стал расспрашивать Кертеса, пользуясь теми вопросами, которые Агнеш тоже учила на занятиях по диагностике и даже задавала от случая к случаю, но вот так систематично, таким естественным тоном ставить еще стеснялась. Потом Фери заставил Кертеса раздеться до пояса, усадил на стул и, как их учил Розенталь, простукал поле Крёнига. Поле это — проекция верхушки легкого на грудной клетке — в глазах Агнеш и само по себе не было чем-то заслуживающим доверия, в данном же случае простукивать его совсем не имело смысла, ведь легкие у отца были в полном порядке, за один день не могло произойти спадение верхушек легких. Фери, однако, не отпустил отца, пока, под взглядом то выходящей, то возвращающейся в тревоге тети Фриды, не простукал легкие спереди и сзади, справа и слева, выявляя границы сердечной тупости. Потом вынул свой стетоскоп и прошелся им по заросшей седыми волосами груди Кертеса, на которой вновь начала вырисовываться былая мускулатура гимнаста. «Здесь вот слышны один-два влажных хрипа», — предложил он стетоскоп Агнеш. Та, чтобы не подрывать авторитет друга, покорно приложила ухо к трубке. Потом ей пришлось послушать и сердце. «Второй тон аорты приглушен», — сказал Фери. Агнеш прекрасно знала, что у такого пожилого, со склеротическими артериями человека второй тон аорты и должен быть приглушенным, но она не очень верила, что Фери действительно это слышит. Однако постепенно она увлеклась игрой в доктора. Тон аорты в самом деле как будто был не таким, как пульмональный: не та-та, а бу-бу. И пока тетя Фрида ходила к Кендерешихе за градусником (ее градусник разбила Пирошка и до сих пор не удосужилась купить новый) и рассказывала там, что Кертеса как раз осматривает коллега Агнеш, она тоже простукала сердце, слева расширенное на палец (причем расширение это казалось вполне вероятным), затем границы диафрагмы и даже поле Крёнига. Кертес с почтительным выражением редко болеющих людей терпел гуляющие по его груди пальцы и металлический холодный кружок. По всей видимости, ему было даже приятно, что двое молодых людей, родная дочь и ее коллега, соединив свои знания, так пристально изучают его старое, едва ли не у могилы отвоеванное тело. Халми дождался, что покажет градусник, — градусник показал тридцать восемь и пять — затем (в серьезных его глазах чуть ли не воочию можно было разглядеть качающуюся стрелку весов) заявил, что это, вне всяких сомнений, весенний грипп (слово это звучало лучше, чем затертая во время больших эпидемий «инфлюэнца»), и, чтобы укрепиться в этом ответственном выводе, повернулся к Агнеш и перечислил, чего здесь не может быть. «Правда же, при гриппе необходим постельный режим?» — облекла Агнеш в форму вопроса свое желание. И когда отец попытался протестовать, добавила: «К мальчику пойду я и порешаю с ним эти примеры». — «Да, господин учитель, вам обязательно надо отлежаться. Больше всего рецидивов случается, когда больные торопятся встать, — с полной верой повторил Фери услышанное на лекции. — Если грипп переносить на ногах, это и для сердца большая нагрузка». Кертес все еще колебался, с подозрением поглядывая на Агнеш и Фери. Но когда Фери принялся объяснять виденные им в клинике случаи encephalitis, paralysis agitans[135], которые все до одного были следствием запущенного гриппа, Кертес наконец сдался и, покопавшись в своем блокноте, передал дочери драгоценный документ: примеры господина Гиршика. «Каким вы прекрасным доктором будете, — счастливая, сказала Агнеш, взбивая подушки. — Я никогда не смогу так уверенно это делать», — «Он это очень хорошо делает», — подтвердил, расшнуровывая ботинки, и сам больной. «Ja, er macht genau so, wie ein wirklicher Dokter»[136], — признала, успокоенная, словно уже и болезнь была не страшна, тетя Фрида.

Ученик Кертеса в самом деле оказался большим увальнем. Главными его свойствами были исключительно толстая, грубая белесая кожа и глубоко под неподвижные, тяжелые веки упрятанные глаза, в которых, однако, светилось острое внимание и юмор. Когда он открыл окошечко в двери и увидел за ним незнакомую женщину, выражение лица у него стало подобным его жесткой, малоподвижной коже. Когда Агнеш сказала, что она дочь господина Кертеса и проведет сегодня занятие вместо отца, в глубоко сидящих глазах увальня появилась почти нескрываемая ирония, даже дерзость. Ничего не сказав, он проводил Агнеш в свою переделанную из помещения для прислуги комнатку, где кастет, шляпа бойскаута и маленькая модель аэроплана обозначали направления, в которых работала его фантазия; потом он ненадолго исчез в глубинах квартиры, видимо, чтобы в своей скорее вызывающей удивление, чем удивленной манере сообщить новость невидимым домочадцам. «Сочувствие у господина учителя имеется», — сказал он лаконично, когда Агнеш заговорила о контрольной и о том, что из-за этой контрольной ей едва удалось уложить отца в постель. Неподвижное его молчание было таким же, как кожа; Агнеш невольно искала за этим молчанием какие-то хитрые, двусмысленные слова, которые одноклассники, вероятно, награждают дружным ржаньем и которые теперь, когда он должен блеснуть ими перед женщиной, выбирать надо было еще тщательнее. Пока Агнеш из приличия спрашивала материал по алгебре и геометрии, по которому они будут писать контрольную, он все время посматривал на бумажку, которую Агнеш уже достала из ридикюля, словно давая понять, что уж кто-кто, а он понимает, что к чему в этом мире. На бумажке были написаны два примера по алгебре и один по геометрии. Первый — умножение с логарифмированием: спасательный круг для дураков. Пример этот Домонич — такова была фамилия увальня, — пораскинув мозгами, решил вполне сносно. Второй — показательное уравнение. Правда, как оно решается, Агнеш уже и сама забыла. «Жаль, что нельзя спросить у господина Гиршика», — заметил с невинным для такой дерзости выражением Домонич. Агнеш поняла, что отец тоже порой попадался с примерами в ловушку. «Рано радуешься», — сказала Агнеш, сообразив, что надо лишь все прологарифмировать и решать как обычное уравнение первой степени. «Ловко», — отдал должное ее сообразительности Домонич. Потом, когда они вычислили по одной стороне площадь правильного пятиугольника, он сказал: «Интересно. Говорю, очень интересные примеры, стоит их сохранить». И, сложив вчетверо листок, на котором они писали, сунул его в свой потертый, видимо унаследованный от отца, бумажник. «Какие еще у вас завтра уроки?» — спросила Агнеш; хотя лаконичные реплики Домонича не оставляли сомнения, что он вполне понимает, зачем она пришла и откуда взялись примеры, она не хотела складывать оружие перед его якобы остроумными, на самом же деле довольно грубыми намеками. Теперь она хотя бы из принципа хотела пройтись по всем предстоящим завтра урокам. «История будет?» — «В случае, если господин учитель нас пожалеет и к завтрему выздоровеет». — «Он вам и историю преподает?» Хотя манеры Домонича не предвещали ничего хорошего, Агнеш не могла удержаться, чтобы не попробовать заглянуть в класс к господину Кертесу не только глазами посещающего его уроки молодого учителя, но еще и этого толстокожего подростка. «Тогда расскажи, про что шла речь на последнем уроке», — сказала она с деланным равнодушием. «Про потоп», — ответил Домонич почти застенчиво от распирающей его дерзости. Агнеш, должно быть, сделала какое-то раздраженное движение, так как он почти с испугом добавил: «Честное слово. Про то, могли ли воды Гобийского моря через Арал и через Каспийское море стекать в Черное». Агнеш услышала в этом что-то знакомое. Отец и ей рассказывал, что, как он предполагает, народы мира жили когда-то как братья на берегах Внутреннего Монгольского моря. «Sintfluth und Völkerwanderung»[137], — выговорил Домонич (больше, чем нужно, ломая немецкий) название книги, из которой взята была гипотеза, и хитро покосился на Агнеш: достал ли? «Но откуда-то вы начали, прежде чем очутились у этого моря», — сказала, сердито краснея, Агнеш и с таким сердцебиением уставилась в стол, словно искала силы, чтобы спуститься в опасную горную расщелину. «У этого моря? От шумеров. Они тоже пришли из Гоби, вслед за водой…» Теперь Агнеш была убеждена, что этот недоросль намеренно издевается над ее отцом. «Не хочешь же ты сказать, что в конце февраля вы еще шумеров проходите? Я сама не так давно в школе училась». — «А, вы спросили, что мы по книге проходим? — сказал он, выказывая презрение к учебнику. — Мы сейчас перешли от греков к Италии. Народы Италии времен Ромула. Происхождение этрусков», — добавил он, давая Агнеш верченый пас. Агнеш достаточно наслушалась отца, чтобы представить, как двигалась его мысль: таинственные этруски, отсюда — не менее таинственные шумеры, отсюда — Гобийское море. Мальчишка действительно довольно разумный и верно передал эти отступления. И из всего урока, не важно, шла об этом речь десять минут или тридцать, у него в голове, очевидно, ничего другого и не застряло. Но в каком качестве: как любопытные, необычные факты или — хитрая рожа Домонича свидетельствовала скорее о последнем — как мишень для школьного юмора? И Домонич, словно прочтя ее мысли, неожиданно, словно про себя, произнес: «Когда я был в плену на окраине Монголии…» Конечно, это была отцовская фраза. Одна из тех учительских фраз, которые школярское остроумие фиксирует как самые характерные для того или иного преподавателя — и которые в этом случае предвещают обычный переход от школьного материала к приключениям, пережитым самим учителем. Агнеш сделала вид, будто не слышала этих слов, но теперь она всерьез разозлилась и с мрачным лицом перешла к следующему предмету. Значит, проклятая эта война из ее мудрого, доброго отца, прекрасного педагога, сделала-таки шута.

В этот момент вошла, неся столь часто восхваляемую закуску, хозяйка — маленькая, подвижная, дружелюбно-улыбчивая женщина. Когда Агнеш с сына перевела взгляд на нее, ей захотелось задуматься о неисповедимых путях наследственности, заставивших эту проворную женщину произвести на свет такого вот ископаемого ящера. Поздоровавшись и поставив блюдо на стол, она сразу заговорила про господина Кертеса. «Надеюсь, он не очень серьезно болен? Мы к нему так привыкли, что прямо скучаем, если он не приходит. Такой славный человек! Давно уж, бывает, отзанимается с Пишти — и целый час еще сидит с нами, взрослыми, все нам объясняет. Просто диву даешься, сколько всего умещается у него в голове. Вот хоть название деревни моей — я из Ороси, недалеко тут… и чего он только из него не вытащил: и русов, и норманнов, и даже не знаю, кого еще. Парень наш совсем другой стал с тех пор, как он с ним занимается. Потому что он его не только учит, а еще и мозги его ленивые старается расшевелить. Не знаю, что покажет педсовет, но мы-то видим, что результат есть. До сих пор парень только и читал что истории про индейцев, про Виннету, ну и, пока не отняли, романы про Ника Картера. Мы уж ему говорили: Пиштика, не по возрасту это тебе. Читай что-нибудь посерьезнее. А теперь вот путешественником хочет быть, про экспедиции, про раскопки думает. (Агнеш бросила взгляд на стоящего возле шкафа недоросля, который все с той же пахидермической физиономией слушал материны слова о его духовном преображении, и только в глубине глаз желание вставить какую-нибудь остроту смешивалось с некоторым стыдом то ли за родительскую многословность, то ли за такую интерпретацию его пробуждения.) Говорит, и ребята его так любят, так любят. История — любимый предмет. Всю неделю только ее и ждут…» Агнеш совсем вывернула шею в сторону недоросля, по нему пытаясь определить, какова цюрихская стоимость этих хегедюшевских банкнот. «В самом деле у вас в классе так любят историю?» — спросила она. Колебание на лице увальня касалось не содержания, а формы ответа: как бы ему ухитриться и так сказать «да», чтобы отмежеваться от льстивого тона матери и заслужить в то же время смех незримо присутствовавшего класса, да еще и эту молодую женщину заставить подумать: смотри-ка, Домонич-то не какой-нибудь там тупица и бездарь, — и, плюс ко всему, избежать выговора за непочтительность. «У нас в расписании — это оазис Фаюм», — удовлетворился он тем, что выразил похвалу — если уж у него ее вырвали — таким способом, чтобы другим было непонятно. (Как раз в те годы там начались археологические раскопки.) «А другие уроки что — совсем пустыня? — обрадовалась Агнеш слову «оазис», сразу положившему конец ее тревогам. — Или — там верблюдам можно прилечь и отдохнуть?» — от радости перешла она на стиль Домонича. Ромовая баба давно была съедена, кофе выпит, а Агнеш, счастливая, что отец ее, пусть над ним и подсмеиваются, все-таки покоряет ребячьи души, все сидела у Домоничей и, забыв про Йоланку, болтала о том о сем. Пускай Пишта исследователем Азии и не станет, главное, что у него есть духовное увлечение. Если у человека есть увлечение, оно его спасет. У нее тоже был преподаватель истории, который приохотил ее к искусствоведению. И хотя она в конце концов пошла по медицинской части… Тут нужно было закончить в таком роде, что, дескать, познанное увлечение и здесь найдет для себя пищу. Но это пока что не соответствовало истине. «Вылитый отец, — сказала хозяйка, когда они прощались. — В том смысле, что так охотно все объясняете. Я это и папаше вашему скажу. Пусть поскорей выздоравливает».

Но если на улице Хорват, в одной из двух точек, меж которыми, словно маятник, металась Агнеш, дела как будто начали приходить в норму, то в другую точку, в Чикаго, она ехала сейчас на трамвае как к эпицентру боли, ждущей ее вмешательства, ее рук. Главная беда была не с Йоланкой. Головенка ее обладала своим, ни больше и ни меньше, объемом, и надежда, которую Агнеш питала в первые дни, что, может быть, девочка вовсе не такая уж дурочка, какой кажется, быстро сошла на нет; мозговыми ресурсами Йоланки можно было разве что экономно распоряжаться, увеличить их было нельзя. Только наполовину осуществились и первоначальные планы раскрепостить ее ум, переделать с помощью бесед, прогулок, подбора подруг ее характер. С тех пор как начались лекции, у Агнеш почти не было для этого лишнего времени (даже в Художественный музей они, со Штраус и еще двумя девочками, попали лишь спустя три или четыре недели); с другой стороны, хотя Йоланка и смотрела на нее, как на шоколадную конфетку, с которой она, не привыкшая к сластям, охотнее принимала даже неприятное лекарство, тем не менее тот прочный панцирь, под которым она много лет укрывалась от монотонной бабушкиной ласки, было не так-то легко сломать. Так что самой реальной практической помощью в осуществлении честолюбивых надежд бабули стало то, чего Агнеш больше всего боялась: посещение реального училища Йоланки. Классной руководительницей Йоланки была учительница венгерского и немецкого языка, беженка из Трансильвании, совсем молодая женщина, лишь на несколько лет старше Агнеш; университет она окончила уже в Будапеште и, как истая трансильванка, слегка презирала улицу Сив, а как обладательница университетского диплома — училище; при всем том она была живой и веселой, гордилась своим трансильванским говором и сознательно его берегла; Агнеш она полюбила с первой минуты. Агнеш пришла к ней все с той же придуманной для Штраус версией, но та не дала ей даже закончить фразу. «Мне можешь этого не рассказывать, у кого нынче дела хорошо идут? У спекулянтов. А дочери простых служащих достается на все про все дремучая голова Йоланки Ковач». Агнеш рассказала ей и про сиротство Йоланки, и про бабулин характер, вставила даже про назареев, объяснила, что ее и как психологическая проблема интересует, чем можно высвободить эту задавленную бабушкиной любовью душу. Учительнице импонировали медицинские термины, которые употребляла Агнеш: гормоны, комплексы, — однако и от своего трансильванского самолюбия она не хотела отказываться. «Что тут можно сделать? А ничего, я тебе скажу. Из ничего ничего и получится. Это мне подсказывает трезвый, не испорченный никаким Руссо крестьянский ум. Ну, а как педагог я с тобой согласна и на педсовете хоть лекцию могу прочитать, что Йоланкина глупость — чаще всего только видимость, результат различных социальных влияний. И я с радостью тебе помогу, если ты собираешься продолжать свой опыт приватной дрессировки, выскребать из Йоланки нетронутое дитя природы. Ну, и вообще будем стараться немножко тянуть ее за уши, — засмеялась она, ласково глядя на Агнеш, — чтобы плоды твоих усилий можно было бы выразить и в каких-то реальных цифрах».

Таким образом, с Йоланкой особых проблем не было; более того, бабуля, хотя и не столь восторженно, как госпожа Домонич, тоже сказала как-то Марии, что у Йоланки немецкий вроде пошел получше и, хотя старания у репетиторши слегка поубавилось (еще бы, вон бедняжка как устает, пока сюда доберется), она надеется все же, что ее затраты в конце концов окупятся. Проблемы были с Марией, чья вегетативная нервная система все с большим трудом справлялась с приступами душевной депрессии. Спустя неделю-другую Агнеш смирилась с тем, что на улице Розмаринг ее ждут два испытания: одно, покороче, с Йоланкой, другое, подольше, с Марией. После того случая, когда у Марии был Ветеши, Агнеш сама постучалась к ней, но на другой день, считая, что такое пустое времяпрепровождение ни к чему превращать в правило, ускользнула не попрощавшись; после очередного занятия Мария ждала ее в кухне. «Почему ты не заглянула ко мне?» — спросила она с упреком. В следующий раз, когда они с Йоланкой отзанимались, она как раз варила кофе. «Я слышу, ты стихотворение спрашиваешь, значит, думаю, скоро кончишь». Потом Агнеш опять не зашла к Марии, та жестоко обиделась и уже сама не выглянула из своей комнаты, когда через день Агнеш довольно громко обсуждала с бабулей Йоланкины способности к языкам. В следующую встречу бабуля спросила: «К Марии-то не зайдете? Она такая печальная нынче, бедняжка». Агнеш, конечно, зашла. Мария попробовала встретить ее холодно, однако слова, аргументы, диалоги, которые вот уже несколько дней распирали ее, быстро сломали непрочный ледок. При расставании она умоляющим тоном сказала: «Пожалуйста, больше не убегай, не повидавшись со мной. Так ужасно видеть на занавеске твою тень, когда ты уходишь. Если б не гордость, вскочила бы и бросилась за тобой».

Так и повелось, что часть своего вечера, между спряжением немецких глаголов и неторопливым — чтобы успела проветриться голова — возвращением домой, Агнеш отдавала Марии, а если той казалось, что подруга покидает ее слишком рано, то Агнеш приходилось приносить в жертву дружбе еще и свою прогулку. «Ты пешком? — робко смотрела на нее Мария. — А можно, я тебя провожу? Обещаю, что не стану тебя терзать своими жалобами». На эти прогулки (Мария боялась вываливающихся из пивных, цепляющихся к женщинам пьянчуг) они брали с собой и Йоланку, и та, держа Агнеш под руку и наслаждаясь приобщением к взрослой жизни, шла рядом с подругами; они старались в ее присутствии говорить о невинных вещах, но порой в какой-нибудь фразе Марии все-таки возникал, пусть неназванный, Он («ты знаешь, он ведь фехтовальщик еще», «он там на приеме больных…»); Йоланка знала прекрасно, о ком идет речь, и даже частенько сама мечтала о нем перед сном: однажды, когда никого дома не будет, он войдет в комнату или встретит ее у ворот: «Я до сих пор только молча смотрел на вас, Йоланка…»

Мария изо всех сил старалась не морочить подруге голову своими несчастьями, которые в эти дни достигли как раз апогея. «Я так себя презираю за то, что не могу удержаться и начинаю изливать тебе душу, — вставала она, раскрасневшаяся от переживаний, с дивана, отпуская руку проявляющей признаки нетерпения Агнеш. — Нет ничего невыносимее человека, который не умеет переживать про себя свое горе…» Однако чаще всего решимости и презрения к себе не хватало, чтобы сдержать накопившиеся в душе страдания, изливающиеся в потоке жалких слов, которыми Мария пыталась обмануть, подбодрить себя или проклинала весь свет. Она пыталась быть непосредственной и ребячливой; они кипятили чай на маленькой плитке, о которой бабуля не должна была знать, ели из бумажного кулька шкварки, Мария угощала подругу сладостями, они болтали об университете, о практических занятиях у Розенталя, о том высоком красавце ассистенте у Веребея — все как в те блаженные времена, когда каждый мужчина в ее глазах был нераскрытой тайной; однажды они даже сели учить патанатомию по учебнику Будаи, однако конец всегда был один — «Ветеши», как некий многоликий мотив, возникал-таки из переходящих друг в друга призванных маскировать ее боль аккордов. Если бы Агнеш не мешало чувство неловкости, что на отчаянии цепляющегося за нее человека она пополняет приобретенные в библиотеке Общества взаимопомощи знания по психологии, она занялась бы систематизацией тех четырех-пяти типов реакций, в которые облекала свои терзания (и которые, вероятно, обнаружатся, скажем, и у Йоланки, когда она влюбится первый раз) ее сдавшая кучу экзаменов, попробовавшая половой жизни подруга. Поскольку такого Агнеш не могла себе позволить, ей оставалось лишь состраданием смягчать ощущение превосходства, с каким человек взирает на прозрачные ухищрения впавшего в любовную горячку ближнего. В счастливые дни, когда поведение Ветеши давало ей некоторые надежды, Мария позволяла себе некоторую браваду. «О, подснежники?» — обнаруживала, например, Агнеш выставленный на стол букетик. «Правда, мило с его стороны?» — говорила Мария. И подробно рассказывала, где стояла цветочница, как Ветеши купил цветы, как протянул их ей, прежде чем она успела сообразить, что к чему. И переходила к воспоминаниям прежних, блаженных времен, словно покупка подснежников была неким исключительно тонко придуманным знаком нежной любви. «Этого у него не отнимешь, есть у него такие убийственно милые жесты, что даже я становлюсь сентиментальной гусыней…» В иных случаях, когда уходящий день оставлял ей меньше надежд, чем сомнений, даже чайник, который необходимо было тщательно спрятать, или бумага из-под колбасы, выбрасываемая в мусорное ведро, давали ей основания придумывать веские доводы, почему Агнеш никогда не застает здесь Ветеши. «Вполне сносное холостяцкое гнездышко, ты согласна? — осматривалась она вокруг с искусственным оживлением. — Мне, наверное, трудно было бы с ним расстаться, так все пропитано тут памятью о нем. А ведь, если приедет мать, все же надо будет ее обработать, чтобы сняла мне другую квартиру. Нелегко это будет: очень уж мать доверяет, как ты выразилась, назарейской бабулиной внешности. И главное, что мне сказать? Про отдельный вход и заикаться нельзя. Ты представить себе не можешь, как раздражает Ивана, что он вынужден проходить ко мне через чью-то чужую кухню. Особенно после того, как он узнал, что ты через стенку занимаешься с девочкой. Он и в прошлый раз, прежде чем подняться, спросил: «Ушла уже?» — «В самом деле, зачем ты ему об этом сказала? И зачем вообще порекомендовала меня сюда?» — вздернула голову Агнеш. Пока речь шла о стеснительности Ветеши, она знала, к чему клонится дело, однако теперь, когда оказалось, что она тоже тут замешана (все же остался какой-то чувствительный шрам в ее душе, в том месте, которое некогда занимал Ветеши), она оскорбилась. «Ах ты глупая, — испуганно обняла ее Мария. — Это же для меня самое большое счастье, если можно вот так поболтать с тобой вечером. И вообще ты за нас не бойся. У его друга, младшего врача, есть комната, так что если я захочу…» Хуже было, если Мария принималась в научных выражениях рассуждать о замужестве и о половой жизни. «Будь ты мужчиной, потребовала бы ты от своей жены — конечно, не о какой-нибудь пустоголовой мещанке речь, — чтобы она вступала в брак девушкой?» — «Не знаю, что бы я потребовала, будь я мужчиной. Если бы боялась, что сравнение будет не в мою пользу, то, может быть, и потребовала», — засмеялась, краснея, Агнеш. «Значит, женщина должна во всем себя ограничить? Чтобы не вызвать неприятных ощущений у повелителя? Не помню, с кем уж я говорила об этом, но, по его мнению, каждую двадцатилетнюю женщину в интересах ее здоровья следует принудить к половому сношению», — «Это я тоже слышала», — досадливо засмеялась Агнеш, не скрывая, что знает советчика. «А ты что, осуждаешь женщин, которые имеют внебрачные половые связи?» — ухватилась Мария за ее досадливый тон. «Ничего я не осуждаю; сохранять девственность или расстаться с ней — личное дело каждой. Все зависит от того, кому как легче». — «Что ты имеешь в виду? Легче в биологическом или в социальном смысле?» — «Даже сама не знаю. Есть у меня одна знакомая (она имела в виду Пирошку): я руку готова отдать на отсечение, что она не virgo[138]. Но это ей как-то идет. Я уверена, у нее из-за этого в жизни никогда никаких осложнений не будет, и с мужем тоже». — «Кто эта знакомая? — пристально посмотрела на нее Мария. — Адель?» — «Адель? Нет, одна девушка из Баната. Как-нибудь я тебя с ней познакомлю». — «Если Адель, так она, пожалуй, и сама позабыла уже, была ли когда-нибудь virgo… Ну а я? — с вызовом посмотрела она на Агнеш. — Обо мне ты что скажешь? Как бы я вынесла связанные с этим осложнения?» — «Ты? Ты более чувствительна, — ответила Агнеш. — Но, я думаю, со временем ты бы привыкла». — «Ты потому так говоришь, — сказала Мария с внезапной грустью, когда подобный разговор зашел у них в другой раз, — что знаешь: у меня другого выхода нет. Верно ведь? А про себя думаешь: ишь избалованная аптекарская дочка, захотевшая испробовать взрослой жизни. Испробовала — и оказалась в ловушке». — «Не забывай, я точно такая же избалованная», — ответила Агнеш, тронутая печалью в ее голосе. «Да, но ты себя бережешь. Тебя мамаша твоя может спокойно расспрашивать обо всем, у тебя нет под глазами следов libido[139]». «О, моя мамаша, пожалуй, даже рада была бы, если бы такие следы обнаружила», — чуть не вырвалось у Агнеш… Самое же ужасное начиналось, когда Мария принималась ругать свое воспитание. «У какой-нибудь глупой птицы больше ума, чем у моей матушки. Утка или, к примеру, ласточка знают, что должны делать их птенцы: плавать или летать, и соответственно учат их. А мои родители, хотя знают прекрасно, как беспощаден и подл этот мир, в котором эгоизм необходим так же, как жировая смазка на перьях, и сами живут по его законам, из меня вознамерились сделать этакое небесное существо, не ведающее, что такое ходить по земле, и лишь порхающее на крыльях. Теперь — вот они, эти крылья, увязли в дерьме. И каждый проходимец, любой может меня унизить, если захочет».

