Тон этой книге, на первых же ее страницах, задают цитаты из Милоша, а также фраза Симоны Вейль: «Каждому ли из людей от рождения суждено страдать от насилия?» Но там я привела лишь фрагмент высказывания. Целиком оно звучит так: «Каждому ли из людей от рождения суждено страдать от насилия? — вопрос, на который власть обстоятельств запирает человеческий разум, как на ключ»[132]. Милош обращался к произведениям Симоны Вейль в том числе для того, чтобы бороться с насилием.
Симона Вейль и Чеслав Милош принадлежали к одному поколению, но это сходство было исключительно духовным. Да и оно стало следствием выбора, притом выбора одностороннего: это Милош открыл для себя в 1950-е годы тексты и жизнь уже умершей Симоны Вейль и использовал их впоследствии как источник вдохновения, пищу духовную, моральную опору. А также как язык, который помог ему создать рассеянное по всему миру сообщество людей одного образа мысли.
В 1963 году молодая Сьюзен Зонтаг в рецензии на американское издание эссе французского философа писала:
Герои культуры в нашей либерально-мещанской цивилизации — антилиберальные и антимещанские; это писатели, которые повторяются, они одержимы, грубы, навязывают себя силой, но не просто благодаря тону личного авторитета и интеллектуального рвения, а через чувство резкой личной и интеллектуальной крайности. Фанатики, истерики, саморазрушители. […] Это в основном вопрос тона: трудно поверить идеям, высказанным безличным тоном психического здоровья. […] Здоровье становится компромиссом, уклонением, ложью. […] Мы измеряем истину страданием, которым писатель расплачивается [за высказывание истины], больше, чем стандартами объективности его слов. Каждая из наших истин должна иметь своего страдальца[133].
Симона Вейль была именно таким страдальцем ХХ века, умерщвлявшей себя вплоть до смерти, светской святой.
Трудно представить больший контраст с жизнью и позицией Чеслава Милоша. Когда она стремилась к самоуничтожению, Милош рассудительно распоряжался своей жизнью. Вейль умерла от голода{33} в возрасте тридцати четырех лет, Милош умер, когда ему было девяносто три, «сытый своими днями»[134]. Книги Вейль увидели свет только после ее смерти, Милош получил Нобелевскую премию по литературе. Они никогда не встречались, и трудно сказать, какого мнения была бы французский философ о творчестве польского поэта. Когда ее мысль оказалась для него важна, она стала для него кем-то вроде подруги. В письме к Томасу Мертону, принадлежащему, кстати, к тому же самому поколению (он родился в 1915-м), Милош писал: «Я не раз испытывал отчаяние. В моем отчаянии меня поддерживали некоторые вещи и некоторые люди — в частности, Симона Вейль своими трудами» (LMM, 13). Но она была для него не только утешением, но и интеллектуальным и духовным авторитетом, он вспоминает ее бесчисленное количество раз, даже в своей нобелевской речи. Милош связывает ее с понятиями отчаяния, зла и страдания невинных, несчастья и дистанции. Когда он ищет союзников, тексты Вейль позволяют находить точки соприкосновения. Когда он не может примириться с жизнью, он подкрепляет свое несогласие цитатами из Вейль.
Симона Вейль родилась в 1909 году и была на два года старше Милоша; воспитание и образование получила во Франции, участвовала в войне в Испании. Вынужденная покинуть Францию по причине своего еврейского происхождения, она умерла в 1943 году в военной Англии; Милош тогда находился в оккупированной Варшаве. Их объединял опыт первой половины ХХ века, а волновавшие ее проблемы были общими для них обоих. Одной из них была проблема насилия, явно присутствующая и нарастающая с начала столетия. Во вступлении к ее избранным трудам, которые он перевел и подготовил к печати, Милош писал о ее «отвращении к идолопоклонническому культу власти» (WT, 9). Писал, что она была «одухотворенным Ариэлем», но Ариэлем мыслящим, эксцентричной личностью, стойкой к физическим лишениям благодаря своей силе воли, личностью политически и духовно независимой, посвятившей себя в основном вопросам о происхождении зла, религиозно «пробужденной» глубоко верующей, хотя и не воцерковленной католичкой. Это внутреннее сопротивление Вейль перед принадлежностью к институциям и группам было одной из причин, по которым Милош ею заинтересовался. В то же время он чувствовал по отношению к ней нечто вроде снисходительности. В одном из писем к Мертону он назвал ее «девушкой» (LMM, 74)[135], а в процитированном выше Введении к сборнику ее эссе так завершает ее портрет (нечто подобное писала о ней Зонтаг):
Она была сильной душой в слабом теле, и мож-но предположить, что в ней, интеллектуалке, всегда готовой браться за задачи за пределами ее выносливости именно потому, что они были для нее обременительны, заключалось нечто комичное. Но, пожалуй, все чистое и гениальное [подчеркнуто И. Г.-Г.] заражено комизмом, и лишь когда приходит осознание, за что платится цена, оно перестает быть смешным (WT, 23).
