Как пишет Ирена Грудзинская-Гросс, война теперь в самом центре польской политики. Она возвращается в славе отверженного. Местом отправления культа являются правительственные музеи, жрецы которых прославляют достоинства жертвенной смерти. «Варшава была уничтожена. Однако, благодаря тому, что в самом начале имело место это сияние свободы, его можно было потом использовать как меру самопожертвования и отваги», — говорит заместитель директора Музея Варшавского восстания[148]. Не все гражданские лица склонны разделять его взгляд, но музей лишь с недавнего времени интересуется гражданскими лицами[149].
«Что такое война? — задумывается Джеймс Мик. — Порой она вообще не требует применения оружия. Журналистов, возвращающихся с фронта, часто спрашивают на приемах: как там? Вместо объяснений лучшим ответом было бы изнасиловать хозяйку, убить хозяина, зарезать детей и поджечь дом»[150]. Точно так же видел войну Чеслав Милош, и именно этот негероический аспект его поэзии интересует Ирену Грудзинскую-Гросс. Полемизируя с видными интерпретаторами творчества нобелевского лауреата, автор хочет выловить из сети положительных ассоциаций, связанных с войной, такие поэтические идеи Милоша, как «солидарность, братство, целомудрие, жертвенность, гордость, поступок». «Я хотела бы освободить эти понятия от их романтического или рыцарского происхождения, перенести их на гражданское лицо», — пишет она[151]. Ведь ярлык романтика, который сомневается, но на самом деле является одним из нас, был приклеен к Милошу вопреки, а не вследствие провозглашаемых им взглядов.
К списку литературных аргументов, собранных автором, я хотела бы добавить еще один. Это будет примечание к эпизоду, описанному в «Конце легенды» Яна Юзефа Щепанского[152], который принято считать реакцией на встречу автора с Чеславом Милошем в родном доме жены Ежи Туровича в селе Гошице под Краковом. Известно, кто выиграл в споре, который случился там между двумя писателями, известно также, что спустя годы раздора его участники принесли друг другу извинения. За что? Именно это я хотела бы уточнить, вычленяя эту историю из литературы[153].
Милош с будущей женой Яниной Длуской-Ценкальской были приглашены в усадьбу четы Керн, тестя и тещи Туровича, поздней осенью 1944 года, в дни их скитаний после Варшавского восстания. По воле случая после роспуска партизанского отряда там остановился и Ян Юзеф Щепанский, будущий писатель и член редакции «Тыгодника Повшехного». Анджей Франашек приводит высказывание хозяйки дома, чья память сохранила спор поэта с Щепанским: Милош «с жаром объяснял Ясю, что воевать не намерен, так как должен пережить войну: его задача — писать, а не сражаться, его возможная смерть ничему не послужит, а вот его творчество для Польши важно»[154].
Считается, что партизан Серый из рассказа «Конец легенды» говорит от имени автора, а Милош — это поэт Вельгош, однако кажется, что некоторые взгляды Милоша в рассказе распределены между несколькими персонажами, как будто одному человеку столько не вынести.
Произносит их также антипатичный умник Сицинский, вещающий о «шестидесяти днях» восстания, просиженных в подвале[155], уверяющий, что у него «есть дела и поважнее, чем швырять бутылки в танки» и называющий трусами тех, у кого «не выдержали нервы […] и кто бросился в бесцельную бойню»[156]. Достается и молчаливой подруге поэта: «Большие, круглые и светлые глаза на его [Вельгоша] грубо вытесанном мальчишеском лице излучали доброжелательность и наивное удивление, выпрашивали улыбку, звали поиграть, словно глаза молодого пса. Но русалка мрачно молчала, нюхая заостренным носом[157] содержимое чашки»[158]. У русалки есть и другие заботы: Вельгош самозабвенно танцует с чужими дамами, причем Щепанский пишет о «его широких, налитых кровью лапах» хищника, впившихся «в белые плечи» девушек[159].
Контрастом для отплясывающего поэта становится таинственный Лелива, который «уже несколько недель залечивал здесь тяжелые, полученные в восстании раны». В его отсутствующей улыбке рассказчик «Конца легенды» узнает «то самое превосходство, которое нельзя ни обосновать, ни подвергнуть сомнению и которое служит знаком пережитого страдания»[160].