События, комментарием к которым служили и похвальбы, и доморощенные теории, и потоки жалоб, Агнеш могла наблюдать на лекциях Веребея. Напротив нее, на противоположной стороне амфитеатра, одним-двумя рядами выше, сидел, всегда в одном и том же порядке, знакомый квартет: Ветеши между Адель и Марией (Адель слева, Мария справа), за Адель — ее кавалер. Мария на первой лекции, в знак восстановленной дружбы, оглядев амфитеатр и заметив входящую Агнеш, приветливо замахала ей, мол, иди к нам, мы подвинемся, дадим тебе место. Но когда Агнеш показала на противоположную сторону — дескать, там ей заняли уже место, — Мария не стала настаивать и даже вечером не попрекнула подругу. Как Мария за нее ни цеплялась, она чувствовала, конечно: между Ветеши и Агнеш, когда они вместе, возникает некое силовое поле, что не могло не беспокоить ее. Случайно встречаясь глазами с Ветеши, Агнеш даже издалека ощущала его удивленное внимание, обращенное к ней, его неслабеющее желание навязать ей свою волю и в то же время почти смущенную растерянность, когда он убеждался, что потерял над ней власть; а поскольку Агнеш тоже не была в полной мере застрахована от яда, что отравлял жизнь Марии, — напротив, мучения подруги пробуждали в ней даже некоторое слабое любопытство в отношении механизма его воздействия, — она старалась не встречаться с ним взглядом, осторожно косясь в его сторону лишь в такие минуты, когда профессор говорил что-нибудь интересное и четверо на противоположной стороне, каждый на свой манер (Ветеши — обнажая хищный оскал, Адель — больше, чем обычно, сгорбившись и прикрыв рот рукой, Мария — то вымученно улыбаясь, то разражаясь громким, немного искусственным хохотом, Такачи же — широко, одобрительно ухмыляясь), тоже включались в общий гул и волну движения, проходившую по рядам. Или когда внизу происходило нечто тяжкое, трагическое и Веребей рисовал свой крест над головой больного, или им демонстрировали что-либо совершенно неслыханное, — например, больного саркомой мальчика, который выглядел чуть ли не придатком к огромной запущенной опухоли. Но сколько ни поглядывала в ту сторону Агнеш, наблюдая за двумя неразлучными парами (настолько привычными для окружающих, что на них уже не обращали внимания), глаза ее каждый раз улавливали одно и то же: существование тесного, хотя и неуловимого — у них даже локти не соприкасались — контакта меж теми двумя, что сидели в середине, и распадающуюся связь по краям; странная ситуация эта обрекала крайних, отвергнутых, на довольно-таки разное одиночество: у Марии оно было то трагическим, то обиженным, то молящим, у Такачи — вежливо-сдержанным, ироническим, словно эта история его даже слегка забавляла.

Однако все это было пока лишь перестройкой силового поля; первым бросившимся в глаза серьезным симптомом стало то, что Ветеши пропустил несколько лекций подряд; Мария объяснила, что он ведет амбулаторный прием в городской больнице, где у него была уже настоящая хирургическая практика, хотя и по мелким, незначительным операциям. Обе девушки и в отсутствие Ветеши занимали свои места, но пальто Марии, брошенное на скамью — как тень отсутствующего Ветеши, — оставляло меж ними некоторое пустое пространство, через которое лишь Адель, с преувеличенной любезностью победительницы, время от времени обращалась к Марии. А когда Ветеши появился вновь, в один прекрасный день исчез со своего места Такачи, чтобы вдруг обернуться к Агнеш, со скамьи через два ряда перед ней, со своей широкой, немного циничной улыбкой на смуглом лице. Мария отчиталась ей и об этом. «Представляешь, какой нахал этот Такачи! Знаешь, что он сказал? А что, не пересесть ли мне к вам? Я ему, конечно, ответила, как полагается. Хотя, может, и стоило бы мне с кем-нибудь пококетничать немного, в пику Ивану. Но это так по́шло…» На одной из следующих лекций Адель и Мария сидели одни. И сгоревшая изоляция привела в конце концов к короткому замыканию. В тот день бабуля конец урока провела в комнате, спрыскивая белье, сложенное на краю стола и приготовленное для глажки. Когда они кончили, она, по своему обыкновению, спросила: «Закончили, милая?» — и велела Йоланке выйти под каким-то предлогом в кухню. «Не обессудьте, что я говорю с вами об этом, но я перед мамой Марии себя немного ответственной за нее чувствую… Что случилось с ее женихом? Нынче я его совсем здесь не вижу. И Мария такая нервная: что ни спросишь — огрызается». — «Я не знаю, что с ней такое, — отвергла Агнеш предложенный обмен наблюдениями. — На лекциях они сидят вместе. Может, дело в том, что Иван в больнице начал работать». — «Мария мне объяснила, — сказала бабуля, и во взгляде ее блеснуло быстрое недоверие, — что ему здесь неприятно с вами, барышня, встречаться». — «Не думаю», — ответила Агнеш, ощущая поднимающуюся в груди досаду, которая под улыбчивым, но настойчивым взглядом бабули превращалась в стыд. Господи, эта Мария, усыпляя себя, еще убедит, пожалуй, бабулю, что они с Ветеши… «Вот и я ей сразу сказала то же самое, — завершила бабуля беседу краткой сентенцией, которая в первый раз приоткрыла, без всякого отношения к предмету беседы, взаимосвязь между внешностью и внутренней ее жизнью. — Образование и учеба — вещи хорошие. Но господь устанавливал законы свои, зная природу человека».

На другой день очевидна стала явная фальшь тех аргументов, которыми Агнеш успокаивала бабулю. Пока Агнеш, придя на лекцию, пробиралась на свое место, девушки уже оказались в разных рядах: Мария — вверху, в одиночестве, Адель — внизу, в середине, около лестницы. Ветеши в аудитории пока не было. Лекция началась, Веребей с мелом в руке рассказывал про знаменитого светского льва, отчаянного картежника (который, ухаживая за дамами, в последний момент всегда почему-то давал отбой), когда Ветеши вдруг появился в дверях и оглядел ряды. Они, все трое, обратили к нему свои взгляды; Адель едва заметным жестом показала на лежащую рядом с ней сумку. Ветеши бросил взгляд на одну, на другую; он словно ждал, пока отвернется лектор, затем, поскольку тот все не дорисовывал начатую фигурную скобку, спокойно и смело, глядя прямо в глаза профессору, спустился по скрипучим ступенькам и сел рядом с Адель. Агнеш смотрела на Марию: что теперь будет? Выбежит вон, расплачется? Однако у Марии только лицо и шея пошли вдруг пятнами, словно от кори; она продолжала писать, не поднимая глаз от тетради. В отличие от Агнеш, она не удовлетворялась фигурными скобками Веребея, но, как примерная ученица, конспектировала подряд все, что он говорил (наверное, даже то, как Веребей, после того как молодой человек застрелился, разгадал на анатомическом столе его тайну), словно судорожно зажатый в руке карандаш был той спасительной соломинкой, уцепившись за которую она могла как-нибудь удержаться в этом безумном и страшном мире. После лекции Агнеш хотела подойти к ней, но, пока продиралась к ступенькам, Мария выскочила за дверь и бесследно исчезла. «Да, это будет потруднее экзамена», — думала Агнеш, поднимаясь вверх по ступенькам к квартире Марии и еще раз мысленно повторяя военный план, разработанный в разных вариантах на нынешней скучноватой фармакологии (где самым ярким моментом был рассказ об открытии слабительного под названием «Пурго», когда профессор — он же изобретатель — и его ассистент отчитывались друг другу об удивительном действии принятого ими для пробы лекарства — фенолфталеина). В выходящем на галерею окне, когда она проходила мимо, было темно (правда, теперь в пять часов не обязательно было уже зажигать в комнате свет), кухня тоже встретила ее отсутствием всяких признаков жизни, когда она проходила к Йоланкиным книгам. «Бабушки нет дома?» — «Нету», — сказала Йоланка. «А тети Марии?» — «Про нее я не знаю», — ответила девочка наполовину в нос. Но в этом «не знаю» словно таилось какое-то знание: дескать, пускай я сейчас и не знаю, дома она или куда-то ушла, но факт, что у нее что-то случилось. Урок прошел в подавленном настроении, обе словно ждали чего-то. Когда Агнеш вышла, бабуля уже шебаршилась в кухне за занавеской. Агнеш взглянула на дверь Марии: под ней не было хорошо знакомой полоски света. «Мария еще не пришла?» — спросила Агнеш, самим приглушенным вопросом своим выдавая, что чувствует присутствие подруги за дверью. «Перед обедом еще пришла. Совсем была не в себе, бедняжка. Чуть не вышвырнула меня, когда я к ней заглянула — спросить, не поест ли мясного супа. Вы бы к ней зашли», — сказала она, ведя параллельно, с помощью взглядов и мимики, еще один — беззвучный — диалог.

Осторожно постучавшись, Агнеш нажала ручку двери. «Кто там?» — спросил изнутри раздраженный голос, в котором из-за отекшей от слез носоглотки едва можно было узнать голос Марии. «Ты что, спала?» — остановилась Агнеш, пораженная этим враждебным тоном, на пороге темной комнаты, освещенной только темной синевой неба в окне. «А, это ты, — слабо пошевелился в углу дивана сгусток тени. — Я думала, опять хозяйка нос сует», — попыталась она выкарабкаться из своего раздражения, ничуть не заботясь о том, что хозяйка, если она в самом деле столь любопытна, может ее услышать. «Я тебе, наверное, помешала? — предоставила (без особой надежды) Агнеш подруге возможность самостоятельно справляться со своим горем. — Я не хотела уйти просто так…» — «Нет-нет», — забыв о загнавшей ее в угол дивана злобе на всех и вся, торопливо шагнула к ней Мария, испуганная, что Агнеш в самом деле уйдет. «Не зажигай свет, если тебе так лучше», — сказала Агнеш, чувствуя, что приближающийся к ней силуэт пытается привести в порядок лицо. «Нет-нет», — снова запротестовала Мария и, обдав подругу теплом массивного тела, щелкнула выключателем у нее за плечом. Она стояла перед ней с постаревшим, распухшим, в красных пятнах лицом, с которого успела стереть только слезы; глаза ее враждебно блестели, видимо, Агнеш застала ее в один из приступов ярости, когда она, чтобы немного облегчить сердце, объявляла войну не только Ветеши и хозяевам, но и всему человечеству. «Ведь ты все видела, — сказала она, обратив к Агнеш затравленно-вызывающий взгляд, которым, как бы махнув рукой на притворство, признавала то, что и так выдавал электрический свет. — Четыреста человек видели. Нет, как все было организовано: демонстративно, чтобы никаких сомнений не осталось». — «Полно, полно», — успокаивала подругу Агнеш, не решаясь взять ее за руку. То, что говорила Мария (Ветеши-де намеренно опоздал и, по тайному сговору, прошел на глазах у профессора на новое место), было настолько невероятно, а сверкающие эти глаза — настолько чужими, несвойственными Марии, почти отрицающими ее, что Агнеш на мгновение испугалась: не тронулась ли подруга умом. «Никто ничего не видел. Подумаешь, человек опоздал и сел туда, куда было удобнее. Если кто и был удивлен, так только тому, что он так нахально смотрел на профессора». — «Не рассказывай сказки, прошу тебя, — закричала Мария на Агнеш, словно это она на виду у всех, проскрипев ступеньками, села рядом с Адель, а теперь пыталась оправдать свое предательство. — Хватит с меня этих сказок… и ваты, в которой меня держали родители. Если я вообще еще собираюсь жить, то надо же наконец оглядеться вокруг и понять, что творится на самом деле, куда я попала, к каким чудовищам». И чтоб лицо ее более соответствовало этой фразе, наверняка повторенной в течение минувших часов много раз, она окунула в пудру пуховку, провела ею по шее и щекам и указала Агнеш на диван: «Садись, пожалуйста».

Агнеш не знала, что и сказать, слишком была велика дистанция между привычной Марией и этой, с интонациями королевы и повелительным жестом, каким она предложила ей место, — словно допущенному пред ее очи послу враждебного мира. Она молчала, пока Мария, глядясь в зеркальце, напудрила лицо и уселась с ней рядом. Тогда, взяв ее под руку, она стала ждать, что та скажет дальше. И этого ласкового, ободряющего прикосновения оказалось достаточно, чтобы неприступная крепость, воздвигнутая в душе Марии на вечные времена, начала рассыпаться: мир вокруг был отнюдь не таким однородным, как она про себя решила, в нем, пожалуй, имелись — как вот в этой лежащей у нее на руке ладони — и атомы дружбы, которые, проникая в нее сквозь заслон суровой решимости, какой-то таинственной, электрической силой открывали путь жалобам. «Ты думаешь, я о так называемой невинности своей жалею? — сказала она все еще с прежней страстностью и с той тревожной непредсказуемостью, которая, видимо, делает страсть (во всяком случае, у Марии) близкой родственницей безумия; но в то же время губы ее все сильнее дрожали, выдавая подступающие к горлу рыдания. — Чушь все это! Невинных девушек нет. Даже в том возрасте, когда принимают первое причастие. Знаешь, когда женщина становится невинной? Когда от грязных фантазий — потому что фантазия, ты сама должна это знать, куда грязнее действительности — отмоется настоящей любовью. То сияние, доброта, благодарность, которую чувствуешь после этого к миру, — вот истинное крещение». Агнеш слушала ее с изумлением. Мария никогда прежде не употребляла таких выражений. Боль не просто терзала ее — она делала из нее поэта. «Если бы я отдалась человеку, — продолжала она после небольшой паузы, тише, но с нарастающим в голосе плачем, — который по-настоящему меня любил, я бы сказала: черт с ней, plica semilunaris! (Анатомический термин призван был сейчас подчеркнуть не знание, а презрение.) Я любила, меня любили: этого у меня никто не может отнять. Но отдаться просто так, по-дурацки, лишь заменяя уличную девку, да и то кое-как, неумело!.. Единственное преимущество, что от меня нельзя получить гонорею. Ты-то вот как узнала, — с неожиданной злостью посмотрела она на Агнеш, словно в самом деле хотела выпытать у нее какую-то тайну, — что он мерзавец? От которого надо бежать как можно скорее…» — «Не мерзавец он, — крепче сжала Агнеш руку подруги. — И неправда, что он тебя не любил, что только вместо уличной девки…» — «Неправда?» — перебила ее Мария. «Я же вас видела вместе», — продолжала Агнеш, всерьез принимавшая то, под чем подруга ее прятала свою настоящую рану. «Что ты видела? Как он даже с официанткой в кондитерской переглядывался?» Видимо, до Марии только сейчас дошло — и глаза Агнеш невольно это ей подтвердили — то, что она лишь сейчас, сидя на диване, восстановила в памяти.

Далее Агнеш защищать Ветеши не посмела, боясь, как бы не выплыли на свет божий и те взгляды, что бросал Ветеши в ее сторону. «Грех утверждать, конечно, что Иван — олицетворение мужской верности, — сдалась она. — Но ведь ты это тоже знала», — пыталась она, намекнув на свои отношения с Ветеши и тем самым обороняясь от готовящейся атаки, начать крохотное контрнаступление. «Мало ли что я знала!» — отмахнулась Мария от воспоминаний о переполнявшем ее счастье, которое и составляло главное ее знание. «Ты ведь в нем не кандидата в мужья полюбила, — пробовала Агнеш перевести разговор в сферу логики. Она знала Марию: если чем-то можно ее выманить из этого состояния, то, пожалуй, лишь теоретическими рассуждениями. — Вспомни, что ты сказала тогда, в кондитерской». — «Мало ли что я тогда болтала», — снова махнула рукой Мария, показывая, что́ она думает о прошлых своих поступках, которые и сейчас освобождают ее от всякой логики, от ответственности за свои мнения. Однако страсть к спорам явно поднимала в ней голову. «Не мужа, но и не кого попало, лишь для того, чтобы, как девственные юноши, избавиться от девственности… Или, если уж быть откровенной (какой-то момент изучала она себя извне), то, может быть, и мужа. Конечно, не в том смысле, что со дня на день ждала предложения руки и сердца, благословения матери, обручальных колец… Ненавижу coitus[140] под сенью миртового венца! Но — чтобы плыть бок о бок по жизни, как две рыбы в море… как два кита или не знаю кто. И чтобы для него это было такое же счастье, было бы так же невыносимо сладко (в этом «сладко» и сопровождавшем его всхлипе встретились злоба и горе), как мне. Чтобы в конце, вместе проплыв много лет… Можешь меня презирать за это, но…» И она разрыдалась. «За что тебя презирать? — воспользовалась Агнеш ее плачем, чтобы обнять Марию. — За что мне тебя презирать: любой человек, когда влюблен, думает точно так же». — «Ты тоже так думала… про него?» — стряхнула Мария с себя ее руку в порыве запоздалой, потерявшей перспективу ревности. «Я же тебе говорила, у нас до этого не дошло… Да и человек не сам это думает… Его любовь заставляет… Подобные мысли просто входят в число симптомов этой morbus[141]». — «Почему? Разве это так уж невозможно? — вскинула голову Мария. — Я вижу иногда стариков, на них так приятно смотреть. Тут, на проспекте Штефании, часто сидит на скамеечке одна пара. Что же, все это лишь потому, что они уже не могут обманывать и ненавидеть друг друга?» — «Нет, я же не говорю, что невозможно, — запротестовала Агнеш, и по голосу ее чувствовалось, что желание утешить подругу совпадает с ее собственным убеждением: она тоже верила в то, что это возможно. — Только тут нужно, чтобы тебе повезло. А везет с первого раза редко». — «И с какого же раза должно повезти? Со второго, с десятого?» — спросила Мария с безграничной иронией. «Да, нужно искать. Хорошо еще, что мы живем в такое время, когда после первой попытки можно сделать и вторую, и третью». — «Эрлих, страница шестьсот шесть! — вскричала Мария насмешливо. — Беда только в том, что я в эту попытку всю себя вложила». — «Почему всю? У тебя все осталось: руки, печень, тридцать два зуба. То есть, правда, plica semilunaris!..» Когда Агнеш, преодолев внутреннее сопротивление, произнесла эти слова, даже Мария немножко развеселилась. «Слушай, с этим я даже сама не знаю, что и как. Крови совсем почти не было». — «Ну вот видишь…» — «Беда только знаешь в чем? — сказала Мария (после того как ей самой с минуту казалось, что Агнеш права и все у нее сохранилось: тело, результаты экзаменов, поприще, независимость) с бесконечной грустью, которая была предвестницей грядущей за кратким облегчением новой бури. — В том, что тут дело не в анатомии. Это — токсикоз. Я отравлена. И когда я думаю, что он никогда не войдет сюда больше и моя старая сарвашская кровать, — взглянула она на застеленную белым покрывалом железную койку, — будет только помнить, как я после того гладила ему затылок… И что, может, как раз сейчас эта стерва… Говорят, такие женщины всякие извращения знают», — посмотрела она на Агнеш, и глаза ее вновь засверкали, как в первую минуту. «Полно тебе, Мария, — запротестовала Агнеш, защищая Адель, чтобы прогнать мысль об извращениях. — Мы ведь даже не знаем точно, было ли у нее что с Такачи…» — «Нет, она стерва, стерва. Как подумаю, что он, лежа в ее объятиях, сейчас говорит обо мне… Нет, я отравлена, отравлена», — зарыдав, бросилась она на грудь Агнеш.

Та растроганно гладила ее вздрагивающую голову. Ей вспомнилось торжествующее лицо Марии, когда та осенью на лекции Веребея смотрела на нее с верхних скамей, сидя возле своей добычи. Или когда в кондитерской, в своем безудержном счастье, нашпигованном филологическими фантазиями, она чуть ли не потчевала подруг неотразимостью своего Ветеши. Но разве не ради таких триумфальных минут живут люди? Например, ее мать, идущая с молодым своим кавалером по улице Ваци. И это сейчас, когда отец дома. «Смотрите, какого себе эта женщина молодца подцепила!..» И она, обо всем забыв, упивается тем, что читает в глазах гуляющей публики. Хотя люди, глядя на них, думают, может быть, совсем другое: как хвастливо прогуливает свою старуху этот обрубок… Или знакомые: что за бесстыдство! Среди бела дня, когда муж живет у тетки, питается чем бог пошлет… Ведь и она, Агнеш, думала про Марию совсем не то, что та чувствовала в своем ослеплении. «Господи, что за дура эта Мария!» — вот что думала тогда Агнеш. Ведь так очевидно было, что Мария — как летающая рыба, которая всего минуту, не более, может существовать в чуждой ее жабрам стихии. И теперь она в самом деле отравлена, отравлена не только объятиями Ветеши, но и иной, сияющей, но для нее смертельно опасной средой, собственным самомнением. Другая, если и выпрыгнет из воды, сделает это более ловко — тем ловчее, чем больше в ней низости, — и пролетит дальше, чем обычные крылатые рыбы. Вспомнила она и Ветеши, сидящего в кондитерской и протягивающего свои щупальца сразу к четырем женщинам. Его триумф не был, конечно, таким наивным: он торжествовал сдержанно, по-мужски, словно это — естественное его состояние. Но Агнеш достаточно его знала, чтобы понять: триумф его — тоже искусственный. Он тоже создал его, сколотил честолюбивым старанием с помощью ухоженных миндалевидных ногтей, натренированных фехтованием мускулов, с помощью самообладания, позволяющего не выдавать своего торжества, и, конечно же, с помощью умения целовать, умения властно и нежно вбирать твои губы во впадину между носом и подбородком… В этом умении тоже был точный расчет, которым он свой ум, свое тело подчинял единой цели — созданию некой видимости. Да, в этой способности двадцатилетнего юноши быть настолько целеустремленным, настолько не позволять себе забыться, послушаться чувства, допустить оплошность было что-то страшное. Агнеш часто хотелось — пусть даже ценой того, чего он от нее добивается, — погрузиться в него, в его душу, проникнуть сквозь эту броню туда, где он — она это чувствовала — был всего лишь робким маленьким мальчиком. О, эта жажда триумфа! Если бы люди могли от нее отказаться: полководцы — от победного, на колеснице, в пурпурной тоге, вступления в город, ученые — от мечты о том, как они будут принимать Нобелевскую премию. Тогда и Мария, и другие подобные ей и совсем непохожие на нее женщины, уже вкусившие упоения или только мечтающие о нем, еще более несчастные или ставшие жертвой чужого честолюбия, не содрогались бы так в рыданиях, как вот этот жалкий комок плоти, что вздрагивает сейчас рядом с ней на диване.