Комизм, преувеличение, некоторая неуклюжесть или неловкость в сочетании с упрямством и интенсивностью взглядов — традиционная составляющая биографии Симоны Вейль, написанной теми, кто ее знал, и позже повторенной другими. Именно так охарактеризовал ее Т. С. Элиот во Введении к англоязычному изданию ее книги «Укоренение» 1952 года. Для него Вейль была своего рода святой, поскольку сильная вера сочеталась в ней с отрицанием телесности. Тон Элиота был несколько покровительственным по отношению к этой «молодой женщине», по его мнению, догматичной чудачке, обладавшей выдающимся интеллектом с проблесками гениальности[136]. Элиот, выбравший консервативный католицизм, мало интересовался теологическим аспектом ее философии, а именно это сильнее всего притягивало к ней Милоша.
С трудами Симоны Вейль Милош познакомился уже после сорока, в эмиграции в Париже (их посоветовал ему Юзеф Чапский, ее большой поклонник). Кроме того, поэт познакомился с матерью Симоны и беседовал о ней со своим почти ровесником, дружившим с этой пожилой дамой, — Альбером Камю (родился в 1913-м). Камю-издатель обеспечил посмертную славу ее дочери. Как я уже писала, в 1958 году Милош издал в «Литературном институте» в Париже труды Симоны Вейль, отобранные и переведенные им самим. Он взялся за это ради заработка, но из его вступительного текста следует, что эту работу он воспринимал как нечто невероятно важное. В целом он соглашался с ее политической позицией, оба они «грешили марксизмом». Вейль восставала против имперского насилия, французского колониализма и войны, ее увлекали вопросы рабочего движения, она сама устроилась на работу — что было за гранью ее сил и возможностей — на фабрику, чтобы познать природу труда. Она испытывала типичный для марксистов ужас труда, отождествляемого с рабством; освобождение от труда считала мечтой, подобной мечтам о вечном двигателе. Милош уважал ее социальную отзывчивость, но искал ответы на другие мучившие его вопросы. Прежде всего вопросы о духовной жизни, о происхождении зла, об откровении и других религиозных догматах. Он тянулся к манихейству и находил в ней (и в Камю) утешительное сродство.
Магдалена Гроховская в биографии Ежи Гедройца цитирует слова Войцеха Карпинского: Милош у Симоны Вейль «нашел то, что так притягивало его в Бжозовском: высокие требования, предъявляемые миру и себе, полное погружение в вопросы духа, которые становятся вопросами жизни и смерти»[137]. Ее бескомпромиссная духовность была для Милоша вызовом: он видит себя приземленным Калибаном, противопоставленным Ариэлю. Духовность становится своего рода горизонтом, к которому он стремится. Милош восхищается ее индивидуализмом, а следовательно, тем, что она философствует за пределами философского истеблишмента. Это позволяет ей допускать противоречия; она не стремится к логичности любой ценой — для нее аристотелевский принцип непротиворечивости является грамматическим правилом, а не правилом мышления. Милоша восхищает, как я уже упоминала, ее социальная отзывчивость, а значит, то, что она обостренно чувствует другие, отличающиеся от католической, культуры и религии, что ее волнует бедность и эксплуатация, что она стыдится своей привилегированности и чувствует себя солидарной с обиженными. Но, прежде всего, его к ней влечет ее неустанный интерес к вопросу «unde malum?», означающий, что у нее манихейское мышление и что она, как и он, не принимает католической ортодоксии, то есть требования доктрины и церковных институтов.