Очевидные симпатии автора проявляются в неравномерном наделении героев этой истории субъектностью и свободой действий. Правда, «Ноев ковчег», как называли гошицкую усадьбу, во время войны притягивал самых разных людей — здесь, судя по всему, находили приют и евреи, и партизаны, и даже какой-то австралийский парашютист[161], но литературная субъектность — это не только выразительный характер, ведь этого достаточно и для карикатуры. Полная субъектность — это привилегия тех, кто, находясь у себя дома, ни в чем не должен оправдываться. Они могут быть свободными, сложными, могут позволить себе ошибку, сожаление, иронию, непоследовательность или злорадство, а внутренний диалог (то есть рассказчик) и так всё читателю разъяснит. Такой роскоши, в какой купается Серый, в Гошице не знают ни поэт Вельгош, ни его жена-русалка, не говоря уже о старом Сицинском. Только Серый у себя дома — они узнают его, как пес Одиссея, прежде чем он войдет.
Как пишет Анджей Франашек, Серый — это видавший виды солдат, «опустошенный, придавленный испытанной на себе и собственной жестокостью. Он уже не верит в политические заявления и планы собственных командиров, ему осталась лишь солидарность с другими брошенными в такой же ситуации „лесными“ солдатами, и смутное чувство, что даже если борьба с немцами обречена на провал, то не сражаться просто нельзя. Почему? Сам он на этот вопрос ответить не может»[162]. И отвечать не обязан, а никто из его окружения не осмелится назвать это гамлетизмом.
Иначе представлен в «Конце легенды» Вельгош, молодой тенор в хоре «пораженцев, умников, сам не знаю, как назвать, которые умеют лишь всё высмеивать, критиковать любой здоровый порыва народа»[163]. С другой стороны, так же судьба обошлась с самим Милошем, о внутренних сомнениях которого так напишет его благожелательный биограф: «Даже сегодня, спустя столько лет, нелегко смотреть на эту дань крови, воздавая должное ее чистоте, признать, что был в ней отблеск безумия, что надлежало этих смертей избежать. […] Милош […] однако, не хотел быть тем, кто погибнет, и, по крайней мере, имел смелость в этом признаться»[164]. Вот всё о метафизических метаниях поэта. Если же кому-то захочется узнать о них больше, то ему стоит прочитать фельетон «Остатки и начала» из «Дзенника Польского» 1945 года, в котором Милош спрашивал: «Не стоит ли подвергнуть основательной ревизии наш культ романтиков и наконец покончить с этой романтической концепцией жизни, которая из романтиков ХХ века сотворила интеллектуальный штаб Муссолини и Гитлера?»[165] В свете документов, которые мы приведем ниже, вышеуказанный ход мыслей обретает, к сожалению, тревожную конкретность. Гжегож Низёлек следующим образом объясняет аргументы Милоша:
Связь романтической традиции с Муссолини и Гитлером на страницах популярной ежедневной газеты была отчаянной попыткой убеждения перед лицом очередного романтического угара, который, по мнению Милоша, угрожал польскому обществу. Но много ли читателей «Дзенника Польского» знали о корнях немецкого романтизма и отдавали себе отчет в их политических последствиях? Кроме того, романтическая традиция в Польше ассоциировалась с культурой жертв, а не палачей. Таким сопоставлением Милош хотел взбудоражить и даже шокировать, а может, даже коварно сыграть на всеобщей ненависти к военным преступникам и использовать потенциал подобного аффекта в целях радикальной культурной ревизии. На эту тему у него были хорошо продуманные аргументы, но он также прекрасно знал, что романтические образцы по-прежнему сильны и позволяют обществу успешно защищаться от правды собственного опыта. Значит, их следовало обезобразить. […] [Н]a тему «памятных рождественских дней 1943 года» Милош уже написал стихотворение «Campo di Fiori», которое не потакало романтическим потребностям общества, он безжалостно называл своим именем польское равнодушие к истреблению евреев. Однако знал поэт и то, что «нагая, и беззащитная, и хаотичная действительность» должна проиграть литературе[166].
Рассказ Щепанского выдержан в элегическом тоне, оттененном контрастом новогоднего веселья. Поместье находится в провинции, но у собравшейся компании европейские фантазия и стиль. Об этом свидетельствуют фееричные карнавальные костюмы. Вельгош — казак в синих шароварах, его подруга — полурыба, а кто-то еще — китайский мандарин. Есть также увешанный «причудливыми фетишами» тибетский лама и Дон Кихот с голубой пастушкой.
Примерно в то же время, когда в гошицкой усадьбе веселятся на балу гости, в пятидесяти километрах оттуда, в поместье Садовских в Збыднёве, хлопочет по хозяйству тридцатилетняя Песля Пенчина из семьи еврейских мельников из Климонтова под Сандомиром[167]. Она работает здесь служанкой по подложным арийским документам, благодаря чему может платить крестьянке, которая прячет ее ребенка, и содержать мужа, скитающегося в окрестностях деревни Сеправ.