«Какой же счастливой была я тогда, в кондитерской, — приподняла Мария с ее груди голову ровно настолько, чтобы можно было говорить. — Знаешь, это случилось как раз накануне, даже не на кровати, а здесь… — показала она в угол дивана. — Пока бабуля была у его превосходительства… — Затем, словно ей каким-то таинственным образом передались мысли Агнеш, продолжала: — Как он меня подготовил — просто как хирург, дающий больному наркоз. Он абсолютно точно знает, где какой нерв проходит… Просто не верится, что человек может быть таким подлым». — «Это не подлость. Это натура», — сказала Агнеш, немного противореча тому, в чем была уверена. «Нет, поверь мне, это подлость, — смотрела на нее Мария с еще большей неуверенностью и тоской, чем несколько минут назад, когда Агнеш оправдывала Адель. — И ужаснее всего, что самое сладкое и самое подлое, эта игра на самом сладком, во мне уже навсегда связаны». — «Ничего не навсегда. Ты увидишь еще, эта связь в два счета забудется, — утешала ее Агнеш. И, почувствовав, что тут снова есть возможность для теоретизирования, сразу продолжила: — Боль, отрава — это пройдет. Ты сама ведь сказала, что это токсикоз. И останется твоя прекрасная вера в любовь. Ведь не важно, кто и как ее разожжет, важно лишь то, что мы чувствуем, — обрадовалась она удачной формулировке; ее самое удивила сила открытой ею новой истины. — А все остальное, то, что ты испытываешь теперь, — не более чем абстинентные[142] симптомы…» — «От которых можно и умереть», — уже не так бурно всхлипывала Мария, тронутая то ли красотой ее слов, то ли высказанной мыслью. Так шел час за часом. Мария все-таки погасила свет, сказав, что он режет ей воспаленные от слез глаза; в действительности же темнота и близость другого человека представляли более удобную обстановку для приливов и отливов новых и новых волн страдания, чем холодный свет электричества. Часов в восемь, после продолжительной тишины, Агнеш попробовала было встать. Но Мария испуганно, словно ребенок, схватила ее за бедра и потянула обратно. «Ты уйти хочешь? Бросишь меня одну в таком состоянии? — И прежде чем Агнеш успела что-либо ей ответить, сказала: — Подожди, я приму снотворное, а когда начнет действовать, я тебя отпущу». — «Что это такое?» — спросила Агнеш, когда Мария, включив на минутку свет и нервными пальцами разорвав пакетик, высыпала прямо в рот какой-то порошок. «Diethylbarbiturium». — «Веронал», — отбила Агнеш поданный мяч. «Я с месяц уже сплю со снотворным. — Затем, погасив опять свет и сев рядом с Агнеш, добавила: — У меня ведь и морфий есть…» Она произнесла это вяло и почти кокетливо, словно, в паузе между порывами бури, сама удивляясь собственным черным мыслям, но в усталом своем отупении все-таки не могла удержаться и не похвалиться ими, чтобы ее пожалели, а заодно чтобы чуть-чуть пошантажировать Агнеш и не дать ей уйти. «Дурашка», — погладила Агнеш ее по голове, словно ребенка, который говорит глупости. Но сама тем временем думала о порывах боли и о потерявшей себя, заговорившей поэтическими выражениями Марии. («Пять двухпроцентных ампул», — напомнила она себе обозначенную у Вамоши восклицательным знаком дозу.) И почувствовала, что, как она ни устала, ей нельзя подниматься с этого дивана.

Часов в десять в дверь тихо постучалась бабуля. Прежде чем она нажала на ручку и появилась в приоткрытой двери, Агнеш включила свет: не хотелось, чтобы хозяйка застала их в темноте. «Мы с Йоланкой ложимся, — сказала бабуля. — Но если вы, Агнешке (теперь она не называла ее учительница Агнеш), хотите остаться, я вам постелю на диване». — «Да, пожалуйста», — обрадовалась Мария, словно предложение бабули было некой великолепной, остроумной идеей, которую ее усталая голова не могла бы уже породить и которая, прозвучав, создала островок радости в этом ужасном, безбрежном океане страданий. И умоляюще посмотрела на Агнеш, от единого слова которой зависела судьба этого островка. «Но что дома скажут?» — возразила, скорее ради проформы, Агнеш. «Кто? Мама твоя? Она подумает, ты у отца осталась, — нашел довод оживившийся от радости мозг Марии. — Стелите, стелите. У меня в шкафу чистый пододеяльник есть», — пересев в кресло, руководила она хозяйкой, оживленно следя, как та ищет в шкафу постельное белье. Пока та ходила за одеялом и энергичными движениями заправляла его в пододеяльник, Агнеш взялась стелить девичью постель Марии. А она, словно на время переселенный со своего ложа больной, наблюдала за ее движениями, как за действиями врача, обеспечивающего ее покой. «Дома скажешь: пришлось, мол, первую помощь оказывать, — разрешила она себе вялую шутку. — Может, мне сейчас принять второй порошок?..» И, доверив себя памяти о прежних недомоганиях, когда вокруг нее суетились мать и прочие домочадцы, она подождала, пока Агнеш подойдет к ней со стаканом воды и всыплет ей в открытый рот порошок.

Спустя десять минут подруги лежали в темноте, поблизости друг от друга, Мария — в кровати, Агнеш — на диване, который не закрывала полностью короткая простыня, согнув колени и положив руки под голову, на откинутую диванную подушку. Мария после небольшого антракта, связанного со стараниями удержать подругу, разочарованно и удивленно прислушивалась к собственным сонно текущим мыслям, устало глядя в темноту, наполненную притупившейся, потерявшей остроту болью и дыханьем подруги. Как? После такого удара она, словно выплакавшийся ребенок, просто возьмет и заснет?.. Агнеш же лишь сейчас задумалась над своим автоматически прозвучавшим возражением на просьбу Марии остаться. Она лежит здесь, а мать в это время… Такого еще не бывало, чтоб она не ночевала дома. Насчет ночевки у тети Фриды — полная ерунда: там ей и спать-то негде, в квартире всего две постели. Интересно, волнуется ли сейчас мать? Тревожится, не сбило ли ее трамваем? Может, думает, что она тоже нашла себе мужчину? Не исключено, впрочем, что ее отсутствия мать даже не заметит. Скажем, придет домой поздно и рада будет тихонько пробраться к своему рекамье… Мысль о матери все бродила в ее голове, постепенно затягиваемой паутиной сна, и, когда за роняемыми Марией сначала будто лишь для пробы — цело ли, не рассеялось ли еще ее горе, — а затем, когда горе стало откликаться все громче, отдающими истерикой фразами, она различила назревающее крещендо, Агнеш бросила ей с дивана новый, для самой себя неожиданный аргумент: «Знала бы ты, какие несчастья бывают на этой земле, ты бы свое так не преувеличивала». — «Больше, чем это? — восстала против такого предположения боль в незаживших ранах Марии. — В любви, куда ты вложила всю свою веру?» — добавила она ради точности; ведь в самом деле, есть люди, у которых умирает ребенок, которые заживо разлагаются в раке, в проказе. «Представь себе», — уцепилась Агнеш за довод, который мог подействовать на Марию. «Что я должна представить?» — сказала Мария почти с ненавистью. «Например, что эта любовь — не первая у тебя. А последняя, после которой — уже только старость». — «Ну и что? Ведь я жила, все, что было в жизни, со мною». — «То есть я не так выразилась. Представь, что эта любовь у тебя первая и последняя. До сих пор — по крайней мере ты так чувствуешь — ты была только женой. Как большинство женщин, потому что они должны быть женами — это общественная необходимость. Мало ли, может, ты выросла рядом со старой ведьмой, которая тебе даже учиться не разрешала. Пятнадцать — двадцать лет ты живешь с человеком, каждое слово которого, пусть даже очень умное, и вообще все в нем совершенно чуждо тебе. И вот под конец, когда ты ждешь уже прекращения месячных, благодаря какой-то случайности — скажем, муж у тебя попадает в тюрьму — к тебе прибивает веселого, легкомысленного мужчину намного моложе тебя. И с ним ты наконец чувствуешь себя свободной и по-настоящему счастливой». — «Остается пасть ниц и воздать благодарность небу», — сказала Мария немного тише. «Да, — продолжала Агнеш, — только этот мужчина не лучше твоего Ветеши, а может, даже еще беспощаднее. И она это чувствует. А тем временем с каждым днем теряет то, что копила всю жизнь. Доброе имя, состояние, уважение детей. Представь, если все это сразу обрушится на нее… Этот ужас… И даже пожаловаться нельзя. Не то что тебе… Ведь она старая…» Агнеш запнулась, не в силах произнести нужное слово; то, что она тут наговорила в утешение Марии, выстроившись в единое целое, потрясло вдруг ее самое. Никогда еще судьба матери не представала перед ней в таком свете, так, как она сама должна чувствовать, изнутри. А ведь по отдельности все это она уже слышала. Мать целых два года внушает ей это. Но никогда еще Агнеш так не вживалась в ее положение. Марию захватил скорее странный тон Агнеш, чем сама ситуация, которую она могла воспринять сейчас только наполовину; с минуту она лежала задумавшись, потом тихо сказала: «Папа твой поэтому живет сейчас в Буде? — И, поскольку Агнеш молчала, спустя пять минут заговорила снова: — Ужасно, какая ясная голова. Словно там дуговая лампа горит. И эти холодные сарвашские простыни… На диване было так хорошо…»

Она не сказала: «прижавшись к тебе», но Агнеш сама догадалась: ей хочется, чтобы подруга легла рядом с ней и Мария могла обнять ее, положить на плечо ей свою измученную, жаждущую сна и борющуюся против него голову. Агнеш с детства, с тех пор, как ощутила себя физически не связанной с матерью (а произошло это рано, в возрасте семи-восьми лет), спала одна; разве что в Тюкрёше ей однажды пришлось — она и сама не помнила, по какому случаю, — спать вместе с Бёжике в постели стариков, и Бёжике показала ей у себя на теле темный пушок, которого у Агнеш еще не было. Но с тех пор уже миновало лет десять, не меньше. К тому же было в Марии нечто, физически ей неприятное (она даже удивлялась, как это Ветеши своим мужским зрением этого не заметил): небольшие cutis marmorata — темные шероховатые узелки, резко выделяющиеся на белой коже. Они с Марией никогда не были вместе в бассейне. И все-таки Агнеш невольно представила себе, как, наверное, расплываются в прозрачной воде, словно какие-нибудь моллюски, полные руки и ноги Марии. «Может, лечь к тебе?» — вдруг решилась она, пересилив свою неприязнь. «Если тебе не противно», — пролепетала Мария. Конечно, она имела в виду не физическое, а моральное отвращение, какое должны испытывать окружающие к падшей, несчастной женщине. «Дурашка», — снова сказала Агнеш, подняв край одеяла и ложась рядом с горячим от переживаний телом. «Какая ты добрая, — пробормотала Мария, сначала прижав к груди Агнеш лоб и щекочущие пряди волос, затем, словно не сразу получая разрешение, пододвинула к Агнеш колени и руку и, свернувшись клубочком, прижалась к бедру подруги. «Какая ты славная, — повторила она. — К матери я уже не могу лечь вот так. Чтобы она про меня все знала». И Агнеш действительно ощутила в груди какую-то незнакомую, сладкую, почти материнскую теплоту, которая превратила это несчастное, само по себе неприятное ей чужое тело в некий милый, больной комочек, который нужно жалеть и опекать. «Можно ли чувствовать то же самое к мужчине?» — подумала она, пока всхлипывания у нее на груди переходили в протяжные, с дрожью вздохи, потом вдруг, почти без всякого перехода, в тихое посапывание. Вот так преодолевать в себе, в наплыве добрых, прекрасных чувств (которые словно вкладывает в нас бог, чтобы хотя бы немного исправить ошибки творения) упрямое, себялюбивое сопротивление тела…

На другой день, невыспавшаяся, измученная беспокойным соседством чужого тела, она сидела на лекции Веребея, не в силах даже понять, как вводят в бронхи новое чудесное изобретение — бронхоскоп. Марию она (прежде чем убежать домой) заставила дать обещание, что та придет на занятия; Мария лишь наотрез отказалась от лекции Веребея, где наверняка будут Ветеши и Адель, так что Агнеш вместо нее бросала время от времени неприязненные взгляды в их сторону. Они сидели внизу, на новом месте; Адель что-то писала или рисовала в тетради (рисовала она очень неплохо) и, придвигая тетрадь к Ветеши, поворачивала к нему голову, наблюдая эффект. Агнеш, хотя из своего ряда мало что могла видеть, угадывала в их позах столько заговорщического взаимопонимания, скрытых намеков на что-то общее, связывающее их, что сама испытывала глубокое возмущение. После лекции она поспешила к выходу, чтобы не встретиться с ними, неторопливо поднимающимися снизу. Стоял прекрасный солнечный день, один из последних февральских дней, с сияющими, влажными визитными карточками весны под решетками; Агнеш, наслаждаясь одинокой прогулкой, пешком шла к Институту патологической анатомии. У детской больницы она заметила краем глаза, как чья-то длинная тень — вытянутая правая нога почти уже на земле, прямая левая рука еще на поручне — спрыгнула или, скорее, скользнула, как это делали коллеги, с передней площадки трамвая, а мгновение спустя Агнеш всеми своими сузившимися коронарными сосудами, всеми бронхами ощутила, что это действительно Ветеши; проскочив между машинами на мостовой, он спортивной пружинистой походкой догонял ее. «Целую ручки, — приветствовал он ее с расстояния в полшага. — Из-за вас жизнью рискуешь, а вы даже не оглянетесь», — сказал он с той иронической вежливостью, с какой разговаривал с ней после того, как они перестали встречаться. «Так это вы тот прыгун-виртуоз? Профессор Вамоши только вчера говорил про коллег, которые даже в виде исключения не желают спрыгивать из последнего вагона». — «Что делать, если я из первого вас заметил». — «И вам так срочно понадобилось прогуляться со мной по солнышку?..» Агнеш, которая досадовала, что лицо ее и язык не вполне подчиняются переполняющему ее возмущению и в какой-то степени перенимают игривый тон Ветеши, сейчас, судя по всему, взглянула на него в соответствии со своим настроением, так как он тоже вдруг посерьезнел. «Нет, сейчас я, представьте, хотел узнать про вашу подругу, — сказал он. — Вы вчера были там, на улице Розмаринг?» В этом «там» было нечто, в полной мере вернувшее Агнеш к ее возмущению. Этим словом Ветеши все, что было, — самое Марию, девичью ее постель — словно бы отодвигал куда-то в прошлое, в некоторую даль, давая понять, что до всего этого ему, в общем-то, нет дела. «Мария жива и здорова, — сказала она. — Слушает лекции». — «Слава богу! Вы на меня такие убийственные взгляды бросали, я уж думал, она лежит где-нибудь холодная и безгласная». — «Нет, она не доставила вам такого удовольствия», — подняла на него Агнеш взгляд с несколько большим вызовом, чем собиралась. Такая воинственность была Ветеши вполне по душе. «Вы в самом деле настолько отождествляете себя с нашей милой Марией?» — спросил он, пройдя в молчании несколько шагов и думая над очередным ходом. «Если бы я себя с ней отождествляла, то по-другому бы с вами разговаривала», — вырвалась из Агнеш та же воинственная девственница, которую ей так и не удалось загнать обратно. «Но что я такого сделал? — с коварным простодушием оправдывался Ветеши. — Обещал жениться и не сдержал обещания? Вы же слышали, как она излагала свои принципы: суфражистка, да и только. Так в чем же моя провинность — в том, что я не захотел верность ей до гроба хранить? Что разбил амфору раньше времени?» — «Но ведь Мария — это же…» — поспешила Агнеш проскочить мимо намека на разбитую амфору. Ей надо было сказать: «наивная дура». Вместо этого она произнесла: «…большой ребенок». Однако тут тоже было не все как надо: она как-то принизила все же подругу, чтобы они, остальные, уже не дети совсем, могли понимающе переглядываться у нее над головой. «Если она ребенок, так пора уж и повзрослеть немного, узнать, что такое жизнь». — «А вам пора уже узнать, что такое стыд», — резко ответила ему Агнеш.

Ветеши замечание Агнеш отнюдь не испортило настроения; напротив, шагая рядом, он почти с удовольствием поглядывал на ее раскрасневшееся лицо. И для этого удовольствия — пусть он преувеличивал свои чувства — были некоторые основания: словесная дуэль с соблазнителем подруги вызывала у Агнеш, как она сама ощущала с досадой, скорее приятное волнение, чем подлинный гнев. «Попробуйте рассуждать чуть-чуть объективнее, — начал Ветеши. — Не как оскорбленная подруга, а как врач, биолог. Вы не можете не признать, что Мария в этой истории, собственно, не проиграла, а выиграла». — «Это почему же? Потому что ей достался такой самец, как вы?» — рассмеялась Агнеш, в то же время пугаясь странного своего смеха и слова «самец», сорвавшегося у нее с языка от волнения и еще, быть может, под влиянием «биологии». «Говорят, для женщин очень важно, с кем начать, — не ответив на вопрос, невозмутимо продолжал Ветеши. — Сами подумайте, какие в этом смысле перспективы были у бедняжки Марии», — смотрел он на Агнеш с заговорщической улыбкой, в которой читалось: дескать, куда этой курице до нас с вами! «Зачем же тогда вы до нее опустились?» — попробовала Агнеш уравновесить иронией невольное согласие с ним. «Я и сам себя спрашивал об этом не раз, — ответил Ветеши задумчиво. — Сначала затем, чтобы вам досадить. А потом? Видно, было что-то в ее восторженности, что льстило моему тщеславию. Но я не настолько глуп, чтобы это меня надолго к ней привязало. Марии надо бы специализироваться на глупых мужчинах. Моим вкусам куда больше подходит небольшая война». — «Как? Разве она… так хорошо воюет?» — «При чем тут она? Вы! — смотрел на нее Ветеши, придвигая почти вплотную свое лицо. — Вы, я уверен, смогли бы меня удерживать лет пять, не меньше». — «Вы мне льстите», — засмеялась Агнеш опять тем же смехом. И что было всего досаднее, ей действительно это льстило. «Кто знает, может, вы и кольцо бы вдели мне в нос». — «Не преувеличивайте моих способностей». — «Нет, честное слово. Только слишком уж вы осторожны. Все боитесь, как бы не просчитаться». — «Я думала, вы в хирурги готовитесь, а теперь вижу, скорее в психоаналитики», — вставила Агнеш почерпнутый в библиотеке Общества взаимопомощи термин. «Нельзя поднять парус и в то же время остаться на берегу. Важным делам всегда сопутствует риск, — вспомнил и Ветеши услышанную где-то — скорее всего в корпорации — фразу. — Кто выжимает из мотора сто километров, может сломать себе шею. Но ведь это-то и прекрасно!» — «Меня триумф влечет не так сильно, как вас», — вспомнились Агнеш ее ночные мысли. «Жаль, — сказал Ветеши. — По моим наблюдениям, способности к этому у вас есть». Агнеш радовалась, что появилась возможность высказать заготовленную уже фразу, хотя она не могла сейчас воспроизвести ход своих мыслей, однако чувствовала, что фраза эта совсем не глупа и способна сразить, оглушить этого самовлюбленного типа. «Если даже и были бы, я все равно обрекла бы их на бездействие и атрофию. За триумф чаще всего нужно платить непомерно высокую цену». — «Это и делает его столь желанным». — «Но платить должен кто-то другой. А порядочный человек не станет доставлять себе радость ценой страданий других людей», — разгорячилась Агнеш. «Тогда нельзя гулять по парку: вдруг наступите на улитку, — сказал Ветеши уже без всякой игривости, словно Агнеш задела его жизненные принципы. — Тот, кто утверждает, что постоянно думает о чужих страданиях, — или лжец, или святой». — «Тогда думайте о своих», — остановилась Агнеш, так как они подошли к клиникам. И прежде чем подать руку, решила еще чем-нибудь уязвить его самолюбие. «Вообще-то я не очень верю и в мужской ваш триумф, — вновь обратилась она к своим вчерашним мыслям. — И советую вам не слишком гипнотизировать себя этой идеей. Иначе в один прекрасный день среди множества скальпов обнаружат не триумфатора, а беспомощного, жалобно плачущего мальчика». Видимо, прозвучало это великолепно, так как зрачки Ветеши вдруг сузились, словно он услышал нечто, еще недоступное его пониманию, и к тому же показало ему Агнеш с новой, неожиданной стороны, — она поспешила протянуть ему руку: «Ну, прощайте, Мария меня уже ждет…» И двинулась вверх по ступенькам такой бодрой, упругой походкой, словно только что одержала «триумф». О, если бы у нее и на затылке были глаза, чтобы видеть, сильно ли ошеломлен Ветеши и что он сейчас делает: смотрит ей вслед, напряженно морща лоб, или как ни в чем не бывало растягивает в хищной улыбке губы: здорово я ее завел.

С того самого вечера, как Агнеш, врачуя душевные раны Марии, прибегла даже к рассуждениям о тех муках, что в скором времени ожидают ее мать, и с помощью созданного в воображении фантома сумела увидеть ее жизнь как бы изнутри, она авансом стала думать о матери с некоторым участием. В университете, сидя рядом с не отпускающей ее ни на минуту Марией, которая даже пущенный по скамьям патологоанатомический препарат непременно хотела рассматривать вместе с подругой, или в столовой, машинально ломая хлеб, Агнеш порой испытывала такую жалость к этому (существующему в ее голове) созданию, что твердо решала, придя домой, сказать матери что-нибудь ласковое, утешительное. Но очная ставка фантома и прототипа никогда не получалась такой, как была задумана: в поведении матери всегда находилась какая-то мелочь, от которой мед, заготовленный в сердце дочери, в мгновение ока превращался в уксус. Возвращаясь домой от отца, Агнеш часто думала, что, как ни располагает к себе характер тети Фриды, под ее взглядом из-под густых, тогда еще только начавших седеть, суровой дугой взбегающих на лоб бровей нелегко было, должно быть, ее матери расти и воспитываться. И у отцовских добродетелей, как ни чтила их Агнеш, тоже могла оказаться своя изнанка: крестьянское упрямство и подобострастие, которое мать воспринимала как некую ограниченность и ничем не обоснованное самомнение, да и его слишком уж подчеркиваемая уравновешенность, которая отличалась от ее порывистой, щедрой, легко переходящей в подозрительность горячности столь же сильно, как грубоватые, жесткие циннии, бессмертники или даже фиалки тети Юлишки от нежных, причудливо-изысканных цветов в городских садах. Да и сама она, в ком мать ее все годы так и не потеплевшего, не прогревшегося замужества искала цель, смысл, источник любви, — не встала ли она еще девочкой в позу судьи, меряя по превращенному в идеал отцу материны несовершенства? Однако когда Агнеш — издали — готова была уже оправдать это запертое в тройном гробу сердце, вырвавшееся, перед тем как отцвести, на свободу, вблизи каждый раз обнаруживалось нечто такое, в свете чего тридцатилетняя антипатия тети Фриды к своей анемичной племяннице сразу же представлялась оправданной; нынешняя слабость отца превратила ее в истеричку, не выносящую его присутствия, так что свой детский выбор Агнеш ощутила как акт справедливости, а не как жестокость. Ведь если в подобной же ситуации представить любого другого человека, в том числе и ее самое, представить, что такие страдания выпали на ее долю, то, ей казалось, она вела бы себя как-то совсем иначе. И потому, даже чувствуя, что удар, постигший Марию, неминуемо, хотя и не столь, может быть, быстро, оттягиваемый отчаянными усилиями, грядет и в материной любви, сострадание, которое она проявила к чужой несчастной девушке, в какой-то мере даже своей сопернице, к собственной матери она проявить не могла.

А роман госпожи Кертес уже явно прошел тот этап, когда любовное опьянение заставляет забыть обо всем, жить одним настоящим, когда прошлое служит разве что источником оправданий, будущее же, как продолжение этого настоящего, — сферой мечты и планов. Если прошлое и оставалось пока что объектом все более яростных обвинений, то будущее — как ближайшее, которое она хотела провести с Лацковичем, так и туманное, отдаленное, в котором ей придется жить без него, — все сильнее вторгалось в ее жизнь, вытесняя и без того слабеющий блаженный наркоз. Вслед за тиснением кожи прошло и увлечение батиком, тигли с красками засыхали на полке в кладовой; средства, которые можно было бы зарабатывать с помощью этих ремесел (если бы у матери сохранилась былая усидчивость, с какой она вязала прежде свои шторы), никак не соответствовали той быстроте, с какой свидания пожирали деньги, сохраненные от продажи дома и тающие в ходе стремительной девальвации. Необходим был какой-то солидный и постоянный источник дохода. Биндеры советовали приобрести мелочную лавочку; доход, приносимый лавочкой, давным-давно позволил матери с сыном не зависеть от катаклизмов, связанных с карточной страстью главы семейства. Но покупка лавочки, или отступные (как называли это родившимся в годы жилищного голода словом), требовала капитала, капитала же (то, что было, унесла свиноферма) больше не существовало. Точнее, один источник все еще как будто оставался. Торговец из Шаторальяуйхейя, который во время революции вложил свои деньги, среди прочего, и в их дом, намеревался переехать в Пешт. И несколько раз уже спрашивал через тетушку Бёльчкеи, на каких условиях бывшая владелица согласна была бы передать ему свою квартиру. Госпожа Кертес сначала ужасно возмутилась, особенно тем, что господин Дукес («этот Дукес», как величала его тетушка Бёльчкеи) послал, наряду с прочим, предупреждение, что военный закон об исключительных правах на квартиру все равно недолго еще будет ее защищать. Истерзанная тревогой, госпожа Кертес уже видела себя на макадамной мостовой улицы Лантош, среди выброшенной из квартиры мебели, пока Лацкович не успокоил ее полученной от влиятельных родичей информацией, что ни о чем таком и речи не может быть, такое слишком бы взбудоражило жизнь общества, едва-едва вошедшую в колею. Госпожа Кертес вновь обрела некоторую уверенность. «Не мог бы господин Дукес сообщить, — передала она через тетушку Бёльчкеи свой ответ, — на какие шиши я найду себе другую квартиру?» Господин Дукес пообещал помочь в этом деле (до сих пор его держала в Шаторальяуйхейе лишь стариковская сентиментальность, но теперь он хотел, пусть ценой некоторых затрат, наконец поселиться в собственном доме); более того, госпожа Кертес оказалась настолько везучей, что ей, по всему судя, даже не нужно было далеко ходить. Когда они вступали во владение домом дяди Кароя, из его двухкомнатной квартиры после всяческих переделок вышла, кроме их трехкомнатной, еще и одна однокомнатная, тоже «со всеми удобствами», как у них, а чтобы уж и с соседями не было никаких неожиданностей, ее сдали госпоже Рот — вдове фабриканта и закадычной подруге тети Фриды; муж ее застрелился во время какой-то очередной биржевой паники, и содержал ее сын, бухгалтер, больной, опустившийся человек, которого привозили домой то после эпилептического припадка, то в стельку пьяного. Госпожу Рот зимой разбил паралич, и она в безнадежном состоянии лежала в какой-то больнице; сын же согласен был, чтобы его перевели в провинциальный филиал предприятия, особенно если бы это было подкреплено некоторой денежной суммой. Так что госпоже Кертес надо было всего лишь переехать в соседнюю однокомнатную квартиру. Однако она и слышать пока не хотела об этом. Чтобы ее мебель попала в чужие руки! Чтобы прекрасные ее скатерти пылились на чердаке!.. Однако у этой идеи, видимо, были и сторонники; во всяком случае, когда речь о квартире зашла снова, она уже не так яростно отражала предложение господина Дукеса. «Если б не ты, — сказала она Агнеш, — я, может быть, согласилась бы. Зачем мне такая квартира? Особенно без прислуги. С ног валишься, пока ее всю уберешь. Но я всегда думала: когда ты выйдешь замуж, откроешь практику, как будет славно, что мы сохранили эту квартиру».