Сопротивление ортодоксии завершилось у Милоша известным письмом к папе римскому с просьбой подтвердить, что он был хорошим католиком. Но это случится гораздо позже.
Манихейство, которое Милош ищет у Вейль и Камю, это не чистая ересь, а постоянные сомнения, вера глубокая, но сотрясаемая непримиримыми противоречиями, поскольку она сосредоточена на вопросе о причинах существования в мире зла, а это вопрос, на который не бывает окончательного ответа. Такая форма духовности свойственна Милошу, но она влечет за собой серьезную угрозу, ибо может стать чистым отрицанием и всегда пребывает на грани комизма, мании самоуничтожения и психической болезни. Неслучайно описание манихейского духа отрицания совпадает с приведенной ранее у Милоша и Зонтаг характеристикой Симоны Вейль как человека с нарушениями. Милош верил в духовную, а также в социальную потребность в аффирмациях и боялся черного течения манихейского отрицания, боялся поддаться отчаянию. Поэтому он не до конца одобрял неуступчивость Симоны Вейль. Комментируя ее знаменитые слова «человеческая жизнь невозможна. Но только несчастье дает это ощутить», Милош пишет: «[…] Вейль была полностью на стороне Афин, на стороне необходимости, и ее крайний детерминизм носит поражающие нас черты. Подчиниться, терпеть и даже любить холодное, железное устройство мира — хороший, но бесчеловечный совет, не рассчитанный на наши силы» (ŻNW, 78).
Ее вера в истину, скрытую во вселенной, тоже невыносима. Милош восхищенно цитирует ее признание: «Пусть я умру, мироздание будет существовать. Но это меня не утешит, если я — нечто иное, нежели мироздание. Но если мироздание для моей души — как второе тело, то моя смерть перестает быть для меня важнее, чем смерть кого-то неизвестного. Так же и мои страдания» [перевод П. Епифанова]. Он комментирует эту цитату следующим образом: «Конечно, не каждый может решиться на столь великолепную отрешенность, как Симона Вейль, и трудно было бы отослать всех поэтов в буддийский или христианский монастырь»[138]. Ее мысль имеет для него, а также, как он предполагает, для других практическое, то есть позитивное, значение. Она утверждает, что вера всегда осмысленна, предлагает пари, паскалевский заклад, ведь даже если миром правит демиург, жизнь в послушании Богу не является ошибкой.
Это последнее замечание очень существенно, поскольку практический аспект имел для Милоша решающее значение. В этом смысле он был Калибаном, то есть человеком, укорененным в действительности. В сборник текстов Симоны Вейль Милош включил эссе и фрагменты, относящиеся прежде всего к двум направлениям ее мысли: мистико-религиозному и пролетарско-марксистскому. Эти два аспекта он хотел донести и подвергнуть дискуссии в послеоктябрьской Польше. Он стремился обновить польский католицизм путем его одухотворения и денационализации. А также изменить тон дискуссии о марксизме через критику общества как такового, потому что даже освобожденный коллектив всегда противостоит личности. Хотел отбросить абстрактные идеи и встать на сторону обиженных, предлагал этику политического сочувствия.
Социализм переносит понятие блага на покоренных, расизм — на покорителей. Но революционное крыло в социализме использует людей, которые, хоть и рождены среди низов, по своей натуре и по призванию покорители, и поэтому кончает той же самой моралью[139].
Однако мысль Симоны Вейль содержала и другие близкие Милошу элементы. Его привлекала двойственность, парадоксальность ее выводов, доведение противоречий до их предела, — все то, что он чувствовал и порой критиковал в себе. Рассуждая о нации, Вейль утверждает, что патриотизм — это идолопоклоннический культ самого себя[140], схожая мысль часто встречается у Милоша, отрицавшего типичную для польской культуры и Церкви сакрализацию народа. Но Симона Вейль (и до известной степени Милош) полагала, что за отечество следует гибнуть. Это читаем в ее «Укоренении», книге, написанной уже во время войны, то есть уже после отказа от пацифизма, который перед этим склонил ее к весьма неоднозначной поддержке Мюнхенского сговора. После начала войны она полностью изменила свое мнение и требовала от де Голля перебросить ее из Англии в оккупированную Францию, чтобы там сражаться с оружием в руках. Это была одна из ее отчаянных «нелепостей». Больная и истощенная, она ела тогда столько, сколько составлял официальный продовольственный паек во Франции. Де Голль ей в просьбе отказал.