О том, что случилось в Збыднёве спустя четыре дня после новогодней ночи, мы узнаем из ее рассказа, представленного в Еврейскую историческую комиссию в Лодзи 29 июля 1946 года. В ту ночь в поместье Садовских пришли партизаны. Было очень холодно, и служанке велели угостить всех горячим молоком. Когда она его подала,
комендант поблагодарил меня и вежливо попросил дать молоко караульному, стоявшему на крыльце. Я вышла, принесла молоко. Рядом с караульным я увидела закованного, стоявшего на коленях человека с низко опущенной головой. Черный безучастный человек. Я спросила, дать ли и ему молока. […] Когда партизаны ушли, я узнала, что этот закованный черный человек был евреем. Жена доктора[168] после их ухода […] сказала, что элегантный господин, который так вежливо меня поблагодарил, сказал: «Повеселимся сегодня с этим жидом». […] Я узнала, что эти же партизаны забрали у семьи Опас, переселенцев из познанского воеводства, какого-то еврея. Я предполагала, что это тот самый еврей, [которого я видела закованным на крыльце. — И. Т.-Б.]. Я отправилась туда как будто бы за мылом и порасспрашивала немного о том, что слышно. Тогда она (пани Опас) мне сказала: «Если бы не евреи, меня бы уже не было в живых» (она их укрывала и с этого жила). [И продолжала говорить: ] «Пани Стася, дорогая, ну и ночь у меня выдалась, ночью пришли партизаны. С ними был еврей из Красныстава, кто-то позвонил, его и забрали. Выволокли из дома, как собаку тащили за ногу. Когда муж сказал им: „Что же вы делаете, это же человек“, его избили, забрали у него всё, что он имел при себе»[169].
Гошицкий Ноев ковчег — по крайней мере в описании Щепанского — непроницаем. До него не доходят вести о реальности, в которой существуют Песля Пенчина и десятки ей подобных в окрестностях Кракова. Между тем эта реальность разыгрывается в поместье, расположенном всего в пятидесяти километрах от Гошице, а в культурном плане — гораздо ближе. Она отсутствует в рассказе, в котором ни разу не появляется слово «еврей», словно произносить его за столом бестактно.
Впрочем, голоса Песли мы не найдем и в творчестве Чеслава Милоша. Он, несмотря на то что знал так много, остался автором трех стихотворений о Холокосте, которые не любил читать публично, и «Морального трактата», за который ему выговаривали критики, цитируемые Иреной Грудзинской-Гросс[170]. У Милоша нет отдельных евреев, есть только «евреи», а их голос доносится издалека («вой», «заунывный плач»)[171].
Ирена Грудзинская-Гросс продолжает: «Милош придавал огромное значение укоренению своих стихов в реальности, присутствию детали, в которой просвечивает правда. В беседе с ним Рената Горчинская заявила, что он не конструирует мир, а реконструирует его, и поэт согласился с этим утверждением»[172]. Сегодня мы знаем — не только благодаря Зигмунду Фрейду, но и сравнительным исследованиям истории и памяти, — что память не воспроизводит какую бы то ни было зарегистрированную, но труднодоступную запись (как думали раньше), а на основании следа и случившегося позднее скрупулезно реконструирует ход событий. Таким образом, если post factum мы жили в действительности, противоречащей нашей памяти, сговорившейся с ней полюбовно, чтобы не было больно, то мы этот след памяти исказим или вовсе пропустим. Возможно, Милош, праведник народов мира, измученный конфликтами с соотечественниками, решился принять лавры пророка и в конце концов примириться с действительностью. Пострадала от этого его поэзия, в которой не звучит и, пожалуй, никогда не собирался звучать голос Песли Пенчины.
Я беру здесь в скептические скобки подробно изложенные Иреной Грудзинской-Гросс рассуждения поэта о невозможности выразить военную травму[173]. Как и его аргументы, касающиеся поэтической дистанции, создающейся по следующему рецепту: «Если всё в тебе — дрожь, ненависть и отчаяние, пиши предложения взвешенные, совершенно спокойные, превратись в бестелесное создание, рассматривающее себя телесного и текущие события с огромного расстояния»{34}. Проблемы с памятью среди польских читателей Милоша привели к тому, что дистанцию, которая для поэта, возможно, была спасением от дезинтеграции, после войны невозможно было отличить от дистанции, порожденной отрицанием, отрицанием чужого страдания.
Гжегож Низёлек цитирует воспоминание Рахели Ауэрбах «о распространенной среди польских евреев надежде, что именно польские писатели станут свидетелями Холокоста, что появится польский поэт, который „видел всё“»[174]. Видимо, Чеслав Милош не собирался им становиться.