Агнеш, хотя у нее и в мыслях не было приводить к матери мужа или открывать на улице Лантош практику, не спорила, не доказывала, что, когда она станет врачом, не станет жить здесь, так что ее не нужно принимать в расчет. Нельзя же взорвать в душе матери последнюю плотину. Более того: поскольку мечта насчет лавочки начинала обретать реальные контуры и уже не только мать изучала в «Пешти хирлап» страницу с объявлениями, но и Лацкович, видимо, развивал бурную деятельность, и даже дядя Тони во время последней их встречи сказал: «Я слышал, мать лавочку ищет. Возможно, я тут могу подсказать кое-что…» — то Агнеш даже посчитала уместным привязать мать к квартире чем-то более прочным, чем угрызения совести. «Если у вас с деньгами не выходит никак, то давайте обставим получше кабинет и сдадим его жилице тети Фриды. Деньги у нее есть, и она давно уже хочет перебраться в какую-нибудь квартиру поимпозантнее».

Для того, чтобы рекомендовать Пирошку в жильцы, у Агнеш, кроме спасения квартиры, была еще одна, куда более важная, причина. Приходя к тете Фриде, она с каждым разом выслушивала все больше жалоб. Сострадания к armer Mensch[143] было уже недостаточно, чтобы уравновесить ее раздражение как хозяйки. Аппетит несчастного, вызывавший в ней поначалу лишь сочувственное изумление, не только не шел на убыль, но сочетался теперь с выразительным вздергиванием бровей, когда тетя Фрида ставила его в известность о кончающихся деньгах. Еще больше выводила ее из себя груда катушек, винтиков и коробок, от собирания которых бывший пленник все еще не в силах был отказаться. Кертес же, в котором сейчас, по прошествии двадцати пяти лет, когда хозяйство вела жена, вдруг подняла голову впитанная с молоком матери крестьянская бережливость, подозревал, что в голове дряхлой тетки счета печников и кровельщиков путаются временами с расходами на питание. В последний раз даже Кендерешиха перехватила Агнеш и, не принимая ни ту, ни другую сторону, довольно правдиво передала душевное состояние старой хозяйки, так что Агнеш сочла момент вполне подходящим, чтобы попробовать как-то ослабить напряженность в отношениях стариков. Лучше всего этого можно было добиться, если бы Кертес перебрался в комнату Пирошки, а тетя Фрида готовила бы ему, за строго определенную плату, только обед, — сейчас, когда отец взял второго ученика, возможности для этого появились.

Конечно, план должны были принять все четыре заинтересованные лица. Легче всего было с Пирошкой. Через одну свою подругу из провинции, чей муж был учителем музыки и собирал публику на домашние камерные концерты, она попала в компанию, куда стремилась всегда, для этого она ведь и приехала в Пешт, — в общество людей искусства, где могла наконец сыграть и ту роль, о которой столь желчно отзывалась тетя Фрида. Она и до этого время от времени напоминала Агнеш о ее обещании; если б не лень, она, пожалуй, сама бы давно пошла посмотреть квартиру, так что она с радостью ухватилась за предложение Агнеш о прекрасно обставленной комнате, где и красные ее абажуры будут смотреться по-другому и куда вместо аптекаря, который, конечно, получит отставку, она сможет приглашать музыкантов. Госпожа Кертес, когда Агнеш привела представить ей Пирошку, нашла ее несколько простоватой; однако состоятельность девушки, банатские виноградники ее родителей, в перспективе — посылки с деревенскими деликатесами, восторг, в который впала Пирошка от рукоделия хозяйки, и легкомысленно предложенная ею высокая плата (больше, чем жалованье Кертеса) — все это (да еще угрызения собственной совести) довольно быстро решило вопрос, заставив госпожу Кертес оставить призрачную надежду на тот капитал, что появится у нее после обмена квартиры и будет умножен благодаря приобретению мелочной лавочки. Госпожа Кертес и Пирошке объяснила, что, если бы речь не шла о будущем дочери, она и не подумала бы сдавать жилье, а перебралась в соседнюю маленькую квартиру; но в конце концов они договорились, что рояль и еще кое-какие предметы обстановки будут поставлены в комнату Пирошки, а столовую они будут использовать вместе как проходную. «А ты где будешь спать?» — сообразила, когда переговоры закончились, госпожа Кертес. «О, я… — махнула рукой Агнеш. — Много ли я бываю дома… Устроюсь в комнате для прислуги». — «Конечно, в этой норе! С твоими-то легкими… А что, со мной ты не можешь спать?» — вспомнила госпожа Кертес, что может не только спорить, но и обидеться. «Это не проблема», — опять отмахнулась Агнеш, хотя была твердо настроена, что с матерью — ни за что. Труднее оказалось договориться со стариками. Тетя Фрида перепугалась, что она делает что-то не так или что до Агнеш дошли ее жалобы; нынешнее ее положение, хотя доставляло ей немало хлопот, было все-таки более сносным, чем раньше, и она пришла в панику, что Агнеш намерена ввергнуть ее в прежнее одиночество. «Ich habe nie was gesagt[144], — твердила она с дрожащими губами. — Ich war so zufrieden[145]». Пришлось звать на помощь Кендерешиху, которая и растолковала ей, что так будет лучше всем: она станет получать деньги за комнату и оплатит из них налоги и починку крыши, а то, что будет идти на обед, с лихвой покроет ничтожные расходы на ее собственное питание. «Ja, ich esse kaum was»[146], — лепетала тетя Фрида. «Я тоже буду что-нибудь приносить, как до сих пор», — уговаривала ее Агнеш. Труднее всего оказалось с отцом. Сначала он и слышать ни о чем не хотел: им с тетей Фридой и так хорошо, проживут они тихо-мирно, по-стариковски. К чему эта роскошь: на два-три часа, что он проводит дома, снимать отдельную комнату. Тетя Фрида даже храпа его не слышит. Лишь когда Агнеш включила в свои доводы мать: ей нужны деньги, и, если Пирошка не переедет туда, придется продать квартиру, и вообще они обо всем договорились уже, Пирошка предложила четыре тысячи крон, — он смирился с судьбой.

О том, что мать, не отказываясь от Лацковича, все же думала и об отдаленном будущем, Агнеш могла судить по тому, как та боролась за нее, свою дочь. К тому же она и отца, хотя изгнала его из дома, совсем отпускать от себя не собиралась; столь презираемую ею привязанность мужа она, как страховочную сетку, приберегала для надвигающейся старости. Передача трети жалованья (отдельно гимназического и отдельно за репетиторство) каждый раз превращалась для Кертеса в маленький праздник, после чего он возвращался домой то в дурном, то в приподнятом настроении, но никогда без какой-либо, пусть самой слабой, надежды. Да и мать, хотя она и ворчала: «Отец тут снова сидел два часа с этими жалкими деньгами», не требовала, однако (как обычно, когда она чего-то хотела), чтобы он посылал их с дочерью или по почте. Мужа — она хорошо это понимала — ей никак нельзя терять. Агнеш, с ее наивной строгостью, — или, как казалось госпоже Кертес, неблагодарностью — легко может бросить ее, ведь вот и теперь дома ее удержала только просьба отца. Агнеш вполне способна поступить так же, как сама госпожа Кертес поступила со своей матерью. Конечно, та была существом весьма легкомысленным (по крайней мере, так ее описывали Агнеш), но когда-нибудь может случится, что о собственной дочери-враче, чьей профессией она уже теперь гордилась, ей придется говорить так же, как той арадской женщине о ней, жене преподавателя гимназии в Верешпатаке, и она даже не сможет присутствовать при рождении своих внуков, — когда воображение ее распалялось от этой чудовищной неблагодарности, она день-два ходила мрачная, обиженная на дочь, чтобы затем снова, чуть ли не заискивая, угощать Агнеш горячим ужином и ворчать, что в такой блузке она ее больше из дома не выпустит. Агнеш видела эту внутреннюю борьбу, но не считала ее ни искренней, ни справедливой, а потому не собиралась помогать матери. Хотя ее действительно тронуло, когда после ночи, проведенной у Марии, материнская тревога все-таки излилась на нее. «Что же это такое? Теперь, значит, ты дома и ночевать не будешь?» — встретила она Агнеш, когда та забежала утром на улицу Лантош. Было всего шесть часов, но мать уже встала, и на лице ее видны были следы беспокойной ночи. В то же время она чувствовала, что не имеет морального права, как прежде, с былой строгостью («Раз и навсегда запрещаю тебе без предупреждения оставаться где бы то ни было на ночь!») разговаривать с этой взрослой, двадцати с лишним лет девушкой, которая с помятым лицом, но с таким спокойным взглядом объясняет ей, почему не смогла прийти домой. «Все равно могла бы предупредить. Имею я право знать, где ты находишься?» — бросила, уходя в спальню, мать. Но в последующие дни, как бы между прочим, продолжала расспросы про ученицу. Который это дом? Тот, в котором корчма? Видимо, она уже побывала там, может быть, и привратницу расспросила, во всяком случае, однажды она вдруг сказала: «Слушай, что за человек эта твоя Мария? Не слишком-то лестные отзывы я о ней слышала».

Наблюдая такие (немного напоминающие поведение беспокойной наседки) вспышки тревоги в стареющей женщине, ради двадцативосьмилетнего молодого человека выгнавшей из дому мужа, Агнеш порой даже готова была пожалеть ее, если бы средства, к которым прибегала госпожа Кертес, не компрометировали ее вполне, казалось, искренние страдания; особенно угнетало Агнеш то, как мать пыталась испортить ее отношения с отцом. У нее постоянно наготове были какие-то загадочные намеки: «Ты еще не знаешь отца», «Вовсе он не был таким уж святым, как ты думаешь», «Могла бы я кое-что про него рассказать». И она в самом деле рассказывала, как напивались учителя в Верешпатаке на именинах и, в другой связи, даже — хотя и не про отца — как они ходили в бордель. Агнеш хорошо понимала цель этих намеков, и это лишало приемы матери какой бы то ни было эффективности. Еще более удручало ее, что отец, принося домой деньги, каждый раз уходил оттуда с какой-нибудь да занозой. Мать каждый раз норовила вбить хоть маленький клинышек между ними, и тот, пусть не в виде прямого намека, рано или поздно вылезал на свет божий. Это тем более было обидно, что отец, живя у тети Фриды, постепенно как будто теплел в отношении к этой бросившейся на вокзале ему навстречу юной даме, с чуть-чуть чрезмерно возвышенными чувствами. Агнеш на улицу Хорват никогда не приходила с пустыми руками; тетя Фрида, Пирошка, даже Кендерешиха наперебой восторгались тем, как она заботится об отце. Халми и без похвал способен был передать старшему другу частицу своего уважения к Агнеш. Да Кертес и сам рассказывал, какое прекрасное впечатление произвела Агнеш в школе и даже в семье его ученика. Хотя у него и не было ясного представления о незаметной заботе Агнеш, он начал воспринимать дочь-медичку как один из подарков судьбы; он не мог ею гордиться, так как гордости в нем не было, но благодаря ей мог удобнее устроиться в мире. Однако дни, когда он бывал на улице Лантош, все портили, бросая тень антипатии на начавшие было теплеть отношения. «Мать жаловалась, что ты очень холодна с ней. Разговариваешь презрительно. Потом, ей не нравится компания, в которую ты попала. О какой-то твоей подруге она рассказывала, что ты совсем собираешься к ней переехать…» Если же Агнеш на эти дозы отравы, которые иного, более впечатлительного, чем ее отец, человека привели бы в ярость, реагировала раздраженно, отец говорил ей осуждающе: «Надо быть терпимее к людям. Если уж я могу быть с ней вежливым… Ты ведь только хорошее видела от нее».

Среди приемов, которыми пользовалась мучимая ревностью мать, нашелся-таки один, который подействовал, причем не столько на отца, сколько на дочь. «Знаешь, отнеси это отцу, — сказала однажды мать, стоя перед своим платяным шкафом. — Я больше не хочу это хранить…» И протянула ей что-то вроде книги, переплет которой был таким же, как у самых старых книг их библиотеки: записок турецких путешественников, биографии Миклоша Бетлена[147], — коричневый мраморный узор на красной основе; но это оказалась не книга, а рукопись, на виньетке ее шла большими буквами надпись: «Заметки», и ниже: «Янош Кертес, преподаватель государственной гимназии. Начато 14 сентября 1898 года». «Он не знает, что она у меня», — добавила мать со значением, когда Агнеш уже положила рукопись в сумку. Агнеш поняла: в заметках этих есть нечто такое, что, по мнению матери, должно компрометировать автора, потому-то именно ей (ведь мать сама могла передать тетрадку отцу в один из его визитов) доверено отнести рукопись — в расчете на то, что она ее прочтет. Поэтому первой мыслью ее было отдать тетрадь, не читая. Но потом, когда она дважды в течение дня вынула ее вместо своих конспектов, в ней стало просыпаться любопытство к этой книге, где прямой, ясный почерк отца, который в те времена уже и графология считала мужским, был более беглым, да и заглавная «К» выписана была не так, как сейчас. Самые ранние воспоминания Агнеш об отце относились к пяти-шестилетнему возрасту, то есть к 1907 году. Да и те были искажены сформировавшимся позже восторженным ее отношением к нему. И вот перед ней документ, из которого она может узнать его как молодого, еще неженатого человека. Веребей в этот день опоздал, и она от нечего делать открыла первую страницу. Первая запись посвящена была убийству королевы Эржебет[148]. Об этом она слышала еще в детстве. Ференц Деак и королева Эржебет, которая, поближе познакомившись с венграми, прониклась к ним горячей симпатией… Трагедия наследника трона Рудольфа[149], убитая королева — это были темы, взволнованное обсуждение которых, нескончаемые ахи и охи даже помирили мать с тюкрёшским дядей Дёрдем. Однако молодого учителя интересовали не траурные флаги на зданиях и повязки на рукавах и даже не королева, которая и так была старой и немощной, одной ногой уже стояла в могиле, а личность убийцы. «Этот анархист, у всех вызывающий только ненависть, в моем представлении как бы находится на некотором пьедестале. Я не одобряю его поступка, так как рассматриваю его с точки зрения морали, но как историк вижу в нем нечто прекрасное или, вернее, необходимое». И через полторы страницы рассуждений: «Если бы я не видел перед собой иного, менее кровавого пути движения к будущему, я, вероятно, одобрил бы средство, избранное Луккени. А так я остаюсь лишь более снисходительным его судьей — более снисходительным, ибо он, будучи рабочим, а следовательно, обладая меньшей политической зрелостью, не способен был найти бескровную тропу и выбрал трудный, тернистый путь, на котором успеха можно добиться лишь в случае, если его примеру, то есть убийству, последуют многие. Но на это мало надежд. Так что этот убийца будет фигурой трагической».

Запись эта удивила Агнеш, но в то же время и успокоила. Она представила погруженный в траур городок на краю Трансильвании, где и она провела когда-то несколько дней в гостях у друзей семьи, и двадцатипятилетнего учителя, который столь самостоятельно — хотя и на языке книг прошлого века, на языке красного учебника истории Силади — комментирует ворвавшуюся в провинциальную жизнь сенсацию. Следующая короткая запись была еще более удивительной. Ее сильный, отличающийся неистребимым здоровьем отец на том забавном языке, которым он говорил о своем физическом состоянии, писал тут об ослаблении болезненного состояния, характеризующегося «нехваткой воздуха и тупой болью в области соединения дыхательных путей с легкими». Оставалось, правда, «некоторое головокружение, а также мысль о неожиданной беде, даже, может быть, смерти, — мысль, сама по себе тоже представляющая ипохондрический симптом, изгнанием которого я должен буду заняться». Значит, великолепный его организм был вовсе не подарком природы, а его собственным творением, так же как и его характер, который он сам создавал в борьбе с ипохондрией и с теми слабостями, что, подавляемые в молодом возрасте, стали заметны к старости… Далее следовал довольно пространный трактат «Об идее единого национального государства». Национальный вопрос — о нем он, живущий в провинции со смешанным населением, собирался даже писать книгу; по крайней мере, Агнеш на полях многих книг в его библиотеке встречала пометки: «к нац. вопр.». Конечно, читатель заметок был умнее, чем мучающийся над проблемой учитель: читатель-то знал, что этот «нац. вопр.» с тех пор уже разодрал страну (Агнеш тоже считала, что несправедливо) на куски и, что бы там ни думал и ни писал бедняга, ничего изменить уже было нельзя. Но ей казалось прекрасным, что, пока коллеги его развлекались, как могли, он, сидя над этой тетрадкой, пытался найти какое-то решение. Почти с тревогой (так мы наблюдаем за стоящим перед моральной дилеммой близким человеком, которому мы не можем помочь) она ждала, к какому же решению он придет. Но, насколько она смогла уловить, заглядывая в рукопись, пока внизу шла подготовка к операции (шестнадцатилетней очень застенчивой девочке перед четырьмя сотнями зрителей должны были удалить аппендикс), записки эти мог бы спокойно читать даже Халми. Если отец и радовался естественной мадьяризации, идущей в стране, трезвость и гуманизм побуждали его отделять этот процесс от мадьяризации насильственной. «Будучи патриотом, я уважаю наших государственных мужей, но все же хотел бы, чтобы они не столь рьяно стремились к своей цели. Фанатизм вредит даже самому святому делу: выбор средств предопределяет его успех. Насилие никогда не может способствовать счастью, не может избавить людей от страданий и от дурных последствий». Больше всего, конечно, волновала его Трансильвания: опасность, угрожающую единству страны, он видел пока что только в румынах. «Географические условия, хотя и не слишком для них благоприятны, в эпоху железных дорог и телеграфа не обращены и против них. Следовательно, все, что у нас есть самого лучшего, например Кошут, Петефи, — словом, наша гордость, у этого народа должно быть пронизано дако-романским духом. Надежды их — идеал, осуществимый в форме единого, сильного национального государства». Все, что она могла еще уловить здесь, представляло собой как бы предвосхищение взглядов Халми: разум, знание, человечность должны растворить, сломать усвоенные с воспитанием предрассудки, старое мышление нации. «Знаю, что иногда состоятельность — это все: честь, истина, власть — и что очень многие юноши невенгерской национальности становятся венграми для того, чтобы прожить, или душат в себе касающиеся этого вопроса мысли. Но всегда будут появляться люди с более возвышенным и более независимым складом мысли, и со временем будет лишь возрастать число тех, кто отважится сохранять и даже развивать их идеи».

В переполненной столовой, ожидая над головой обедающего коллеги своей очереди, она снова раскрыла тетрадку. Теперь уже с более чистой совестью, ведь то, что она до сих пор там читала, в самом деле представляло собой скорее заметки, чем дневник, — размышления, как писал автор, а не «субъективную исповедь». Однако попавший на глаза абзац вдруг поднял совсем другую тему: о готовящейся женитьбе, о дальнейших планах на жизнь. «Один лишь близящийся брак доставил мне существенные заботы, — пишет он, и тон его в этом отрывке кажется вполне довольным. — В этом месяце я решил с ней — путем переписки — много щекотливых вопросов. Почти каждое письмо я писал дважды, ибо характер выражений тоже был важен. Я был груб с Ирмой, я вынужден был прямо сказать ей, что она бледна, у нее болезненный цвет лица, а поэтому ей надо больше заботиться о себе». У Агнеш забилось сердце. Теперь она была на запретной территории: у истоков самой себя, у ядра тайны — уже утратившей таинственность, — которую она знала по поздним их отношениям. Вот оно то, что мать хотела довести до ее сведения. В прочитанных строчках, несомненно, есть что-то странное. Жених, который каждое свое письмо пишет дважды — как дипломат или государственный деятель: он знает, как много зависит от характера выражений. И это — «был груб». Конечно, это могла быть и ласковая грубость любящего. Из-за бледного цвета лица, малокровия!.. Агнеш не могла удержаться, чтобы не читать дальше. Жених ждет приезда будущего тестя и по пунктам записывает вопросы, которые предстоит обсудить: невеста, которая исповедует лютеранство, должна дать обязательство, что дети примут религию отца. Это было довольно странно: ведь отец, говоря об отношении коммунистов к религии, сам сказал, что с шестнадцати лет не считал себя принадлежащим ни к одной из церквей. Впрочем, ниже шло объяснение: «Мне, правда, совершенно все равно, какой они будут религии, лишь бы верили мы в одно, но самолюбие мое было бы ущемлено, если бы воля женщины была в данном случае важнее воли мужчины, который содержит семью». «Ишь, петушок!» — улыбнулась Агнеш. Следующий пункт касался приданого. Он потребует «такого приданого, которое соответствовало бы его положению в обществе». Было что-то гротескное в том, что ее отец — пусть и про себя — заговорил о своем положении. Он, столь покорно позволивший ограбить себя, просит у немного легкомысленного тестя какое-то долговое обязательство плюс проценты — двести форинтов в год — и высчитывает, что дадут ему эти манипуляции с процентами на проценты, какую составят сумму, пока его дети женятся, станут самостоятельными. Это, конечно, Тюкрёш! Не только потому, что он пишет: «тюкрёшцы придают большое значение этим вещам», — он и сам уверен, что мужчина, если он собрался жениться, должен именно так отстаивать интересы своей суженой. Все это — именно потому, что слишком многое в последующей его жизни опровергало образ, который возникал при чтении этой тетради, — выглядело как милое юношеское фанфаронство. Но от четвертого пункта у Агнеш даже перехватило дыхание. «Наконец, самое важное: спросить у тестя, нет ли у Ирмы какого-либо недостатка, который может стать препятствием в супружеской жизни».

Коллега как раз закончил с обедом, и Агнеш, перешагивая через скамью и садясь за покрытый клетчатой клеенкой стол, так и не успела найти слов возмущения, которых заслуживала эта фраза и которую нельзя было простить даже отцу. «Будто корову себе покупает: не бесплодная ли, не чахоточная ли?» Что он имел в виду, собственно говоря? В самом деле чахотку? Или какую-нибудь венерическую болезнь? Может, он слышал про fluor albus[150]? Но если она могла вызвать у него подобные мысли, то как он мог ее полюбить? И неужели он не подумал, что это может когда-нибудь попасться жене на глаза? Интересно, когда мать прочла это? Еще будучи молодой женой? Или тетрадка попалась ей в руки во время войны?.. Агнеш уже не могла удержаться и не читать дальше, поставив тетрадку перед тарелкой. Какой-то коллега напротив даже спросил: «Это у вас что? Конспекты?» — «Генетика», — ответила Агнеш, на мгновение подняв на него глаза. До сих пор она читала просто из интереса, но теперь, словно свидетелю, ставшему вдруг судьей, ей захотелось как можно полнее понять, что крылось под тем оскорбительным замечанием. Несколькими страницами дальше, поддатой «4-е ноября» (помолвка была приурочена к рождеству), жених словно специально для нее описал состояние человека перед женитьбой. «Есть, однако, еще одна вещь, весьма омрачающая мою радость. Женитьба все приближается, и обстоятельство это в последнее время не вызывает во мне никакого восторга. Ирма очень хорошая, работящая, хозяйственная, славная девушка, которую сам бог предназначил стать женой и матерью; у нее нет каких-либо особых запросов, так что она мне очень подходит; она знает моих родителей-крестьян и, хотя сама из столицы, не презирает их, а даже любит. Не красота, а эти качества привлекли к ней мое внимание, сделали ее для меня желанной, а время и расстояние придали симпатии силу любви. После того, как я сказал Ирме, что люблю ее, она нравится мне гораздо меньше. Мы познакомились, когда она была у нас в деревне. Выглядела она довольно бледненькой, но свежей и оживленной. С тех пор, сколько я ни видел ее, она всегда бескровная, в глазах ее нет жизни (или, скажем так, настоящей жизни); часто сердце мне, как заноза, колет вопрос: а ты действительно ее любишь? Сначала я боялся об этом думать, считал, что теперь все равно, мужчина не может нарушить данное слово даже под страхом смерти. Я и теперь так считаю и слову своему буду верен до конца. Увы мне, если я когда-нибудь его нарушу. И все же должен себе признаться: женитьба меня не радует. Моя любовь — по крайней мере сейчас — любовь не настоящая, она и не может быть настоящей, так как полностью Ирму я еще не узнал. Передо мной встает столько свадеб, виденных за последние годы, столько удачных партий, и какой-то злой дух словно нашептывает мне: ты, ради которого любая из верешпатакских девушек не задумываясь пожертвовала бы своей невинностью, как ухитрился ты выбрать себе столь неудачную пару? Как учитель гимназии ты мог бы заполучить в жены девушку с куда более богатым приданым; как привлекательный молодой человек — подходящую тебе умницу и красавицу. Куда ты смотрел, о чем думал? Должно быть, вот так искушает нас дьявол, чей голос мы принимаем за голос нашей гордости; и я верю ему, ведь в известной степени он прав. Поэтому, Ирма, я безмолвно взываю к тебе: может быть, в сердце твоем, в тайном его закоулке, есть струна, способная отозваться на эти мысли, тогда ты поймешь, не обидевшись, это мое желание. Постарайся быть хорошей, красивой, милой невестой. Основа для этого есть, так что отбрось тщеславие и постарайся все сделать, чтобы, когда я тебя увижу, в сердце мое вернулась истинная любовь. Да будет так, аминь!»