Милош не включил в подготовленный им сборник эссе «„Илиаду“, или Поэму о силе», хотя это был первый текст Вейль, который он прочитал еще во время войны. Комментарий к «Илиаде» не соответствовал профилю сборника. Вейль написала это эссе в 1939 году; оно было издано годом позже, в декабре 1940 года и в январе 1941-го, в номерах 231 и 232 в «Cahiers du Sud» под псевдонимом Émile Novis (Эмиль Новис). Это не филологический или критический анализ, а метафизическое рассуждение о насилии, хотя она называет его силой — force, а не violence. К тому времени Вейль уже получила опыт войны в Испании, и этот текст, вне всяких сомнений, возник под сильным влиянием упомянутых мной в начале книги военных картин Гойи, которыми она восхищалась летом 1939 года в Женеве. Эти картины вызывают в ней ощущение своего рода немоты, невозможности выразить словами то, что насилие делает с людьми, как с его жертвами, так и с носителями. О невозможности выразить насилие она пишет во включенных в подборку Милоша «Тетрадях», сравнивая «Илиаду» с Книгой Иова, которая
настоящее чудо, ибо она в совершенной форме выражает мысли, которые человеческий ум может постичь разве что под пыткой нестерпимой боли, но тогда они бывают бесформенны и изглаживаются так, что их уже не найти, как только боль стихает. Написание Книги Иова — особый случай чуда внимания, приложенного к несчастью. То же и «Илиада»[141].
Вейль выбирает и переводит фрагменты «Илиады» и показывает, как сила, примененная против людей, превращает их в вещи, как субъект становится объектом, как психическое насилие делает бесчеловечным раба и подданного, как делает бесчеловечным и того, кто насилие применяет. Война, борьба приводят к тому, что все персонажи подвержены насилию и все ощущают страх. Отдельные сцены интерпретируются в отрыве от их контекста, так, как это делает Гойя в цикле «Los desastres de la guerra» («Бедствия войны»). Она писала, так сказать, не отводя взгляд от самых страшных сцен, языком сухим и как бы абстрактным. Мышление — вот то, что позволяет ей двигаться вперед. «Где не находится место для мысли, там не остается места ни для справедливости, ни для осмотрительности»[142].
В рассуждениях Вейль «сила» равняется насилию и войне. Одна из ее записей, приведенных в подготовленном Милошем сборнике, это своего рода задание самой себе: «Прикладывать усилия к тому, чтобы в мире действенное ненасилие всё больше и больше приходило на смену насилию […] Употребить все усилия, чтобы быть способным на ненасилие. Это зависит также и от противника»[143]. Но эти старания были обречены на неудачу из-за деградации гражданского языка. В 1937 году Вейль писала в эссе «Не будем снова начинать Троянскую войну», что у истоков этой войны, войны из «Илиады», стояла хотя бы Елена, то есть конкретный человек, а война, приближение которой предвидела Вейль, будет уже вестись только вокруг «слов, украшенных прописными буквами». В том же году в эссе «Сила слов» она заявила, что мы утратили способность понимать язык, которым пользуемся, все его значения для нас абстрактны; такие слова, как народ, безопасность, порядок, власть, употребляют абстрактно, безотносительно чего-либо, не имеющиго отношения к изменчивой действительности и друг к другу. За эти слова, а не за Елену мы гибнем в наших троянских войнах[144].
Милош также отвергал слова, написанные с большой буквы, в пользу человека и конкретики. В его романе о войне и Варшавском восстании (я имею в виду, конечно, «Захват власти») мне слышится эхо таких же сцен, как у Вейль или Гойи. Каждого героя сила войны обращает в вещь: его настигает либо смерть, либо равнодушие.