У Агнеш, как у всякого человека, было примерное представление о семейной жизни родителей; корнями своими оно уходило в далекое детство, которое даже не отпечаталось в ее памяти. По этим представлениям отец был жертвой своей любви: появившаяся в глуши столичная барышня пленила деревенского, хотя и образованного юношу своей беззащитностью, утонченностью, непохожестью на других, и, хотя за четверть века многое стало яснее и проще, любовь осталась любовью, нетронутой она прошла с ним через плен, теперь она же заставляет его возить в Пешт третью часть своего заработка. Мать же никогда не любила своего мужа, лишь безнадежное положение семьи побудило ее принять предложение молодого учителя, с которым она познакомилась у Молнаров, на площадке для игры в кегли, когда несколько дней гостила в Тюкрёше (тетя Фрида дружила с женой тамошнего священника). Но поздно созревшее тело и не пошедшее дальше оперетт образование позволяли ей видеть в отце лишь крестьянские замашки, лишь мудрость, которую она принимала за самонадеянность; себя она считала существом высшего порядка, которому судьба, криво улыбнувшись, дала в конце концов достойного, но запоздалого партнера в лице Лацковича. И теперь, как некая историческая ошибка, выявленная во вновь обнаруженных документах, перед Агнеш, по ту сторону отвратительной клейкой лапши со сливовым вареньем, вставала сама — неизмеримо более сложная — истина. Отец не только не был ослеплен матерью, но и вообще не считал ее красивой. Это он был привлекательным, избалованным вниманием девушек молодым человеком, который с некоторой осторожностью снизошел к простой, трудолюбивой девушке, обещающей стать хорошей матерью семейства. Хотя тут он был не прав! Мать тогда была немного недоразвитой, но — это видно, например, на фотографии, где она держит на указательном пальце голубя, — красивой девушкой. Отец же, видимо, красавицами считал, в соответствии с тюкрёшскими понятиями, девушек румяных, с блестящим взглядом и крутыми бедрами — и сам не вполне понимал, считал чуть ли не заблуждением свою тягу к ней. В то же время достаточно было ему получить новое письмо или перечитать прежние сорок три — и он пишет: «Бог знает в чем тут дело: мне все-таки нравится Ирма. Я мог бы ее полюбить даже не зная, только по письмам. Она почти всегда остроумна, чуть-чуть наивна, когда это ей идет, и в то же время весьма трезво мыслит, не строит воздушных замков… У меня к ней лишь несколько претензий, связанных со здоровьем (желтые зубы, бледность)».

Сидевший напротив коллега, поднявшись, обратился к тому, кто ждал своей очереди за спиной у Агнеш: «Что, интересно?» Видно, тот через ее плечо тоже читал рукопись. Агнеш оглянулась, захлопнула тетрадку и встала, оставив половину лапши на тарелке. Но тетрадка, словно берущий за живое роман, который хочется дочитать хотя бы до новой главы, не позволила уложить себя в сумку. Прежде чем отдать ее — обязательно сегодня — отцу, она должна узнать, как колебания эти привели-таки к свадьбе. Себя жених описал довольно правдиво. Но невеста?.. Несчастная девушка, которой по вечерам приходилось поливать герань тети Фриды во дворе на улице Хорват и у которой жених отмечал про себя малокровие, нервозность движений и — не ужасно ли! — запах изо рта, отделилась от нынешнего облика матери и осталась размытым пятном на картине, высвеченной вспышкой инстинктивной женской солидарности и возмущения грубостью мужчин. Для этого смутного пятна, обрисованного лишь участием, и искала Агнеш некую индивидуальную краску, прежде чем расстаться навсегда с дневником. Найдя спокойный угол, где резал хлеб коллега в грязном халате, Агнеш, зажав сумку под мышкой, изучала отцовские записи, как конспекты перед экзаменом. После нескольких недель пропуска следовали — под датой «2 января» — два письма. Они написаны были после помолвки, когда Кертес вернулся в Верешпатак, одно — невесте, другое — ее отцу. Помолвка, видимо, была ужасной! Невеста заметила, что таится в будущем муже. «Ты не любишь меня, — приводит он ее слова, — и лишь потому не бросаешь, что дело зашло слишком уж далеко». Затем, видя, как это на него подействовало, стала умолять его о прощении: она решила, что он рассержен. А он всего лишь потрясен, что она так глубоко заглянула в его душу. И теперь он ей объясняет, почему выбрал именно ее, не отличающуюся ни красотой, ни богатством, и рассказывает, как началось его разочарование. С прошлого рождества — когда он объяснился ей в любви — они три месяца переписывались; в письмах она была умной и милой, и он еще больше ее полюбил. «Но когда в марте я ездил сдавать экзамены и мы встретились с вами на главной улице (тогда название улицы еще писали с маленькой буквы), я был невероятно разочарован. Хотя бледность твоя произвела на меня не самое лучшее впечатление, все же я приближался к тебе с подлинной радостью влюбленного, с бьющимся сердцем. А у тебя не нашлось для меня даже улыбки, ты на меня взглянула почти с испугом и, едва мы прошли вместе несколько шагов, вошла в лавку что-то купить, а я остался на улице, словно на меня ушат воды вылили. То же самое повторялось при всех наших встречах. С первых минут свидания ты ни разу не сказала мне ободряющего или просто вежливого слова, не спросила даже, как я себя чувствую или что нового в Верешпатаке. Тем самым мой идеал весьма потерял в своей привлекательности. Добавь к этому ужасную бледность и малокровие, которые в августе просто бросались в глаза. (И снова этот кошмар!) Были вещи, о которых я не хотел тебе говорить: например, ты недостаточно хорошо полощешь рот и зубы. (А он, все на свете забыв, трепеща от счастья, вез обручальные кольца.) Скажи, нашелся ли у тебя за последнее время хоть один ласковый взгляд для меня, хоть одно ласковое слово? Никто во всем доме не удостоил меня каким-нибудь участливым вопросом, что говорить: через две-три минуты я остался в комнате один. Вскоре вернулись и тетя Фрида, и ты, но вам интереснее было беседовать с Коки». Покойный Коки, чьи зеленые перья сейчас теряют свой цвет в коробке под сиренью, появляется уже в этом давнем письме. Затем — ворчанье Фриды по поводу оговоренной шестой части дома по улице Хорват; об этом говорится и в письме к «высокочтимому господину инженеру». Удивительно ли, что жених уезжает домой с самыми мрачными мыслями, излагая которые на бумаге «не раз должен ладонями стискивать лоб, чтобы голова моя не лопнула от этих мыслей».

Так вот каким был союз, из которого родилась она! Из такого же или еще худшего рождается большинство людей. Письмо завершает параинезис[151]: если бы жених захотел разорвать помолвку, ничего бы не было легче и проще. «Но я боюсь, что неверно тебя оценил; ты, быть может, совсем неповинна во всем том, о чем я тут говорил, а может быть, то, что я увидел, результат невнимательного отношения к тебе твоих родителей. А потому теперь, зная уже, каков мой идеал, пообещай мне торжественно, что ты хочешь быть именно такой. Но постарайся сказать правду, ибо тем страшнее будет наказание, если после свадьбы выяснится обратное». Спустя несколько дней, ожидая ответа, он испугался, что написал глупость и все испортил. А вдруг Ирма ответит: она тоже поняла, что они не могут быть счастливы вместе? Однако Ирма, вопреки панике, появлявшейся при встрече в ее глазах, ничего такого не написала. Ответ пришел не с обратной почтой, а немного позже, но принес жениху счастье. «Это такое необычное и приятное чувство, что наша любовь находит пищу в душе, а не в ощущениях. Ваше письмо развеяло мои сомнения куда быстрее, чем самый быстрый влюбленный взгляд». Спустя неделю была снята квартира на улице Хид, которую однажды, во время поездки в Верешпатак, показали и Агнеш: вот дом, где она родилась. Однако в глазах невесты все еще стоит тревожное — недружелюбное или отчужденное — выражение. Что же тут было притворством: эта ее отчужденность или обнадеживающие слова? Как вообще можно было ответить на такое письмо? Дескать, извини, я постараюсь лучше чистить зубы? Насколько легче ей, Агнеш, и другим современным девушкам: их уже нельзя так беззастенчиво поучать, подвергать такому унижению! Бедняга учитель, вопреки своему доброму сердцу и, очевидно, более сильной, чем разочарование, любви — или, как сказала Мария, «отраве», — такими вот сотканными из тюкрёшских понятий и ученого стиля нравоучениями уже тогда посеял, видимо, эту ненависть, что, вскипая, не раз выплевывала, в присутствии Агнеш, страшные сентенции вроде «черного кобеля не отмоешь добела»… На следующей странице — снова национальный вопрос, затем столбики затрат, стоимость мебели (распиленная кровать обошлась в двести двадцать форинтов)… Затем последняя короткая запись: «Еще неделя. Сегодня — письмо от Ирмы; поздравила с днем рождения, хотя рановато немного. Тон такой ласковый, что не знаю даже, чем это объяснить, но я люблю ее еще сильнее. Ее любовь держит меня в оковах; Ирма нетребовательна, последовательна, внимательна; любовь ее глубока». На том же листе, но шестью неделями позже: «Вчера исполнился месяц со дня нашей свадьбы. Что касается медового месяца, то я попал бы в странное положение, если бы захотел судить о нем с точки зрения того, счастлив ли я. Счастье — это полная удовлетворенность судьбой, нашими отношениями. Что сказать, от удовлетворенности я сейчас дальше, чем до женитьбы. Тогда у меня было вдоволь денег, хороший стол, любимые развлечения. Теперь — денег все время в обрез, питание много хуже, развлечений почти никаких, зато забот выше головы. В половом отношении это действительно был медовый месяц…»

Агнеш резко захлопнула книгу и, защелкивая на ходу замок сумки, с написанной на лице досадой вышла из столовой под праздными взглядами коллег, внимание которых привлекло ее самозабвенное чтение. Она чувствовала себя так, словно подсматривала в замочную скважину за двумя ничего не подозревающими людьми. Лучше бы она сразу отдала это отцу! Но как теперь вообще это сделать? Отец узнает свою тетрадь, поднимет взгляд на дочь; можно ли лгать глазами так, чтобы в них не отразилось все, что она узнала? Она решила завернуть дневник в бумагу и отдать отцу, постаравшись сделать вид, будто понятия не имеет, что это такое. До фармакологии оставалось еще полчаса, но Агнеш, чтобы не поддаться соблазну снова вынуть тетрадку, поднялась на этаж и присоединилась к сгрудившимся возле двери знакомым студентам. Коллеги чесали языками насчет красивой ассистентши — бессменной достопримечательности лекций по фармакологии. Агнеш смеялась вместе с другими, даже вставляла какие-то реплики, а тем временем все продолжала думать о том, что узнала только что из тетради, которая едва не прожигала кожу сумки у нее на груди. Постоянная незатихающая война между родителями была первой загадкой — предшественницей стольких других — в детской ее голове, и вот у нее под мышкой — ответ. Действительно ли это такая низость, что она взломала на этой тайне печать, наложенную добропорядочностью? Как врача люди будут ее посвящать в тайны и посерьезнее. А она даже от этой спешит отгородиться. В конце концов, это тоже ведь предыстория болезни — анамнез требующего лечения недуга. Она должна знать его, чтобы избежать несправедливости, не допустить ошибки… «Но теперь зонтик с собой она уже никогда не берет», — вылез вперед один из коллег, до сих пор со стороны внимавший разговорам о красивой ассистентше, которую защищала не только ее неприступность, но и авторитет мужа, адъюнкта, так что лишь очень немногие особенно самоуверенные студенты пробовали поймать и удержать забредающий порой в их ряды скучающий взгляд ее воловьих глаз. Многие засмеялись. «Зачем ей брать с собой зонтик? — машинально спросила Агнеш, думая о своем. — Она ведь всегда в халате сидит». — «Однако на том экзамене она не в халате была, наверное, собралась куда-то, а на коленях держала зонтик…» — начал коллега модернизированный вариант бородатого медицинского анекдота… В конце концов, мать для того и дала ей в руки эту тетрадь, позволяющую заглянуть в самую сокровенную сферу их жизни, — чтобы Агнеш все знала. А отец? О нем она все равно не может узнать ничего такого, что способно его уронить в ее глазах. Что в самом деле обидно, так это грубая прямота тюкрёшцев, всего мужского общества; но доброта отца, его мягкость еще в ее детстве оказывались сильнее этой грубости, как и всяких других предрассудков, — это в нем еще Халми подметил. Истинная доброта всегда прокладывает себе дорогу через всеобщий идиотизм. Если бы она описала все, что передумала, хотя бы за эти месяцы, с момента возвращения отца, — не увидели ли бы и в этом ее двадцатилетняя дочь или сын беспричинную, глупую восторженность или чрезмерную строгость к людям, отталкивающую даже тех, кому должны были быть на пользу?.. Анекдот был рассказан, раздался хохот — не слишком дружный, поскольку большинству он давно был известен; Агнеш только по обращенным к ней масленым любопытным взглядам почувствовала: самое пикантное в анекдоте было то, что его рассказали в ее присутствии. К какому семейству растений относится болиголов? Надо ответить: к зонтичным, к umbrellacea. Отвечающий не знает. Тогда красивая ассистентша — она сидит сбоку — указывает на свой зонтик. «Ой, совсем забыла…» — сказала Агнеш скорее себе, чем соседям, и, растолкав стоявших у нее за спиной, торопливо застучала каблуками по коридору. Коллеги переглянулись. Когда она исчезла за поворотом, завязался оживленный спор, из-за анекдота ли она убежала, и вообще, можно ли коллегиням рассказывать подобные анекдоты. Некоторые искренне удивились: они до сих пор как-то не замечали, что Агнеш столь целомудренна. Какой-то студент в фуражке сказал: «Если хочешь быть врачом, и не к такому надо привыкнуть». Другой, с более тонкой душой, возразил: ему даже у Веребея не нравится это стремление обязательно заставить студенток краснеть. Шутник оправдывался: «Извините, я ведь из тактичности сказал: хвойные. Тот, на экзамене, назвал соответствующий латинский термин». — «Я думаю, коллегиня не сегодня впервые связала слова «ель» и «picea»[152]», — вставил Лайтаи, старшина корпорации «Турул»[153] (который все еще не отважился сдать первый экзамен по специальности), под общий хохот, который вызван был не в последнюю очередь тем фактом, что он вдруг вообще заговорил.

Агнеш тем временем прошла через сад перед клиниками и, чтобы не бросаться в глаза спешащим на лекцию (манкировать лекцией прямо под окнами аудитории было бы слишком уж вызывающе), подчинилась тяготению, исходящему от ее сумки, только в саду Музея. «Не строй из себя святую, Агнеш, ты просто любопытна, и все тут», — призналась она себе, садясь на скамью, и, забыв обо всем, склонившись над положенной на колени тетрадкой, погрузилась в то теплое, приятное ощущение, с каким еще девочкой наслаждалась — правда, довольно редко — чтением запрещенных для нее книг. В послеобеденный час в начале марта Музейное кольцо выглядело более весенним, чем закопченные переулки, по которым она шла сюда. В накопленное камнем тепло, у памятников Араню и Петефи, уже поставлены были детские коляски; Агнеш довольно долго пришлось искать себе место, где бы она могла сесть, не мешая какой-нибудь парочке влюбленных студентов; пары эти располагались в самых различных позах: иной кавалер сидел задом наперед, просунув ноги под спинку скамьи и глядя своей даме сердца в глаза, порой девушка, низко пригнувшись, прятала, как могла, лицо; а то оба сидели спиной к остальному миру, словно искали решение своих проблем в пробивающейся на свет травке. Молодые люди, которым не досталось пары, от нечего делать переругивались со старухой, которая, с грязной катушкой билетов в руке, норовила содрать с них плату за нумерованные места. Агнеш, найдя наконец себе место, тут же дала понять немолодому уже господину, который с вежливым «Вы позволите?» устроился рядом, что от этой одержимой читательницы нечего ждать даже косого взгляда: Лишь уползшее из сада солнце и пробравшаяся под пальто дрожь — да еще сознание, что она опоздала к Йоланке, — заставили ее наконец очнуться.

То, что она читала, было невероятно интересно. Дневник заканчивался 1903 годом, когда ей еще не было двух лет; затем шли только короткие записи, посвященные самым важным событиям (смерть дедушки Цурейха, потом дяди Кароя, потом переезд семьи в Пешт); однако общая картина, которая складывалась из этих записей, довольно точно соответствовала ее детским воспоминаниям, так что дневник, с одной стороны, как бы стелил мягкое ложе всему тому, что дремало в ее памяти, с другой же — ворошил, тревожил минувшее, оживляя умерших. Но о том, ради чего она решилась на это оскорбление чужой тайны, теперь, после прочтения двухсот густо исписанных страниц, она знала меньше, чем, как ей казалось, знала до сих пор. Душа отца — как и его красивый, с годами все более четкий почерк — была ясна и прозрачна. После первого ошеломления она почти любовалась его по-медвежьи неуклюжими педагогическими приемами. Часто ей хотелось сказать ему то же самое, что Марии в кондитерской. Видимо, женщины, даже если они еще не прошли физическое посвящение, более сведущи в любви, чем мужчины. (Или это лишь преимущество стороннего наблюдателя?) Кертес довольно долго жил с убеждением, что Ирма должна стараться походить на его «идеал» и в первую очередь избавляться от «бледной немочи» и от плохой осанки. Чтобы дело шло быстрее, он каждый день до хруста тискает ее в объятиях, а если она пытается вырываться, мучает ее до слез. «Иногда эту операцию я проделываю более энергично, чтобы, принимая ее за объятие, она видела в ней не просто шутку, но чувствовала серьезное ее значение». Он упрекает жену, что совместная жизнь не научила ее владеть собой: у нее что в голове, то и на лице, «когда ей грустно, она корчит кислую физиономию; нет чтобы подумать, как бы понравиться мужу». Она любит нарядно одеваться и в такие моменты принимает холодную, высокомерную позу: ей, видимо, кажется, что она чрезвычайно красива. «Если она полагает, что я полюбил ее и взял в жены лишь потому, что она хороша собой, то плоды этого заблуждения могут быть весьма плачевными!» Он стремится убедить ее, что это не так. И, как ни странно, ему даже кажется, что его воспитание дает известные результаты. По прошествии первых трех месяцев он записывает: «Ирма развивается в том направлении, в каком я хочу. Сначала она с трудом терпела любую критику, а сейчас, когда я говорю ей об ее недостатках, она, при моей помощи, сама стремится избавиться от них. Конечно, она еще не вполне ясно видит ситуацию, так что я порой готов выйти из себя, но гнев пока еще мною не смог овладеть, я не иду дальше насмешек. Сегодня утром мне удалось беспощадно высмеять ее, она плакала и бесилась про себя, а я, чтобы ей было больнее, намеренно хохотал над ее злостью». В канун Нового года он подводит итоги минувшим шести месяцам, и посвященный браку абзац — меж подсчетом расходов на обстановку и размышлениями о литературной работе за год — звучит вполне удовлетворенно. «Привыкнуть друг к другу — это нам в духовном плане далось нелегко. В жене моей заложены хорошие качества: широкий кругозор, быстрое восприятие, трудолюбие и простота и еще одно очень большое достоинство, благодаря которому мы счастливо преодолели первые трудности семейной жизни, — горячая любовь ко мне. Насколько безрадостными были первые полгода — если не считать отдельных дней и недель, — настолько же великолепно все идет теперь, с осени». Позже, конечно, выяснилось, что женщина — а тем более Ирма — отнюдь не школьный класс и не так-то просто держать ее в узде с помощью учительской, сплетенной из доброты и насмешки манеры поведения. Исконный враг учительского оптимизма — природа — начинает показывать себя и перед мужем-воспитателем. «У Ирмы по-прежнему бывают вспышки, вызванные чисто субъективными причинами, самый большой ее недостаток — мрачность духа, которая заставляет ее на все смотреть с подозрением, во всем искать дурное». Через год, характеризуя жену, он повторяет уже как старое свое наблюдение: «С ней в любой момент ничего не стоит поссориться. Она — как ветряная мельница: от малейшего ветерка начинает махать крыльями. К тому же чаще всего она не права». Еще через год, в течение которого он не раз думал о разводе: «Страшно становится, на каком грязном вулкане хотел я построить свое счастье». Но достаточно одной прогулки, где бледное лицо жены порозовеет немного, мрачные мысли ее посветлеют, достаточно ласкового письма из Пешта (в письмах она всегда намного ласковее), чтобы он вновь обрел надежду. Он сам удивляется, какие противоречивые чувства способна будить в нем Ирма. «Словно вновь наступил медовый месяц, — пишет он почти в самом конце дневника, — мы по часу, по два обнимаемся и целуемся». (Одну из таких сцен и наблюдала Агнеш на кресле-качалке дяди Кароя.) Кертес узнает даже ревность: это чувство возбуждает в нем один налоговый инспектор, который столовался у их хозяев и в Гражданском собрании «обожал танцевать с моей женушкой». При всем том он все еще не уяснил себе того, что Агнеш прекрасно видела и отсюда, с двадцатилетней дистанции: это его противоречивое чувство, эта то и дело возрождающаяся из безнадежности надежда, которой Агнеш удивлялась еще девочкой, есть не что иное, как перешедшая в хроническую стадию любовь.

Но что за тайна скрывалась в этой молодой женщине, заставлявшая мужа заносить в правую колонку семейного баланса, в главу «приход», горячую любовь? Мать ее — это прекрасно видел и муж — не способна была к лицемерию даже в той степени, в какой это необходимо, чтобы просто жить среди людей. Что ж это было? Чувственность? Благодарность за новые впечатления, связанные с физической близостью? Крайне трудно поверить. Ведомая мужем статистика (стоило только представить эту худосочную, бледную женщину, которая и забеременела-то лишь спустя два года после свадьбы, хотя с первых дней думала, что она уже в положении: наверняка из-за прервавшихся месячных) заставляла лишь пожалеть бедную женщину. Еще бы: муж-спортсмен самодовольно делает вывод, что — слава тренированному, заботливо оберегаемому организму — испытания медового месяца он перенес без особых утрат (словно это было какое-то состязание по гимнастике), и даже, пожалуй, воображает, что именно этим укрепил свой авторитет в глазах жены. Ему даже в голову не приходит поинтересоваться, как вынесла все это взятая в оборот девушка, с таким испугом взглянувшая на него при неожиданной встрече на Главной улице. Психологи брака считают, что многие мужчины именно в этот период совершают непоправимые ошибки; но в данном случае ситуация как будто иная: слова о «горячей любви» попадают в дневник много позже. В чем же дело? Что это было? Привязанность одинокого, одичавшего сердца, попавшего, после ежовых рукавиц тети Фриды, к новому хозяину? А может быть, хотя тут ее снова стали воспитывать, однако за тисканьем до хруста, за раздражающим хохотом она увидела-таки добрую, любящую душу, к которой ее резкая, эгоистическая натура и прилепилась, как к питательной почве?.. Возможно, она и сама поверила — пока зеркало и окружение не убедили ее в обратном, — что не только не богата, но и некрасива. Или уровень самосознания, присущий этому возрасту, получил союзника в преодолении дурных черт ее натуры?

Сложные, постоянно ведущие к стычкам, но еще позволяющие на что-то надеяться отношения между супругами испортились окончательно — это ясно видно из дневника — на третьем году совместной жизни, после рождения Агнеш. А как прочувствованна запись о первых признаках жизни, подаваемых ею! Как трогательно переносит он наивность, с какой всегда говорил о собственном теле и его функциях, на беременную спутницу. «Ирме исполнился двадцать один год, в подарок она попросила только конфет на двадцать крейцеров. Ведь всякие лакомства: инжир, соленые рогалики, картофельный сахар, гусиный жир — она не просто ест, а прямо-таки пожирает. Как раз в день рождения она ощутила у себя под сердцем ребенка, и это наполнило нас счастьем. Мы старались нащупать его, как нащупывают пульс. И, почувствовав его движения, думали: что сейчас делает этот третий?» Этот третий — пока он не родился — поддерживал в матери мягкость, ощущение ответственности за чужую, еще беспомощную жизнь, а в педагоге — растроганную снисходительность. Отец, с его крепкими нервами, и во время родов вел себя не так, как Левин в любимой книге матери, «Анне Карениной», которую она и мужа заставила прочитать. «Роды, как это обычно бывает у очень молодых женщин (у впервые рожающих женщин, — поправила про себя Агнеш), затянулись немного, но проходили нормально. Схватки, возобновляясь каждые восемь — десять, потом каждые четыре-пять минут, длились долго, так что даже сторонний наблюдатель в конце концов утомился. По всем признакам роды должны были быть успешными, поэтому даже самые сильные боли, испытываемые Ирмой, и ее душераздирающие крики не вывели меня из равновесия. Повитуха следила за схватками, я, спиной к ней, держал руки Ирмы. Все было настолько естественно, хотя немного действовало на нервы (тюкрёшские нервы!), что я не знаю, что и писать. Только когда все вдруг кончилось и ребенок над поднятыми коленями Ирмы завопил во всю глотку, меня вдруг охватило какое-то непонятное веселье, я невольно засмеялся. Хочу заметить еще, что никогда лицо Ирмы не казалось мне таким дорогим, как в тот момент, под конец, когда она изо всех сил, с кроваво-красными губами и горящими щеками, старалась разродиться». («Наконец-то он увидел ее румяной», — злорадно подумала Агнеш от имени всех бледных женщин.)

Радость продолжалась, конечно, недолго. Вокруг новорожденной чуть ли не с первого дня (между ослабевшей, раздраженной матерью и мужем, который все искал в ней свой идеал женщины) сложилась та нервная, наэлектризованная атмосфера, в которой Агнеш живет до сих пор. Молодая мама уже ругает и дочь, как столько раз в последующие годы, сердясь, что та медленно сосет; по мнению отца, это очень скверно, что мать проявляет нетерпение, что ей надоедает кормить грудью, тем более что причина тут, по всей вероятности, в ней самой. Ведь если бы у нее было достаточно молока, то ребенок не сосал бы так долго. «Слово за слово, и вот уже я в раздражении назвал ее слабой, никудышной женщиной, а она меня, в присутствии няньки, мужиком». Это, видимо, снова, несмотря на последовавшее затем описание угрызений совести, была такая запись, на которую мать очень рассчитывала, вручая ей дневник. И Агнеш в самом деле начала формулировать про себя вопрос, на который эти записи требовали ответа: действительно ли мужчины все портят такими вот бестактными выходками, или это заведомо неизбежно и должно происходить неминуемо, как в химическом опыте, когда сливают два вещества — щелочь и кислоту, причем совершенно не важно, как это делается. Во всяком случае, о горячей любви речи больше нет. Молодая мама хотя и часто сердится на Аги, однако цепляется за нее и, ссылаясь на нехватку молока, обрекает отца на долгое воздержание, в принципе не возражая даже, чтобы он пошел к девкам. Отец, который гордится своим самообладанием, не воспользовался, конечно (попробовал бы он воспользоваться!), разрешением; правда, при этом он жалуется, что жена «вызывающе» ведет себя с ним. Соотношение бурных и гармоничных дней становится с этого времени все хуже. То, что Агнеш помнила девочкой, характеризовало уже относительно устоявшиеся отношения: молодой воспитатель старается приспособиться к неистовому характеру жены, даже рискуя при этом оказаться под каблуком.

Спеша из опустевшего Музейного сада к Йоланке, Агнеш даже в вечернем трамвае, среди подвыпивших, шатающихся мужчин, не могла освободиться от всего того, что лихорадочно вобрали в себя ее глаза. То, что она узнала во время пропущенной фармакологии, представляло собой невероятно важный, хотя и всего лишь наполовину усвоенный ею урок, относящийся к дисциплине, которую ее мозг и глаза начали постигать только в последние месяцы. До сих пор она лишь время от времени удивлялась ужасной запутанности, жестокости человеческих отношений, загадкам и бурям, возникающим, когда судьба связывает двух людей; теперь все это начало открываться ее разуму, да и сердцу, словно некий крайне значительный клинический предмет, который поможет ей глубже понять не только войну ее родителей, но и самое себя. На последних страницах была одна запись, читая которую она чувствовала, что это особенно важно, что на это ей нужно ответить не только от имени матери, но и от себя самой. «Таким женщинам нельзя разрешать выходить замуж, — пишет доведенный до отчаяния муж. — О половом наслаждении она представления не имеет, материнская любовь не вдохновляет ее, обязанности свои она выполняет кое-как. Правда, сердце у нее очень доброе, и, будь она старой девой или монахиней, окружающие бы на нее не нарадовались. А так она только изводит меня. Ведь кроме земной, ни в какую иную жизнь я не верю. А потому не могу ни ее убить разводом, ни сам полностью ей подчиниться». Агнеш еще в детстве сердилась, когда ее сравнивали с матерью. Хотя в лицах их было немало сходства. Ей почему-то больше хотелось, чтобы в ней нашли цвет лица и черты какой-нибудь тюкрёшской двоюродной сестры, глаза Кертесов — словом, больше крестьянского. Хотя в детстве она и сама была вспыльчивой, а реакции ее — быстрыми, как у матери, однако горячность ее рядом с горячностью матери не находила выхода; позже она воспитала в себе, как бы в пику матери, невозмутимость, которая всегда восхищала ее в отце, а неистовые материны выходки встречала пусть и не с отцовской уступчивостью, которая казалась ей слабохарактерностью и трусостью, но молча, устремляя на беснующуюся мать подчеркнуто спокойный взгляд. И все же сейчас ей казалось, что отец имеет в виду тот же самый человеческий материал, из которого сделана и она, и, хватаясь на повороте за ременную петлю под потолком, она пыталась про себя объяснить ему, в чем он не прав. Хотя он и склонен был расценивать курсы сестер милосердия, вязание напульсников, дежурство у родственниц — рожениц или больных — как комедиантство, отрицать, что матери свойственны доброта и великодушие, он не мог. Ведь не случайно же это эгоистическое создание в «комедиантстве» своем было так настойчиво, не случайно же все, что надо было делать при этом, она делала великолепно, восторженно относилась к врачам, к медицине, с неподдельным интересом следила за медицинским поприщем дочери; не доказывает ли все это, что в глубине ее раздираемой страстями души в самом деле жила монахиня, девственница, которая могла бы действительно стать благодетельницей для окружающих? И нет ли такой же монахини в ней самой, в Агнеш? Не об этом ли говорит та глубокая радость, с которой она слушала затихающие рыдания Марии, та незримая, едва ценимая другими забота, с какой она старалась создать для отца новый дом, то сладкое чувство удовлетворения, с каким она, забыв про усталость, доставила радость вечерней прогулки Йоланке? Но если это действительно так, может ли она считать себя прирожденной монахиней-девственницей? И являлась ли таковой ее мать? Тот девчоночий румянец, что проступал у нее на лице, когда рядом был Лацкович, раздражая ее, Агнеш, как признак серьезного возбуждения, и вообще более тонкая организация ее натуры — все это опровергало беспощадный приговор, заключенный в слове «фригидность» — слове, которое муж не швырнул ей в лицо, вероятно, лишь потому, что оно вошло в моду совсем недавно. После того, как Агнеш отдалилась от Ветеши, тот, наверное, думал о ней нечто подобное. Если женщина не сумела приспособиться к сексуальным потребностям мужчины, значит, она — чудовище, ошибка природы. Тогда как «монашеское служение» и «сексуальность», или «половое наслаждение», которое упоминает отец, вовсе не исключают друг друга — в этом она была твердо уверена. Секрет Лацковича как раз в том и крылся, что он, пусть поздно, пусть в уродливой форме, сумел, как молодой человек и как любовник, соединить две эти вещи — или видимость этих двух вещей — в сердце матери, обреченном страдать и терзаться…

Пришел весенний праздник, благовещение, принеся с собой пятидесятилетие Яноша Кертеса. Агнеш исподволь, как паук плетет паутину, начала заниматься подготовкой к юбилею. Торжество она хотела провести уже в просторной, выходящей окнами на улицу комнате; соответственно Пирошка должна была перебраться в свой музыкальный салон еще до начала апреля. Обе заинтересованные стороны согласились на это с радостью: Пирошка — чтобы как можно скорее блистать перед друзьями в достойной ее обстановке, госпожа Кертес — чтобы была наконец позади связанная с переездом сумятица. На тележке, прибывшей за Пирошкиными вещами, тот же носильщик с отечным лицом привез письменный стол и книжный стеллаж отца: госпожа Кертес довольно легко отказалась от своих прав на эти предметы, поскольку для Пирошкина будуара они все равно не годились; труднее было ей отступиться от нескольких долгие годы хранившихся в нафталине скатертей и (собственного изготовления) ковра, который должен был теперь оберегать от холода ноги отца. У тети Фриды на чердаке Агнеш нашла кое-какие полезные вещи, ускользнувшие от внимательных глаз старьевщика: вешалку, зеркало, — так что в большой комнате оказалась представлена вся прошлая жизнь нового жильца; старая кровать, умывальник, несколько обувных колодок под ним напоминали о тех временах, когда Кертес, еще женихом, не мог заснуть, вздыхая и морща лоб, в этой самой комнате; один угол, превращенный в кабинет, словно приплыл сюда прямо из Верешпатака, а само помещение, в детские годы Агнеш служившее спальней, со складными внутренними ставнями на окнах, было памятником столичным годам, когда они — родители, Бёжике, Агнеш — на ночь все собирались сюда. Сам торжественный обед — или, скорее, полдник (как начали в те времена говорить в отелях, пятичасовой чай) — Агнеш спланировала так, чтобы он как можно больше походил на тот незабываемый вечер, когда она впервые привела сюда Халми и Пирошка так ласково расспрашивала старого Одиссея о его приключениях. Кроме Халми и Пирошки, она хотела пригласить еще Колтаи: он так старательно опекал ее отца и, как молодой мужчина (хотя Пирошке не хватило бы и троих Колтаи), позволял несколько поправить соотношение между женщинами и мужчинами. Пригласить его, правда, было непросто, так как сделать это Агнеш могла только через отца, а для Кертеса любой гость представлял собой существо досибирской эры, казался неким динозавром, пожирающим запасы тети Фриды. Агнеш его успокоила, сказав, что у них будет всего лишь скромное чаепитие, угощение для него (тут она подумала о Пирошкиной саймоке и пирогах) соберут, кто что может, дамы, — лишь тогда он согласился сообщить Колтаи об идее дочери.

Вскоре выяснилось, что именно в этот день Пирошка никак не может прийти: ее пригласили на очень важный для нее вечер камерной музыки, где должен выступать как аккомпаниатор Эржи Шандор[154] и ее новый знакомый. С минуту Агнеш чувствовала, как в груди ее поднимается материна обида, но тем ласковее она успокаивала потом оправдывающуюся Пирошку; этим, по крайней мере, была заложена пограничная веха их дружбы: значит, ей тоже не обязательно будет присутствовать у Пирошки на домашних концертах. Чтобы Колтаи не остался все-таки без партнерши, она вспомнила про Марию: та, с ее филологическим складом характера, скорее найдет с ним общую тему; у нее даже мелькнула надежда: может, Мария, ударившись в другую крайность, увлечется этим скромным, почтительным молодым человеком. После той ночи, проведенной в одной постели с Агнеш, сердце Марии выдвинуло перед собою сразу несколько новых программ; как-то она появилась на лекции Веребея вся в черном, погруженная в глубокую бледность; в другой раз оказалась перед выходящим с лекции Ветеши и его пассией в толпе смеющихся коллег; один-два дня она даже терпела Такачи (тот был, конечно, достаточно опытным, чтобы быстро понять отведенную ему роль), а однажды она ушла под руку с Ветеши. Самый, пожалуй, отчаянный ее план состоял в том, чтобы Агнеш влюбила в себя Ветеши: Мария готова была даже с этим смириться, лишь бы увидеть униженной свою нынешнюю соперницу. В диастолах[155] этих обреченных на крах планов вновь и вновь, конечно, случались вспышки отчаяния, и Агнеш никогда не знала, в каком состоянии найдет подругу, когда, закончив с Йоланкой, постучится к ней в дверь: пудрящейся ли после рыданий или горящей нетерпеливым желанием приступить к осуществлению какого-нибудь нового плана. (Она и на Агнеш набрасывалась: сколько можно заниматься с этой маленькой идиоткой?) Однако ночевать у нее, слава богу, Агнеш больше не пришлось, абстинентные симптомы — как они называли их меж собой — из переворачивающих душу приступов перешли в более мягкую форму — в нервическое волнение, которое можно было унять снотворным. Когда Агнеш после отказа Пирошки, идя с Марией под руку по чикагской улице, спросила: «Ты не хотела бы с папой моим познакомиться? Завтра ему пятьдесят лет», Мария даже с некоторой жадностью поинтересовалась, кто там будет еще. «Да так, никто… Халми — отец очень с ним подружился, — пояснила она, краснея, — и один очень милый, скромный молодой человек, сослуживец отца. Ты его должна будешь развлекать». — «Девственник?» — спросила Мария. «Не знаю, — засмеялась Агнеш. — Вполне может быть». — «Я теперь хочу иметь дело только с гарантированными девственниками. Лучше немного помучаюсь с обучением».

Когда девушки после фармакологии прибыли на улицу Хорват, тетю Фриду они нашли не озабоченной, как ожидали, а просто-таки оглушенной радостным изумлением. «Ich werde dir etwas zeigen»[156], — сказала она таинственно, после того как Мария склонилась к ее испещренной пигментными пятнами руке. (Ошеломленная тем, что попала в такое убогое место, Мария расхваливала все подряд — от «прелестных» ворот до олеандра в кадке). «Schau, — отодвинула старуха кухонную занавеску. — Was die ’zam gebracht haben»[157], — показала она на гору съестного и коньячные бутылки, которые помогли притащить из школы два ученика. «А ведь он обещал держать день рождения в тайне», — покраснела Агнеш; теперь нужно было объяснять подруге, откуда эти пакеты, бутылки, коробки и что это за новый обычай, превративший учительскую кафедру в алтарь жертвоприношений. «Ja, er hat nichts gesagt[158], — поспешила выручить тетя Фрида виновника. — Это все тот, кого он пригласил, Колтаи, oder wie er heißt[159]… Это он рассказал. Ему и директор подарил коробку сигарет, — добавила она, понизив в знак почтительности голос. — Но она уже там, в комнате. А коньяк один богатый мальчик принес, der Sohn eines Bankdirektors[160]…» Через час вернулся от ученика и сам юбиляр с каким-то пакетом под мышкой, несколько взволнованный не совсем законным изобилием. Семья портного тоже, конечно, узнала, что господину учителю исполняется пятьдесят лет, и в знак признательности за преображение их сына расстаралась: Кертес получил в подарок отрез, который они несколько минут спустя разглядывали, разложив на кухонном столе и гадая, можно ли сшить из него женское платье (Мария и тетя Фрида имели в виду Агнеш, Агнеш же — мать, так что мнения их были прямо противоположными). Другой богатый ученик вручил свой подарок еще накануне: Бенвенуто Челлини в переводе Гете, в подарочном переплете. Из мужчин первым пришел Халми. Он тоже принес книгу: Гоголя на русском языке. Насколько тюкрёшский юноша покорил Кертеса, можно было видеть по той восторженности, с какой тот перелистывал книгу. «Гоголь, повести… «Мертвые души» — это я читал, еще в Чите… По крайней мере, в русском языке буду практиковаться…» Последним явился Колтаи, принесший букетик нарциссов и крохотный торт. Смущение, с каким он представился, вполне удовлетворило Марию, с ее новой программой взаимоотношений с сильным полом. «Прелесть что за усики, — шепнула она, когда они остались с Агнеш на кухне вдвоем. — Но где он добыл такой тортик? В кондитерских таких не пекут». — «Не иначе мамочку попросил», — поддержала Агнеш ее насмешливый тон.

Однако, несмотря на изобилие, празднество вышло не таким, как представляла Агнеш, — возможно, именно потому, что в памяти ее слишком прочно жила модель прошлого вечера. Разговор поддерживали лишь отец и Мария. Кертес, по своему обыкновению, копался в минувших годах, вспоминая Сибирь, Петроград, когда случай и несколько добрых друзей создавали вокруг него вот такую же дружескую атмосферу. В Омске они с вдовой казненного начальника лагеря, которую взял замуж один прапорщик из Словакии, заведующий хозотделом, и с ее подругой, мужем которой был тоже венгр, аптекарь, однажды отправились в лес, и две дамы-буржуйки пекли там оладьи на собранном мужчинами хворосте. В Петербурге же чрезвычайно милый человек, коммунист Вейс, попросил, пока он в отъезде, развлекать его жену. Этот Вейс в Киеве спрыгнул с поезда, везущего пленных, киевские евреи укрыли его, там он и женился на красивой и культурной студентке-медичке, которая вскоре тяжело заболела и не могла даже выходить из дому; у нее они несколько раз замечательно провели втроем время за чашкой чая. Потом он вспомнил еще одну историю, которую Агнеш до сих пор не слышала, и она особенно ей понравилась. На одном из петроградских каналов стоял баркас, с которого живая людская цепь сгружала дрова для бывшего австро-венгерского посольства, нынешней штаб-квартиры коммунистов; вокруг баркаса и дома — присматривающие за порядком члены партии, в середине — военнопленные. «Старик, это бревно лучше вот так подавать», — говорит Кертесу хорошо одетый молодой человек, командир. Кертес выполняет указание, а сам смотрит на молодого человека. «Э, да не один ли это из братьев Беранеков, — мелькает у него мысль, — которые в третьем классе рисовали мне такие прекрасные эскизы географических карт?» Он спрашивает соседей; один отвечает, что, кажется, командира в самом деле так зовут. Когда тот снова проходит мимо, Кертес говорит: «Товарищ, а вы не учились в будайской гимназии?» Тот смотрит на него — и, широко раскрыв глаза, заикаясь, отвечает: «Господин учитель!» Конечно, они его тоже в гости позвали. Там оказался еще один его ученик, оба были люди ловкие, умели устроиться в жизни, и они втроем пили хороший кофе, курили сносные сигареты, спорили шепотом. Истории эти, воспевавшие тепло небольшого человеческого сообщества в море скитаний и лишений, вполне годились, чтобы эту будайскую комнату, в которой они, собственно, праздновали сейчас новоселье, превратить в этакий маленький ковчег среди всеобщего потопа. Правда, Мария, хотя то и дело встревала с вопросами, не была столь хорошим камертоном, как в тот вечер Пирошка. В воспоминания дяди Кертеса, которые для других были уже знакомым миром, она окунулась, словно в неведомую бурную реку, в которой ей нужно было не только ориентироваться, но и, как отличнице, постоянно показывать свои знания. Ее увлекал не ход событий, как Пирошку, а собственная тревога (которая после удара, нанесенного ее самолюбию, стала еще болезненнее), заметит ли общество, отец Агнеш и его коллега, ее ум и начитанность. Так что вместо того, чтобы удерживать прихотливые ассоциации хозяина в едином русле, она своими вопросами некстати лишь сбивала его с мысли. Верно ли, что русские женщины такие образованные? Давно ли женщины в России имеют право учиться в университете и правда ли, что Нева соединяет Ладожское озеро с Финским заливом? Когда же Кертес, который весьма терпеливо ей отвечал, вспомнил, как кто-то из бывших его учеников достал ему билет в театр, на «Власть тьмы» Толстого, она решила, что наступило время перевести разговор на театр, на Толстого, вообще на сферу литературы, где, как ей казалось, она чувствовала себя увереннее многих коллег, в том числе и Агнеш. Кертесу пришлось отвечать на вопросы, существует ли еще петроградский балет, действительно ли Толстой отрицал искусство и что он сам, то есть Кертес, ценит выше: русский или французский роман.

Когда зашла речь о Толстом, в разговор включился и молодой учитель, которого Мария до сих пор безуспешно провоцировала полуобращенным к нему лицом и восторженной, зазывной интонацией. «Странно, — сказал он, по своему обыкновению, глядя в стол. — Неужели в Петрограде дают Толстого? Я слышал, Достоевский и Толстой там под запретом». Халми, до сих пор не проронивший ни слова, издал странный звук — нечто среднее между хохотком и отрыжкой, враждебный смысл которого был столь очевиден, что все на него оглянулись, а Колтаи покраснел. «Я совсем недавно читал, — заупрямился он, показывая, что говорит не что попало, — в Москве закрыт дом Толстого, где он жил, а после смерти его был создан музей». — «Где же вы это читали, господин учитель?» — спросил Халми, пряча свое возмущение под вежливым, светским тоном, в котором Агнеш, однако, уловила едва сдерживаемое раздражение. «Если не ошибаюсь, в «Эрдекеш уйшаг»[161]. — «Тогда, конечно, все так и есть», — сказал Халми предельно серьезно, но с такой иронией, которая окончательно восстановила против него Колтаи. «Но почему?» — снова закудахтала Мария, которая в своем страстном желании находиться в центре внимания ничегошеньки не заметила. «Очевидно, он не подходит их целям: воспитанию нации в духе атеизма», — повернулся к ней Колтаи. «Ну, а как тогда с Ади[162]? Он ведь тоже писал стихи, обращенные к богу, — блеснула эрудицией Мария. — Нашей преподавательнице, для которой величайшим поэтом был Геза Дёни[163], во время Коммуны пришлось провести урок, посвященный Ади. Если бы экзамены на аттестат зрелости не упразднили, о нем был бы отдельный билет». «Но на экзамене вы все равно отвечали бы не «Адам, где ты?», а «На графском гумне» и другие стихи, которые он писал в свой красный период», — улыбнулся Марии Колтаи. «А это, как всем известно, самые слабые его стихи», — заметил Халми все с той же серьезностью. Колтаи не обратил на его слова внимания, пытаясь привлечь на свою сторону лучащуюся интересом Марию. «Во всяком случае, барышня, вы правы: наших коммунистов интересовало не то, за что не следует любить Ади, а что можно взять у него для их пропаганды. По такому же принципу они пощадили и ту пьесу Толстого». — «Это уж верно, сам Ленин не мог бы в более ужасном виде изобразить жизнь крестьян», — сказал Кертес. «Они многое прощают своим союзникам, — воодушевился Колтаи успехом своего объяснения. — Вот, например, слово «раса». Я даже не знаю, пользовались ли им венгерские поэты до Ади». — «Он был у нас первым расистом», — зло сказал Халми. «Положим, не был, — ответил, не глядя в его сторону, Колтаи. — Но там, где он говорит о своей нации, он мне кажется куда более искренним, чем в программных стихах, написанных для социалистов». — «Дело вкуса», — пробурчал Халми скорее себе, чем остальным.