Когда сила, говорит Вейль в эссе об «Илиаде», угрожает человеку смертью, он каменеет; когда она убивает, превращает его в вещь. В военных стихах Милоша и в его романе «Захват власти» равнодушие является следствием насилия. Как и Симона Вейль, Милош показывает, что во время войны групповая лояльность преобладает над индивидуальной способностью мыслить, над умением — как сказала бы Вейль — оценивать действительность независимо от своей сиюминутной точки зрения. Разумеется, мы говорим не о последнем моменте, не об экстремальной ситуации, а о решениях поддаться насилию или его применить, примкнуть к группе или сохранить индивидуальную обособленность. «Совесть […] насилуется социальным», — утверждала Симона Вейль[145]. А «практика насилия, — здесь я привожу слова Ханны Арендт, цитирующей Франца Фенона, — связывает людей воедино, поскольку каждый индивид образует звено в великой цепи насилия, образует один из членов огромного организма насилия». В такой ситуации «первая исчезающая ценность — это индивидуализм, — и Арендт добавляет уже от себя, — вместо него мы сталкиваемся с групповой сплоченностью, которая переживается более интенсивно и оказывается намного более сильной, хотя и с менее длительной связью, чем все виды дружбы, гражданской или частной»[146].
Впоследствии мысли Симоны Вейль пригодились Милошу для обдумывания собственного выбора, который ему не раз приходилось делать во время войны. О том, что он отказался участвовать в Варшавском восстании, что еще до этого, в 1943 году, пережил «поэтический перелом», заключавшийся в отказе от слов, написанных с большой буквы, отказе от «благородного отечественного мышления», «требований добродетели» и «не вполне своего голоса» (ZPW, 10–11). Основные понятия мышления Милоша о войне — это слова, написанные с маленькой буквы: унижение, равнодушие, молчание. Его интересует реальность повседневности, конкретность деградации; он отвергает возвышенный язык, предпочитая ему ситуативную конкретику. Можно сказать, что во время войны Милош видит Елену, а не абстракцию. Он старается смотреть на насилие — «медузу нашего времени» (Гомбрович) — как Вейль, не отводя взгляд, но и не каменея.
В рассуждениях, содержащихся в этой книге, я занимаю совершенно четкую позицию против насилия. В основе такой позиции, как я писала во Введении, лежат не только рациональные аргументы, но и опыт взросления в обществе, затронутом войной, которая навсегда изменила его состав, психику и окружающий пейзаж. Наверняка имеет значение и тот факт, что я родилась женщиной. В беседах на тему отношения Милоша к восстанию мои коллеги приходили к выводу, что на мою оценку влияет женская точка зрения. Безусловно, женщины могут быть столь же воинственны и кровожадны, как самый кровожадный мужчина. Я, однако, чувствую солидарность с теми женскими движениями, которые защищают мир. И стараюсь не поддаваться равнодушию к насилию.
В нравственной позиции, в поэзии и прозе Милоша меня привлекает его чувствительность к хрупкости жизни. Как и он, в польской литературе о Второй мировой войне я больше всего ценю стихи «Я строила баррикаду» Анны Свирщинской и «Дневник Варшавского восстания» Мирона Бялошевского. Мне близка традиция женской антивоенной поэзии. Поэтому я не хочу завершать эту книгу холодным взглядом Медузы, которая, если верить Овидию, стала в наказа-ние чудовищем, хотя и была жертвой насилия. Здесь больше подходит довоенное стихотворение «Предназначения» сегодня уже почти легендарной, убитой войной Зузанны Гинчанки. Оно прекрасно подчеркивает контраст между эстетизацией войны и невзрачностью, слабостью «женской песни». Но — хочется верить — еще и силу, таящуюся в этой слабости.
Ратный труд славя стихом, пробитым цезурой уместной,
ненависть мужа к мужу — рифмой мужской, тоном резким,
юноши, чьи икры — кремень — кожей обтянуты тесной,
в клацанье наколенников шли с оружья разящим блеском.
Эйфорбос ранил Патрокла, — Гектор добил его просто.
Гектора — Ахиллес копьем поразил проворно.
Славьте ж топор и дубину, храбрый меч обоюдоострый,
Танцевальную ловкость удара, силу, что так упорна.
Ваше дело судить и солдатской строфой порочить
Ненависть мужа к мужу, приговором пенье вменяя,
А мне — с пламенной страстью в кувшины
горячие ночи цедить звонкий мед
женской песни — иная она, иная[147].