Агнеш с испугом обнаружила, что в наивных своих ухищрениях, мечтая о теплом, задушевном вечере, свела воедино две такие стихии, которые вместе образуют взрывчатую смесь, и что куриная слепота Марии, ее стремление вылезти на первый план не дадут возможности так просто уйти от опасной темы. Надо было вмешаться, что-то сказать, прежде чем Халми окажется в полной изоляции. Ведь пока Мария на свой манер поддерживает дискуссию, она молчит, и это наверняка лишь усугубляет его обиду за свои бестактно задетые убеждения, добавляя к ней ощущение потерянности и досаду за необходимость сдерживаться, чтобы в запале не сказать что-нибудь, что, может статься, совсем ни к чему произносить перед этим Колтаи (который, в конце концов, может ведь оказаться и членом организации «пробуждающихся»). Но в малознакомую тему она, в отличие от Марии, не посмела все же углубляться. У них в гимназии был плохой учитель венгерской словесности, наверное, поэтому она из искусств полюбила больше живопись. Правда, это было и гораздо удобнее: смотри себе на картину — и в один прекрасный момент ты обнаружишь в ней гармонию пропорций и красок. Даже музыка ей была ближе, чем литература (правда, занятия в школе Фодора основательно отбили у нее тягу к музыке), да и возможностей тут было больше, — например, летом в Зоосаде часто бывали неплохие концерты. Ты сидишь, слушаешь — и тебя постепенно наполняет торжественная чистота Генделя, Глюка. Хотя, конечно, какой-нибудь классический роман — пусть в нем многовато всего намешено — тоже прекрасная вещь, и то, что в литературе она осталась такой невежественной, она приписывала скорее собственной лени и нелюбознательности. Из произведений Толстого она, например, читала только «Анну Каренину» да одну или две книжечки из серии «Современная библиотека»; Ади же, которого тут знали все (отец стихи его полюбил в Даурии, на вечерах декламации), она вообще почти не читала. В школе, в гимназии Андрашши, было несколько страстных поклонников Ади, но от его стихов они были как бы чуть-чуть не в себе, а то, что она изредка слышала в чужом исполнении, казалось ей лишь неуемным хвастовством мужской силой, и само его вдохновение было в ее глазах душным, плотским, подстегиваемым женщинами и вином, воспевающим сифилис как нечто вроде стигмы, священной печати. Стихи его словно написаны специально для глупых женщин. Конечно, все это жило в ней лишь как тихая неприязнь, а вовсе не что-то такое, что можно было здесь взять и высказать. К счастью, вместо нее разрядить напряжение решил отец. Первого хлопанья крыльями, предвещающего начало петушиного боя, он, хотя и напрягал внимание, переводя взгляд с одного спорщика на другого, как и Мария, как будто не заметил; но, едва в разговоре возникла пауза, принялся аккуратно приводить услышанное в порядок, опираясь на свои накопленные в России наблюдения. «Как там насчет Толстого, точно не знаю. Первое время они и сами еще не вполне разобрались, как им быть с великими деятелями истории. В Омске я, скажем, слышал лекцию, где Петр Великий представлен был каким-то чудовищем, а в Петрограде его прекрасная конная статуя стоит напротив Николаевского моста, и я сам читал там одну брошюру, где его называют предтечей революции. Так что тут, в общем, то же самое, что и в оценке живых. В буржуйских мозгах — это и Ленин сказал — надо ценить все, что можно использовать». — «А потом — выбросить», — вставил Колтаи. «Ну да, потом, может быть, выбросить». — «Довольно безнравственная позиция», — вновь подняла паруса Мария. «А вы бы считали более нравственным, если бы их взяли и уничтожили сразу?» — ехидно заметил Халми, который, как видно, успел найти для себя более подходящий в этом обществе тон. «Во всяком случае, это проще», — лезла из кожи Мария. «Вот, например, Павлов, — продолжал Халми, — про которого мы учили на биологии». — «Это который с собаками?» — обрадовалась Мария возможности показать себя. «Да, который условные рефлексы открыл. Правильней было бы, если бы его как буржуя — кстати, он, говорят, очень религиозный — уничтожили или по крайней мере послали на пенсию? Весь мир был бы возмущен. А так — у них есть институт, где этот буржуйский мозг воспитывает прекрасных ученых-коммунистов. И все это еще и гуманно. Словом, пускай эти красные — настоящие звери, — добавил он, — но, судя по тому, что они делают, они совсем не дураки».

Все замолчали. Павлов знаком был только Марии и Агнеш, да и то лишь по опыту, в котором собаке показывали цветные кружочки, а через выведенные наружу протоки выделялся желудочный сок. В их представлении он был скорее хитроумным стариком, чем ученым на службе у коммунистов, демонстрирующим отношение нового строя к людям духа. Однако сильнее, чем имя Павлова, Агнеш смущало то, как Халми отзывался о коммунистическом образе мышления. Никто, кроме нее, не знал, что скрывалось в этом его выражении: «красные звери» — неодобрение или ирония. Колтаи, чтобы прояснить ситуацию, снова вспомнил Ади: «Кстати, с Ади, как и с Толстым, красным весьма повезло. Умер в самый удачный момент, чтобы его можно было причислить к лику святых. Проживи он еще пару месяцев…» — «И не впади в деменцию», — перебила его Мария, поворачиваясь вдруг против революции. «Говорят, он успел сказать, — заметил Халми, — еще при правительстве Каройи[164], что это не его революция». — «Ну, а Советская республика — про нее он что бы сказал!» — снова влезла в разговор Мария, чуть ли не с триумфом в голосе. «Если бы у него ноги были покрепче и если бы он не так сильно любил ездить на извозчике, то, может, приехал бы из Сегеда верхом на коне, с журавлиным пером на шляпе[165]», — злорадным смехом выдал себя Халми. «Вот уж что нет, то нет, — глядя перед собой, сказал Колтаи. — Хотя были таланты ненамного меньше Ади, которые удивили таким образом своих друзей в «Нюгате»[166]. — «Вы Дежё Сабо[167] имеете в виду? — заметила Мария. — Бог его знает, я почему-то не люблю его самообожествления. К тому же за несколько лет он трижды сменил веру. Теперь вот нынешний курс кроет почем зря». Колтаи знал мэтра лично, однако не решился встать на его защиту, хотя и мог бы. В профиле, да и в знаниях Марии было нечто, заставляющее подозревать, что, может быть, на Дежё Сабо она сердита не без причины. Он сказал лишь: «Флюгером он тем не менее не был. Читал я в «Нюгате», во время Коммуны, его статью. И «Унесенная деревня» его появилась точно первого мая». Мария, конечно, статьи не читала, да и в «Унесенной деревне» прочла лишь один порнографический отрывок, который ей показал Такачи. Колтаи с пылающими ушами — признак того, что он вынужден был высказывать самые сокровенные свои мысли, — избегая имени Дежё Сабо и конкретных понятий, попробовал с высоты птичьего полета обрисовать историю Венгрии последних лет. «Беда в том, — заявил он, — что в восемнадцатом году у нас, кроме Каройи, не было другого крупного политика, который не выпустил бы из тюрьмы Белу Куна и иже с ним, только чтобы самому продержаться подольше». — «А что бы он сделал?» — поднял голову Халми. Колтаи в этом вопросе услышал презрение к себе как доморощенному политику и сначала бросил в ответ лишь несколько запальчивых слов, затем, распаляясь, заговорил все более пространными фразами: «Да уж только не это. Режим Хорти — это их вина. Чехи, болгары, сербы ведь смогли остановиться. И нам бы достаточно было сильной крестьянской демократии. Чтобы вымести прочь обломки Габсбургской монархии… Открыть школы для простого народа. Воспитать новое, демократическое среднее сословие. Мадьярство, утратившее свой исконный характер в результате смешения с инородцами, укрепить чисто венгерскими элементами, населив ими города. Поддерживать проникнутое венгерским народным духом искусство…» По мере того как первые словно бы против собственной воли высказанные пункты вырастали в четко сформулированные положения, Агнеш все более успокаивалась. Этот молодой человек, так бескорыстно помогающий ее отцу, не был идейным родичем тех носивших фуражки членов студенческих корпораций, которые в переулках за университетом набрасывались с палками на убегающего коллегу-еврея, а в дверях деканата заставляли какого-нибудь студента с подозрительным носом на глазах у всех расстегивать брюки и, если результат проверки был положительным, во всю глотку кричали «ура». Все, что он говорил, в год путча Каройи звучало очень революционно. А поскольку Агнеш не читала журнал «Жизнь и литература», откуда молодой учитель черпал свои идеи, то еще и оригинально. Однако тот факт, что Колтаи оказался не каким-то заурядным членом корпорации «пробуждающихся», а человеком с прогрессивными взглядами, словно бы еще сильнее раздражал Халми. «А что бы вы сделали с рабочими? После того, как решили судьбу всех общественных классов?» — «Сейчас-то я бы знал, что с ними делать, — сказал Колтаи. — Советская республика и для них стала хорошим уроком, и, если б они увидели, что мы создаем им настоящую демократию, они тоже не могли бы уклониться от влияния обновленного венгерского духа — духа Ади, Морица[168], Бартока…» (Он заколебался, добавить ли сюда Дежё Сабо, но предпочел назвать Дюлу Юхаса[169].) — «И вышли бы из Интернационала?» — «В девятнадцатом году беда была как раз в том, что у венгерских социал-демократов не было такого вождя, как Жорес у французов. (О Жоресе он слышал также от Дежё Сабо.) Или, в Венгрии, Андраш Ахим[170]. (А о нем была прекрасная статья в «Жизни и литературе».) Одним словом, такого, кто сохранял бы связь с венгерским народом… А у этих главное было — не потребности и интересы народа, а политическая конъюнктура, вот они и толкнули массы к Советской республике, словно в какую-нибудь биржевую спекуляцию». — «А если бы спекуляция завершилась удачно? — спросил Халми. Агнеш видела, как дрожат его руки. — Если бы Советы прорвали блокаду в девятнадцатом, как прорвали в двадцатом, и венгерская Красная армия, взяв Кашшу, соединилась бы с русскими где-нибудь на Висле? Тогда бы вы их превозносили сейчас?» — «Не превозносил бы», — сказал Колтаи. «Почему? С точки зрения пользы для нации, это был бы чистый выигрыш. При определении государственных границ было бы принято во внимание то, за что вы их сейчас осуждаете, — что они не остановились на полпути». — «Мы тоже об этом думали, — вставил Кертес. — В Петрограде я познакомился с одним красным солдатом, он был слесарь, из секейев[171], — так вот он сказал, что потому и пошел в коммунисты. И я вынужден был признать, что он прав: если что-то и может спасти трансильванских мадьяр, так это коммунизм. В ленинской Конституции это был самый лучший пункт, и, насколько я видел в Омске, в татарской столице, он в определенной мере был выполнен». — «Насчет того, что и когда бы могло быть, я не знаю, — сказал Колтаи. — Но думаю, что нельзя легкомысленно рисковать жизнью маленького народа, для которого выживание — вековая проблема». — «Вот и я говорил то же самое, — согласился с ним Кертес, — наблюдая, что происходит в Советской России. Может быть, для русских это когда-нибудь станет предметом гордости. А такой народ, как венгры, просто погиб бы в такой передряге». — «Венгерские руководители никогда не втянули бы в нее народ, — сказал Колтаи. — Для этого нужен был чужой национализм, который слышит только зов свой трубы и которому все равно, что станет с венграми».

Теперь и Агнеш ощущала повисшее в воздухе слово, которое все-таки в чем-то роднило — облегчение было преждевременным — Колтаи с университетскими хулиганами. К счастью, Колтаи опять посмотрел на Марию и остановился, Агнеш же протянула Халми тарелку с остатками колбасы, одновременно бросая на него умоляющий взгляд. Так что у Кертеса появилась возможность увести спор из горячего русла. «Именно тут и кроется разница между простыми патриотами, вроде нас, и прирожденными революционерами — я это и в лагерях у нас наблюдал. Мы даже на революцию смотрели с одной точки зрения: будет ли польза венграм? А те — особенно офицеры из евреев (произнес-таки он по простоте слово, которого остальные столько раз избегали) — только искали, что питает революцию. Настоящий революционер где может, там и делает революцию, даже если завтра ее подавят». Тезис, да еще высказанный в такой броской форме, вполне годился, чтобы привлечь Марию на сторону революционеров. (Она словно нарочно старалась, чтобы подозрение Колтаи переросло в изумленную уверенность.) «Логично. Коли ты революционер… Поджигай, где можешь. Нельзя ведь заранее знать, в каком месте возникнет пожар». Тут, однако, она не встретила сочувствия ни у одного из мужчин. Колтаи вспоминал свои слова: не обидел ли он где-нибудь гостя коллеги Кертеса; Халми же не понравилось сравнение. «Не знаю, — сказал он. — Революция ведь не стихийное бедствие, у нее свой план есть. И если нужно, она может себя и остановить». Хотя после такого отпора Мария немного сникла, революция еще некоторое время оставалась предметом беседы: после русской говорили о французской, потом — о «Славной»[172]; особенно занимал всех вопрос, относится ли разрушение и жестокость к сущности революции или их можно избежать. Агнеш сидела разочарованная: умные и не слишком умные фразы звучали теперь без горячности (говорил в основном учитель истории) и больше не оставалось уже никаких надежд на то, что пятерых этих человек удастся сблизить, объединить той теплой, дружелюбной атмосферой, которая так запомнилась ей с прошлого раза, да и вообще в беседе был какой-то налет безумия, словно каждый произносил свои аргументы, не видя и не слыша других, из какого-то своего, отдельного, тумана: Халми, с его осмотрительной ненавистью, — из подвала или из сточной канавы, Мария — из воздушного шара своего страстного желания быть замеченной, Колтаи — из волн некоего чужого, находящегося далеко отсюда мозга и темперамента, Кертес — с философского островка, на котором он оказался после кораблекрушения. И все при этом питали иллюзию, будто ведут общую беседу. Ее охватило странное полуобморочное состояние, как в тот вечер, когда они с носильщиком везли пожитки отца по кольцу Липота. Только теперь состояние это было вызвано ощущением, что не люди, а мысли их мечутся, бесконечно чуждые друг другу.

Первым поднялся из-за стола Колтаи. Вечер был прекрасный, но его ждет жена с ужином. «У вас жена есть?» — сдерживая закипающий в глазах, во рту хохот, воскликнула Мария. «И притом очаровательная», — сказал Кертес. «Вы ее знаете?» — присоединилась к Марии, чтобы помочь ей одолеть бурливший в ней смех, Агнеш. «Конечно, я каждый день вижу, как она с малышом в коляске мужа встречает», — взглянул на Колтаи Кертес, перед мысленным взором которого возник облик молодой женщины, встречающей коллегу. Тот, видно, и сам ощутил нечто комическое в том факте, что оказался женатиком. Во всяком случае, он покраснел и пробормотал что-то в том роде, что его жена, конечно же, будет очень-очень рада, если Агнеш и господин учитель как-нибудь побывают у них. Веселье, готовое брызнуть из двух пар переглянувшихся глаз, вырвалось на волю за занавеской в кухне, куда Агнеш с Марией ушли мыть посуду после гостей. «А я-то старалась, я-то старалась впечатление произвести», — вынес смех на поверхность заложенную глубоко в Марии искренность. «Извини, но это и для меня полная неожиданность», — смеясь, гремела Агнеш посудой в раковине. Мария, которой досталось вытирать посуду, была счастлива, что наконец-то может использовать легкие и мышцы лица по назначению, и заливалась все веселее. «Раз в жизни хотела лишить мужчину невинности — и вот тебе на́, опоздала. А ведь по реденьким усикам и по тому, как он краснеет, в самом деле можно принять его за virgo». — «В психологическом смысле он еще вполне девственник. Так что не отчаивайся». — «Конечно. Чтобы его супружница мне глаза выцарапала. У таких застенчивых жены обычно — фурии. Только какого черта он, собственно, обручальное кольцо не носит?» — «Может, потерял». — «Или ради тебя снял и сунул в карман». — «Тогда уж не надо было до конца сознаваться». — «Тут он струсил. Видит, что дело пахнет керосином. Если не скажет, я еще его в свою комнату затащу».

Из-за кухонной занавески несся такой здоровый, заливистый смех, что даже тетя Фрида услышала и просунула туда голову. «Was lacht denn so?[173] Чего вы тут так хохочете?» — перевела она Марии. «Вы только представьте себе, у него жена есть и куча детей», — объяснила Мария. «У кого?» — «У этого скромного молодого человека». — «У господина доктора?» — изумилась тетя Фрида. «Нет, у учителя». Теперь они уже хохотали над тем (хотя Агнеш пришлось перебороть в себе некоторое сопротивление), что тетя Фрида испугалась, как бы не потерять единственного рыцаря, появившегося на горизонте, — Фери Халми. «Na, Jugend lacht leicht»[174], — ушла от них тетя Фрида, чувствуя, что этот смех относится немного и к ней. «Да, легко мне тут смеяться, — сказала Мария, — а завтра мать с десятичасовым приезжает… — Она посмотрела на свои часы. — Идти мне уже надо. Проводишь? Только до остановки…» — «Уж не боишься ли ты?» — «Представь… — оправдывалась Мария. — Это тоже абстинентный симптом. В Сарваше я спокойно ходила по неосвещенным улицам. А теперь — сердце колотится, и пожалуйста — симпатический нервный шок. Пока из Оперы пройдешь по улице Хернад…» Взявшись под руку, все еще пересмеиваясь, они шли по безлюдной улице Хорват; веселье их лишь разжигалось неодобрением, с каким закрытые ставнями окна угрюмых домов прислушивались к неуместному здесь хохоту. «Знать бы, что твоя назареянка-бабуля наговорит ей про меня, — и с притворным, и с настоящим страхом готовилась Мария к встрече с матерью. — Посмотри на меня, — повернула она к себе голову Агнеш, когда они оказались под фонарем. — Как у меня глаза, достаточно невинные?» И действительно, она бросила на Агнеш такой глубокий, обиженный взгляд, что та снова расхохоталась. С этой стороны она свою подругу еще не знала. «В конце концов, не пошлет же она меня на осмотр», — подбадривала себя Мария. И на остановке сказала то же, что Колтаи: «Очень славный, прекрасный был вечер. Не помню уж, когда я так хорошо себя чувствовала. Благодаря тебе я узнала, что такое дружба». И даже пропустила трамвай, чтобы побольше уверенности впитать из руки Агнеш перед завтрашней встречей, от которой ей все-таки было не по себе.

Агнеш возвращалась домой улыбаясь. После скверного, похожего на обморок ощущения, с которым она внимала бессмысленному спору, приятно было поболтать, посмеяться над пустяками, отдавшись безотчетному молодому веселью. Благодарность Марии, ее хорошее настроение отдавались приятной легкостью не только в ее душе, но и в звонком стуке каблуков по мостовой (ради спокойствия она тоже шла не по тротуару). Она представила, как Мария, сидя в почти пустом вагоне трамвая, вспоминает прошедший вечер, спор с Колтаи, озорное веселье перед расставаньем и впечатления эти оседают в ней вновь обретенной уверенностью в себе, ведь сегодня она вновь почувствовала себя разговаривающей с мужчинами на равных интеллектуалкой («Агнеш, бедняга, за весь вечер и рта почти не раскрыла»), в которой даже после перенесенного ею немыслимого унижения все еще — пускай всего лишь в связи с этим Колтаи — ходит электричество, которым женщины стараются покорить мужчин… Но все это было как опадающая волна, из-под которой, едва Агнеш вернулась, вновь проступило, перейдя в тупую, ноющую подавленность, то неприятное чувство, которое, видимо, будет теперь подниматься в душе всякий раз, когда ей придется столкнуться с безнадежной, унылой неразберихой жизни. Отец и Халми еще беседовали. По раскрасневшемуся лицу и оживленному тону отца она, даже не уловив еще ни единого слова, догадалась, что он углубился в свою лингвистику. Это случалось сейчас куда реже, чем прежде, и лишь в очень уж задушевной беседе. По тому, как слушали люди его рассуждения, Кертес, видимо, догадался все-таки, что подобные речи — даже в среде коллег — воспринимаются как чудачество, свидетельство долгого плена, и возродившееся с приходом в гимназию, с включением в нормальную жизнь умение держать себя в руках, не исчезнувший напрочь, хотя и ослабевший самоконтроль тут же останавливали его, едва у него с языка срывалась какая-нибудь из его излюбленных лингвистических ассоциаций. Нужна была исключительно располагающая обстановка и исключительно внимательный собеседник, чтобы он сполз в то состояние, в каком находился сейчас, когда Агнеш тихо вошла в комнату. «Так что слово это, «герман», — Германия, германец — я вывожу не из «брата» и не из кельтского «орущий», а из древнетурецкого «орман», «кирман», что означает «народ», — услышала Агнеш. — Тем более что сходство немецкого Ochs[175] и турецкого «огуз» — «вол», «бык» — и выявляемый у немцев бык как тотем тоже укрепляют меня в этом убеждении». Халми, не меняя позы внимательного слушателя, бросил долгий взгляд на вернувшуюся Агнеш, похорошевшую после смеха и сменившей его задумчивости; во взгляде этом под восхищением словно таилась и некоторая обеспокоенность. Кертеса этот взгляд, который он (поскольку рассуждал, глядя в лицо собеседнику) не мог не заметить, заставил очнуться, вернуться к реальной жизни. Во второй части фразы («…точно так же и «сакс» — турецкое «сакис», венгерское «секли», «секей» — позволяют видеть в них несомненное родство») почти слышалось, как воодушевление, да и сама вера его, словно проколотая футбольная камера, опадают, выпуская воздух. И после самого последнего, почти с иронией поданного толкования слова «deutsch»[176] (которое попадало в одну этимологическую цепь с монгольским «туг») он подошел к обычной, все разрешающей своей фразе: «Словом, вот так я там фантазировал», — которую Агнеш так хорошо знала. «Я, наверное, очень вас утомил, господин учитель», — поднялся Халми, который, каким бы он ни был в мыслях революционером, в общении пользовался самыми банальными оборотами. «Да, пожалуй, пора и в постельку, — не стал возражать Кертес. — Завтра снова работа. — Затем, поцеловавшись на прощанье с Агнеш, добавил: — Большое спасибо за этот приятный вечер. Коллега твоя ушла уже? Очень милая, энергичная девушка… — И уже у ворот: — Мамуле тоже скажи спасибо, что все-таки вспомнила про меня, послала все эти вещи, которые ей так дороги. Жаль, что не удалось провести этот день вместе».

Некоторое время Халми и Агнеш шли молча. Немые дома, словно тайные микрофоны, улавливали неритмичный звук шагов Халми и злорадно возвращали его усиленным. «Вы сегодня были не в настроении, — заговорил Халми. — Наверное, мы вас политикой своей оглушили?» — «Нет, что вы, — запротестовала Агнеш. Но, несмотря на горячность протеста, в ее словах сквозила некоторая неуверенность, так что ей пришлось добавить: — Не так все получилось, как я планировала. Знаете, как бывает, когда очень чего-то ждешь». — «Но было ведь очень здорово, — удивился Халми. — Или, может, вы о том, на что отец ваш намекал в воротах?» — спросил он осторожно, так как они еще не говорили с Агнеш об отношениях между ее родителями. Официально он все еще знал лишь о том (хотя нынешний день рождения красноречиво опроверг это), что Кертесу пришлось переехать на улицу Хорват из-за больных ног. «Да, и об этом тоже, — ухватилась Агнеш за его слова, которые так прекрасно могли объяснить ее подавленное состояние. — Вы ведь, наверное, знаете, почему здесь не было моей матери? Вернее, почему мы праздновали этот день не у нее?» — серьезно смотрела она на Халми. Надо же когда-нибудь поговорить нам об этом, — стояло за ее полным решимости взглядом; таиться дальше было бы нарушением дружбы. То ли гулкая тишина вокруг, то ли полоса весеннего неба над головой, то ли странная, беспричинно навалившаяся тоска побудили ее заговорить о себе — пусть не ради того, чему она сама не могла придумать названия, а просто чтобы кому-нибудь наконец пожаловаться. «Да, ваш отец поминал что-то в этом роде. Очень осторожно, правда, в виде астрономического сравнения», — ответил Халми. «Орбиты планет и астрономические расчеты, — улыбнулась Агнеш, представив, как отец под лампой тети Фриды излагает Фери это сравнение. — Меня он таким же образом подготавливал. Только я, конечно, давным-давно все знала». — «А ведь мама у вас — такая милая женщина», — вспомнил Халми радушный прием, который ему был оказан. Он, конечно, понятия не имел, какая констелляция планет необходима была, чтобы его, когда он с замирающим сердцем пришел в дом на улице Лантош, приняли столь любезно. Поэтому Агнеш не стала вносить коррективы в добрые воспоминания Халми. «Ну да, вот это как раз и ужасно, — сказала она, возвращаясь в какой-то мере к ощущениям нынешнего вечера, — что сами по себе люди такие милые… у матери тоже есть хорошие черты, а когда они вместе, то готовы растерзать друг друга». — «Поверьте, это все война, война виновата. И ее зачинщики». — «Бог знает, может, и не война. Без войны они, может, остались бы вместе. Но что бы из этого вышло? Некое механическое соединение, когда люди бессильны что-нибудь изменить. Сколько я себя помню, это всегда были несовместимые натуры, которые мучили друг друга и страдали от этого. И если бы хоть любили друг друга, — вырвалось у нее. — Но каждый только воображал, что другой… А сам потом использует, эксплуатирует эту предполагаемую любовь. Недавно ко мне попал дневник, который отец вел в молодости…»

Она сама ошеломлена была тем, что сказала. Даже читая дневник, она не формулировала свои ощущения столь резко и беспощадно. И вообще — как случилось, что она упомянула о дневнике? Ведь она дала себе слово: пусть любопытству своему она не может противостоять, но затем будет держаться так, будто ничего не читала. И не в отце вовсе дело. Тот, развернув шелковую бумагу, лишь обрадовался дневнику, как старому доброму приятелю. «Ну, это очень мило со стороны мамули, что она его сохранила. Наверное, переслали домой из школы, когда вскрыли мой ящик… Кое-что, думаю, ей тут не по вкусу пришлось», — сказал он чуть позже, полистав дневник большим пальцем, так похожим на дедушкин. Если б Агнеш даже призналась, что прочитала дневник, то много видевший, умудренный жизнью странник скорее всего лишь пожал бы плечами. Но начать анализировать взаимоотношения родителей!.. Куда еще ее заведет странное настроение этого вечера? Они прошли остановку на площади Ирмы — ничего, она подождет автобуса на Баттяни. «Представляю, как сейчас нелегко вам жить с нею, — заговорил Халми, видя, что фраза насчет дневника остается без продолжения. — Я слышал, Пирошка тоже к вам переехала». Халми все, что так или иначе имело отношение к Агнеш, видел в каком-то теплом, располагающем свете. О студентках-медичках он не был особо высокого мнения, однако теперь даже о Марии говорил совсем по-другому, чем прежде; даже Йоланка, которую он знал по рассказам, в его глазах стала чем-то вроде выбирающегося из кокона, расправляющего крылышки мотылька, и Халми никогда не забывал расспросить про ее успехи в науках, про бабулю-назареянку, причем в словах его слышался искренний интерес. Однако Пирошка, несмотря на светлое воспоминание о прошлом вечере, так и осталась в его глазах воплощением чего-то чуждого, подозрительного, враждебного и не поддающегося исправлению, от чего нужно было во что бы то ни стало оберегать Агнеш. «Да… Если бы это зависело от меня, я бы тоже там не осталась, — добавила Агнеш, преодолев в себе небольшое сопротивление. — Хотела я перебраться с отцом к тете Фриде. Это он пожелал, чтобы я жила с матерью…» «Зачем я это говорю? — думала она в то же самое время. — Чтобы импонировать ему своей якобы принципиальностью? Или чтобы оправдаться, что вынуждена жить под одной крышей с двумя такими женщинами?» Однако непонятное ее состояние, как бы обретя вдруг самостоятельность, продолжало говорить ее языком: «Но я там все равно не останусь. Пусть отец не посмел меня взять с собой, я все равно оттуда уйду…» Решение это, принятое тем, кто говорил сейчас вместо нее, ей самой было внове. Ведь если б она в самом деле хотела уйти, она бы смогла это сделать. Вон и Мария звала ее жить с ней. Но если даже мысль эта возникла только сейчас, непродуманно, был в ней некий сладкий соблазн, особенно в эту минуту, когда она, под вывеской закрытой аптеки на углу улицы Баттяни, высказала ее с уважительным видом шагающему рядом мужчине.

Этот с благоговением выслушанный план Фери не мог ни поддержать чем-то реальным, ни оспорить в принципе, так что он лишь шел рядом с Агнеш, неритмично стуча ортопедической обувью, и ждал, положит ли следующая остановка конец их беседе. Агнеш, однако, чувствовала, что до сих пор говорила лишь какие-то неискренние, надуманные вещи и, если она сейчас попрощается с Фери, меж ними останется какая-то ложь; так они миновали, словно забыв про автобус, немое здание рынка. «Ваш отец, к счастью, смотрит на вещи довольно философски, — сказал наконец Халми. — Он понимает, что браки не могут быть лучше, чем общество, в котором их заключают». — «Вы с ним и об этом говорили?» — с удивлением повернулась к нему Агнеш. Она-то думала, кроме Тюкрёша, Советской России да бога Тенгри других тем у них нет. «В общих чертах. Когда он характеризовал довоенное венгерское общество. По его мнению, слишком уж много было у нас этих пьес с любовными треугольниками: на какой спектакль ни пойдешь, везде речь о том, изменяет ли женщина мужу. Жена, говорит, до сих пор поминает, как он после театра каждый раз настроение ей портил». Агнеш снова увидела отца с Халми, «в общих чертах», как уж это умеют мужчины, жалующихся друг другу на общество и обсасывающих со всех сторон знакомый пункт обвинения. «Пьесы Молнара, оперетты…» — ищет виновника отец. «Буржуазное общество», — соглашается с ним Фери Халми. И, словно мысли ее передались коллеге, тот действительно произнес: «В позднем буржуазном обществе супружеская измена и игра вокруг нее — то же самое, что при феодализме охота и поджог крестьянских дворов». — «В позднем буржуазном обществе? — вновь подняло голову в Агнеш оставшееся после нынешнего спора скверное чувство, пробужденное, пожалуй, именно этим словечком «позднее». — А вы можете представить общество, — возразила она тоном, в котором сквозили нотки раздражения, — где браки будут лучше?» Халми чуть-чуть отрезвил этот тон. С Агнеш сегодня что-то не так, какие-то в ней не те токи, и если неосторожно обращаться с ними, то ведь и молния может ударить. Но тем упрямее он высказывал то, что давно усвоил как убеждение. «Если женщины избавятся от своего положения содержанок, существ, стоящих где-то между человеком и домашним животным — эксплуатируемым домашним животным, как моя мать, или избалованной декоративной кошкой, как дамы из господского сословия…» — «Знаю, знаю, — прервала его Агнеш. — Каждая станет свободной, у каждой будет образование и специальность, как, скажем, у Марии и Ветеши. Ну а потом, благослови их хоть священник, хоть государство, хоть летнее небо, разве они не будут доставлять адские страдания друг другу? Не будут думать: мол, я заслужила лучшую участь, а брак меня обделил, украл мою молодость? Да измените вы социальные условия хоть сто раз — все будет напрасно, если не сделать что-то с этим безумием». — «Изменившиеся социальные условия, пусть не сразу, не на следующий день, но подскажут выход из этого безумия», — тихо, но твердо сказал Халми. «Люди жили уже в самых разных социальных условиях, причем каждый раз условия эти становились лучше, или по крайней мере считалось, что становятся лучше по сравнению с предыдущими. А непонимание между полами все росло. Вы думаете, двое неандертальцев, мужчина и женщина, бредущие в древнем лесу, были дальше друг от друга, чем мы с вами тут, на Главной улице? (Насмешка, с которой она это произнесла, относилась к давней встрече отца и матери на Главной улице.) А ведь вы самый близкий мой друг в целом университете», — добавила она быстро, почувствовав, каким уколом для Халми могут стать эти сказанные в горячности слова (которые словно и не с ее языка сорвались), если их как-нибудь не смягчить.

Халми опять какое-то время отвечал лишь синкопами гулких шагов. Они уже миновали третью автобусную остановку, после Ирмы и Баттяни пройдя площадь Корвин, но Агнеш и тут не остановилась (хотя как раз в момент мимо проехал полупустой автобус, только что привезший из Пешта театральную публику) этот, понимая, что нельзя сейчас вот так взять и уехать, ведь все, что она до сих пор говорила, было путано, несвязно, исходило словно бы не от нее, а от ее настроения и могло только отдалить их друг от друга. «Мне все-таки кажется, что это мои политические взгляды вывели вас из себя», — заговорил Халми тихо, с твердым намерением прояснить наконец, совместимы ли его убеждения с так сильно завладевшим им чувством. Агнеш всей кожей ощутила, как велика моральная решимость идущего рядом с ней человека, и это, словно сигнал смертельной опасности, заставляющий нас забыть о собственных бедах, побудило ее обратиться вниманием к спутнику. «Вовсе не политические взгляды. Я их считаю прекрасными, — поспешила Агнеш предупредить возможное предположение, что ее раздражают не взгляды Халми, а он сам как мужчина. — То есть что я, при чем тут взгляды! — быстро поправилась она, опасаясь, как бы он не воспринял ее слова буквально. — Я совсем их не знаю, могу только догадываться. Но мне нравится, что вы относитесь к ним всерьез, связываете с ними всю свою жизнь. Это сразу чувствуется, как, например, косточка в ягоде. Но именно потому я в таком споре, как нынешний, не стала бы их высказывать. Не то чтобы Колтаи нужно было бояться. Но в университете или где-нибудь еще их могут услышать другие уши, а вы не считаетесь с этим, высказываете свои взгляды, невзирая на обстоятельства». — «Взгляды на то и существуют, чтобы их высказывать», — сказал Халми. Его тронуло, что Агнеш — так ему показалось — тревожится за него, и он, как любой настоящий влюбленный, хотел, чтобы она не только о нем заботилась, но еще и чуть-чуть восхищалась его бесстрашием. Однако устами Агнеш говорила не забота и не страх за коллегу, вернее, если она в какой-то мере за него и боялась, то это была лишь некая оболочка, скрывавшая более глубокое недовольство, которое она, хотя и сама точно не знала, что это такое, хотела сейчас ему высказать. «Не забывайте, я вас уже видела, — точным женским чутьем нашла она, как осадить поднявшего голову несгибаемого героя, — когда вы по шею увязли в какой-то неприятной истории». — «Я выглядел таким жалким?» — спросил Халми, глядя на Агнеш с нескрываемым беспокойством.

С того дня, как она отдала ему зачетную книжку, они впервые говорили на эту тему. «Во всяком случае, довольно бледным и растерянным. Видно было, что вы не очень-то хорошо переносите такие волнения». — «Тут вы, видимо, правы», — ответил Халми, но в голосе его прозвучало: и к такому приходится привыкать. «Наверняка вы и тогда не смогли справиться со своими эмоциями». — «С эмоциями?» И он издал тот самый короткий смешок (хотя и уже в минорной тональности), как в тот момент, когда Колтаи произнес свою реплику. «Вот-вот, — обрадовалась про себя Агнеш сначала найденному слову «эмоции», затем этому знакомому смеху, — об этом я и хочу с ним поговорить». «Вы, конечно, имеете право спросить, что это была за история, — решился Халми, отодвинув доводы разума, выдать ей свою тайну. — Ведь в какой-то мере вы стали моей сообщницей. Собственно говоря, ничего особенного и не было, — сказал он с тайной гордостью. — Только чтобы вы знали, что это не болтовня, не эмоции. (Короткий смешок, уже более вялый, снова сорвался с его губ.) Деньги я должен был отнести семье арестованного революционера». — «А это что, запрещается?» — удивилась Агнеш. «Запрещается? — послышался тот же смешок, только теперь в нем звучала гордость. — Участвовать в Красной помощи?.. Начать с того, что эти деньги из-за границы пришли». — «Но ведь — родственники. Разве им нельзя помогать?» — стояла на своем, хотя и с более слабым удивлением, Агнеш. «Вы думаете, там, наверху (сказал он с нажимом), это рассматривают как благотворительность? Приход-де раздает беднякам филлеры. Это прежде всего показывает, к какой организации я принадлежу». — «Из-за этого у вас и в университете могли быть неприятности?» — «Неприятности? — гордо сказал Халми. — Меня бы тут же вышибли». — «И все-таки вы согласились? С таким трудом пробившись в университет?» — «У каждого есть какие-нибудь причины не соглашаться». — «Ваша мать так гордится сыном-врачом. Я от бабушки слышала». — «Вот ради них, столько вынесших, кто-то и должен браться за это». — «А не думали те, кто вам это поручил, — с опозданием испугалась Агнеш, — что вы для такого меньше всего подходите?» — «Из-за того, что я хромой?» — в первый раз прозвучало меж ними, с болью, немного смягченной гордостью, это слово. «Ну да. Спросят, кто принес». — «А такая примета запоминается довольно легко, — согласился он с коротким смешком. — Да, там это тоже малоприятное обстоятельство». — «Где там?» — «В полиции. Сами подумайте: не просто паршивый коммунист, а еще и хромой. Двойная радость садистам. Потому я и был таким пришибленным, когда вы меня увидели на улице Кёзтелек. Для таких вещей нужно долго закаляться, особенно воображение закалять».

Они не заметили, как перешли через мост. Поднимавшийся снизу запах воды и мягко колышущиеся на мелкой волне звезды лишь накладывались неощутимо на их состояние, незримо подсвечивая и взволнованное сострадание Агнеш, и упрямую гордость Халми; зрение, мозг их ничего этого не воспринимали. Агнеш с возрастающим уважением, которое заставило ее даже чуть-чуть приглушить шаги, шла рядом с Халми. Это была какая-то совсем иная жизнь, далекая от той среды, в которой ей, словно путнику, заблудившемуся в болоте, пришлось в последние месяцы брести, еле вытаскивая вязнущие ноги. Она представила, как Халми приходит куда-то, где ему передают деньги просто так, без всякой расписки, молчаливым жестом доверия. И он, со списком в кармане, который выдаст его в первый же момент, отправляется в путь по заученным адресам, взбирается по крутым лестницам на незнакомые этажи, не зная, где его ждет благодарность, а где — полицейские агенты. И если кого-нибудь из почтальонов схватят — рано или поздно это должно ведь произойти, — начнут распутывать сеть организации, то, будто спущенная петля на чулке, побегут и в конце концов обязательно настигнут его последствия, страшная расплата за прекрасные минуты самоотверженного порыва: полицейский автомобиль, допросы, побои… и безудержная жестокость, сметающая принятое у людей бережное, тактичное отношение к чужому увечью. Он стоит на углу улицы Кёзтелек, обманутый, брошенный даже коллегой, которому должен был отдать свою зачетную книжку — бессмысленный документ с внесенными туда оценками — «отлично», «весьма прилежен», — все еще связывающий его с избранным поприщем… А сейчас, после того, как он целый месяц скрывался где-то, узнав за это время если и не реальные орудия пыток, которыми пользуются в полицейском управлении, то, во всяком случае, «испанские сапоги» и раскаленные железные прутья, какими его пытала собственная фантазия, — сейчас он и не думает говорить: дескать, нет, извините, больше я не согласен, я честно выполнил ваше задание, но вижу, что это не для меня. Напротив, — и невинное его хвастовство ничуть не меняет сути дела — он готов закалять себя, приучая и к этим иным, новым мукам ради того, что требует от него Идея. И все же, сколь сильно за эти минуты — пока они шли мимо вздыбленных в небо пилонов моста, от будайских львов до пештских — ни вырос в ее глазах ковыляющий рядом юноша, Агнеш не отказалась от своего намерения высказать ему то, что думала, более того, словно бы именно это новое отношение и подсказывало ей, как это сделать.

«Я уж не говорю о том, — начала она, под небрежным пештским оборотом пряча свою взволнованность, — что за все это я вас уважаю. Теперь мне ясно, — сказала она, хотя вообще-то в ней бродили лишь смутные догадки, — что я ценила в вас раньше. Одно лишь мне неприятно: не что вы делаете, а как. То есть даже не как, ведь я об этом понятия не имею, а ваше душевное состояние». — «Душевное состояние?» — переспросил Халми с некоторым воинственным запалом. «Если уж человек посвятил свою жизнь таким благородным целям, то должен следить, чтобы делать это — не сердитесь — не из ненависти». — «А как?» — вырвался у Халми его сердитый, булькающий смешок. «Вот видите, хотя бы этот ваш смех, — горячо ухватилась Агнеш за представившийся повод (в этот момент она в самом деле была уверена, что именно этот смешок ей испортил весь вечер). — Несчастный Колтаи еще рта не успел раскрыть, а вы, всегда такой тактичный, уже издали вот этот самый звук. Словно пар вырвался из-под крышки». — «Значит, эмоции! — сказал Халми, успев подавить свой хриплый смешок, отчего тот превратился в какое-то икание. — Но что же должен делать несчастный пар, если вода кипит, а крышка закрыта? — на ходу посмотрел он в лицо Агнеш. — Снизу греют, сверху давят, а вам кажется бестактностью, если что-то вырвется из-под крышки», — «Да, в людях много оправданной злости, — не отступала Агнеш. — В вас, может быть, даже больше, чем в других. (И покраснела, услышав свои слова.) Вы сами ведь говорите, что вас обижали, — добавила она в свое оправдание. — Но как раз потому и надо стараться, чтобы действовать не из обиды. Вы же только и делаете, что подогреваете себя своими теориями, раздуваете в себе злость. Сами заставляете себя кипеть, чтобы прийти в нужное состояние». — «К сожалению, только себя, — пробормотал Халми. И вдруг взорвался: — А чем, скажите, двигать революцию, если не паром, если не приведенным в нужное состояние настроением народа? Святой водой, что ли? Для общественных потрясений нужна энергия, эмоции, как вы говорите. Откуда взять эту энергию, если не из голодных желудков? Не из обид? Не из моей хромоты, например?» — «Откуда взять? — спросила Агнеш, слегка теряя уверенность в своей правоте. — Есть более незаметная и более могучая энергия, чем ваш пар. Электричество, например». — «А где же та электростанция? В массах?» — «Да вот в вас, скажем. Только надо верить, как вы в действительности и верите, что боретесь во имя лучшей жизни, во имя прекрасного, а не потому, что вас унизили, и уж тем более не потому, что вы искусственно раздули, усилили свою обиду». — «Вы не знаете, что говорил Ленин о сознательности руководителей и стихийности руководимых. Четкая теория, ясные, как дважды два, законы истории — вот наше электричество». — «Да, но — по крайней мере у вас — старательно питаемая обида и непогрешимая теория образуют нехорошую смесь: высокомерие, презрение к людям. Нельзя любить людей, презирая их». — «Одних люблю, других презираю: как и положено». — «Да, но тут нельзя провести границу. Презрение просочится через нее». — «Что вы имеете в виду?» — «Предположим, вы — руководитель, они — руководимые. Тот электрический ток должен из вас исходить тихо и мощно, чтобы его хватило на всех». — «Даже на врагов?» — «Да, и на них». — «Возлюби врага своего, как самого себя?» — «Враг — не чудовище. Исходить надо из того — я, по крайней мере, это так понимаю, — что подлинные интересы людей совместимы. Несовместимы лишь интересы надуманные, для самого человека вредные. Врага тоже нужно не ненавидеть, а заставить его понять свои исконные интересы…» Халми шагал рядом с ней, несогласие чувствовалось даже в его молчании, и Агнеш встревожилась, не слишком ли далеко она зашла. «Простите меня, — обернулась она к нему, ласково улыбаясь. — Я совсем не хочу сочинять на ходу теории. Меня во всем этом интересуете только вы. Если вы взялись за такое трудное, неблагодарное дело, то делайте его с чистой душой. Помните про сульфид аммония в качественном анализе? Как посветлел от него творожистый осадок во втором классе!» — «В первом «Б», — поправил ее Халми и добавил немного спустя: — Только в меня еще никто не доливал сульфид аммония».

Дальше они шли почти молча. Ласковая улыбка Агнеш сгладила в Халми взъерошенность от спора, теперь он размышлял о том, что этот вечер дал ему как влюбленному. Во-первых, они обменялись друг с другом тайнами: он узнал, что Агнеш хочет уйти из дома, Агнеш же — почему он таким потерянным стоял тогда на углу улицы Кёзтелек. Да и сам спор их, хотя они немного повздорили, был чудесным: он показал, что Агнеш думает о нем, тревожится за него, хочет, чтобы он был более гармоничным. А что классовую борьбу она видит не так, как он? Для девушки из состоятельной семьи — ведь по воспитанию своему она относится к буржуазии — достаточно и того, что она вообще ее видит. Сильнее беспокоило его, не слишком ли он перед ней раскрылся. Не подумает ли она, когда стряхнет с себя влияние этого волшебного вечера: во что же это я впуталась? И главное, не перескажет ли весь этот разговор, как это принято у девушек, кому-нибудь из подруг, хотя бы этой курице Марии? Агнеш же размышляла над последней фразой Халми — о том, что в него еще не долили сульфид аммония. Не она ли должна стать этим сульфидом аммония? Если бы дружбы было достаточно, чтобы осветлить мутный, клубящийся осадок в чужой душе! Но Халми ждет от нее иного. И, так как надеяться ни на что не смеет, несчастлив. Прогулкой этой, своим уважением, тем, что вступила с ним в спор насчет его эмоций, не пообещала ли она ему между слов нечто такое, что не способна выполнить? Как все перепутано тут, во взаимоотношениях души и плоти! Тот, кого ты высоко ценишь, не влечет тебя как мужчина, а от того, кто влечет, нужно бежать, спасаться, как от стихийного бедствия. «Ну, здесь я обычно сажаю вас на трамвай, — сказала она на Октогоне, вспоминая первую их осеннюю прогулку. — Надеюсь, на поезд успеете…» Фери бросил взгляд на новые электрические часы на столбе. «Еще успею, — сказал он, хотя знал уже, что ему придется брести домой пешком, в темноте, по дороге между Дунаем и звездами, повторяя про себя слова Агнеш. — Вы отсюда как? На подземке?» — спросил он, когда рядом уже громыхал вагон шестого трамвая. Но когда Агнеш лишь молча кивнула головой, он не посмел навязываться.

Дома никого не было. Пирошка, видимо, после музыкального вечера сидела где-нибудь в кафе, мать же, по случаю дня рождения отца, развлекалась с Лацковичем (в последнее время она реже отсутствовала по вечерам). С гудящей от дум головой Агнеш разложила свою раскладушку, которая в комнатке для прислуги едва входила в промежуток между шкафом и столиком. Она чувствовала, что едва ли сумеет сейчас заснуть. «Почитать надо что-нибудь», — решила она. На ночном столике матери еще в детстве всегда лежал какой-нибудь роман (чаще всего в красном переплете): истории про бедных английских девушек, которые гувернантками попадают в Индию, где какой-нибудь майор колониальных войск, между прочим лорд, открывает сокровища их души. Надев ночную рубашку, она вошла в спальню; на этот раз рядом со снотворным лежала «Госпожа Бовари» — одно из двух классических произведений, из-за которых мать в нынешнем своем состоянии пристрастилась читать даже скучные описания. «Что ж, почитаем про непутевую аптекаршу», — подумала Агнеш и (хотя «Госпожу Бовари» она уже читала) взяла книгу с собой. Роман открылся в том месте, где заложила его мать (вместо закладки она имела обыкновение использовать какие-нибудь конверты, пригласительные билеты). «Бедный Фери, — подумала она, включая маленький ночник и поудобнее устраивая на подушке книгу в красном ребристом переплете, голову и полуобнаженную грудь. — Как невесело ему, должно быть, тащиться сейчас к Филаторской дамбе». И, уже переключаясь на перевод Золтана Амбруша[177], бросила взгляд на отложенную в сторону закладку. Это было сложенное вдвое письмо. Она невольно повернула его к себе. «Дорогая Ирма!..» Откуда знаком ей этот каллиграфический, ровный и тем не менее внушающий антипатию, какой-то самовлюбленный почерк? Когда она поворачивала письмо, чтобы взглянуть на подпись, внизу страницы глаза ее наткнулись на слова: «нашей маленькой докторше», «Все нашей маленькой докторше» — и на другой странице: «а на мое изобретение денег нет». И прежде чем дрожащей рукой отшвырнуть письмо, уловила еще одну ужасную фразу: «По крайней мере, вы бы и сами смогли привести в порядок зубы, чтобы избавиться…» Письмо лежало уже в захлопнутой книге, но сетчатка еще послала в мозг отпечатавшиеся на ней слова: «чтобы избавиться от запаха изо рта». Агнеш выскочила из постели и бегом отнесла книгу в спальню. Ужасно было бы, если бы мать вернулась сейчас и нашла книгу вместе с письмом у нее. Как могла она быть настолько неосторожной!

Выключив лампу, Агнеш, дрожа, забралась под одеяло. Она чувствовала: два десятка слов, выхваченные ею из письма, въедаются, словно горчичный газ, в ее память, и она никогда уже не сможет забыть их. Смысла их нельзя не понять. Совершенно ясно: борьба шла вокруг продажи квартиры. Мать медлит, сопротивляется, думая о будущем: квартиру она хочет отдать под амбулаторию дочери. Отсюда злоба на маленькую докторшу. Но что это за изобретение, для которого ему так нужны деньги? Уж не то ли самое, про которое он, еще ухаживая за Бёжике, пытался со сдержанно-горделивым, исполненным достоинства видом рассказывать и ей, Агнеш? Какой-то складной стол в футляре, который можно брать с собой на пикник, чтобы не обедать на траве, среди мусора. Агнеш тогда едва удержалась, чтобы не расхохотаться ему в лицо. Неужели он всерьез занимается этим столом? Или это лишь повод для вымогания денег?.. Но особенно глубоко уязвили ее — столь глубоко, что она не смела даже мысленно повторять их, — слова последнего предложения. Значит, вот до чего дошло! Как смеет он так нагло говорить матери в глаза! В детстве от материна шлафрока, когда та в минуты хорошего настроения бросалась ее обнимать, верно, порой исходил какой-то запах, который накладывался на ее — совсем иного характера — неприязнь к матери. Но сейчас, когда она так следит за собой! Ведь именно это вызвало у Агнеш первые подозрения: чуть ли не каждый день — парная. Конечно, мать она не целовала уже по меньшей мере год. И ей вдруг вспомнился отцовский дневник, предупреждение отца. Несчастная женщина: вся ее жизнь и любовь прошли меж двух таких писем.

Спустя пять минут заскрежетал ключ в двери: вернулась госпожа Кертес. Она расхаживала по квартире, включала и выключала свет, и эти тихие звуки непонятным каким-то образом говорили о прекрасно проведенном вечере, настроение которого она сохранила и принесла домой. Мать заглянула и к ней в комнатушку, прислушалась, не включая свет, дома ли Агнеш. «Я не сплю еще», — заставило Агнеш подать голос участие. «Ты так тихо лежишь, — зажгла свет госпожа Кертес, почувствовав расположение в этих словах. — Я уж думала, ты у отца осталась… Ну, как прошел день рождения?» — бросила она как бы между прочим. «Неплохо, — ответила Агнеш. — Были только Халми и один коллега отца». (Марию она предпочла не упоминать.) «А я вот «Нору» смотрела. Пусть будет и у меня какое-то развлечение». — «Ну и как?» — отозвалась Агнеш. «Ты ведь знаешь, я обожаю Варшани», — ответила мать. Она стала рассказывать про спектакль. Агнеш же лишь смотрела на нее грустными глазами, блеск в которых госпожа Кертес не могла разгадать. «Ну, спи. Видно, ты устала совсем», — шепнула она дочери, любуясь похорошевшим ее лицом, и погладила ее тонкими пальцами по волосам. Целовать ее она давно уже не решалась. Тогда Агнеш, как в детстве, приподнялась на подушке и, обняв мать за шею, полулежа, полусидя, поцеловала ее прямо в дурно пахнущий рот.

Загрузка...