Давайте теперь задумаемся над антагонистом ветреного Вельгоша, Серым. Вопрос звучит так: что знал и о чем умолчал Ян Юзеф Щепанский в «Конце легенды»? Какие элементы действительности, появляясь в повествовании, нарушили бы меланхолический образ поколения, уличенного в «танце на вулкане»? Какие из них, став явными, взорвали бы форму повествования, отодвинув на периферию спор «биться или не биться» и обнажив его нарциссический, суррогатный характер?
В отличие от Милоша Щепанский в послевоенной Польше был фигурой популярной, даже героической. Ситуация на несколько лет изменилась после публикации рассказа «Ботинки» в феврале 1947 года, когда редакцию «Тыгодника Повшехного» завалили гневными письмами[175], а враждебная атмосфера стала причиной временного прекращения сотрудничества автора с еженедельником[176].
Кульминацией славы Щепанского стали эссе Адама Михника, в которых возвращается слово «рыцарь», и похожие по стилю очерки Анджея Вернера «Высоко, не на цыпочках»[177]. О героях его рассказов писали, что «их объединяет убежденность в необходимости руководствоваться этикой, сохранять верность принятым идеалам без оглядки на обстоятельства». Щепанского сравнивают с Джозефом Конрадом, «в частности, из-за похожих свойств и черт созданных ими персонажей»[178].
Симпатией к Щепанскому проникаешься при чтении его «Дневника». Даже если предположить, что текст перед изданием был соответствующим образом отредактирован, создается впечатление, что его автор — человек чуткий и порядочный, одаренный вызывающим уважение навыком самоанализа. Удивительно следующее: почему — в отличие от многостраничного эмоционального рассказа об усмирении силами УБ{35} манифестации 3 мая 1946 года в Кракове{36} — в этих записках нет ни единого упоминания о краковском погроме 11–12 августа 1945 года (Щепанский был тогда в городе), не говоря уже о погроме в Кельце.
Бóльшую часть этих недоговорок компенсирует особый биографический текст, озаглавленный «Школа — армия — учеба — оккупация» из папки Щепанского в архиве Института национальной памяти (IPN). Несомненно, он написал его не по собственной воле, что — как мы увидим чуть позднее — вовсе не уменьшает документальной ценности этого источника.
Щепанский начинает свой рассказ-исповедь со знакомства с харцерским движением{37} в 1928 году, когда родители отдали его в школу-интернат в Сромовце-Выжне, которым руководила Ольга Малковская. Годом позже он уезжает с родителями в Чикаго, где его отец становится польским консулом. По возвращении в Польшу в 1931 году, пишет Щепанский,
сначала я посещал гимназию им. Стефана Батория в Варшаве. Здесь я вступил в 23-й харцерский отряд, который возглавлял учитель гимнастики Олендзкий. […] Не припомню, чтобы в те времена в харцерстве велась какая-либо политическая пропаганда, с той, разумеется, оговоркой, что среди харцеров господствовали проправительственные настроения, отождествляемые с патриотизмом. Впрочем, это была характерная черта гимназии им. Стефана Батория, которая считалась школой образцовой и показательной. Несмотря на это, я помню, что даже во втором и третьем классе, в который я тогда ходил, существовало разделение на «пилсудчиков» (преимущественно сыновей военных и высокопоставленных чиновников) и «непилсудчиков». Впрочем, это был не явный антагонизм, а скорее повод для мальчишеских игр в битвы. Почти все ученики гимназии Стефана Батория принадлежали к состоятельной интеллигентской среде, так что социальных проблем или конфликтов на этом фоне не наблюдалось — разве что в старших классах[179].
Ян Юзеф Щепанский ошибается: мало того что конфликты случались и в младших классах, но и подоплека их была значительно серьезнее, чем просто «мальчишеские забавы». Через год после того, как Щепанский покинет гимназию и переберется в Катовице, в классе, в котором учились мальчики моложе его на три года и в котором будущий поэт Кшиштоф Камиль Бачинский (родился в 1922 году) встретился, среди прочих, с Рышардом Быховским, будущим летчиком и автором знаменитого «Письма к отцу»[180], а также Константы Котом Еленским, одним из столпов парижской «Культуры»{38}, разгорится скандал, оставивший след в культурной истории Польши. Так рассказывает о нем Кот Еленский:
Под конец второго года (учебы в гимназии им. Стефана Батория в Варшаве) — 1934/35 — на нас грянул тот самый гром с уже темного — хотя мы этого до конца не понимали — неба. Все случилось на уроке математики, который вел профессор Юмборский. Он вызвал к доске Рышарда Быховского (и ему, и мне математика давалась хуже всего), и Рысек отвечал ужасно. Где-то на задних партах кто-то затянул: Зыыыт (не Жид — помню это Зыыыт, оно стоит у меня в ушах), и вскоре это подхватил почти весь класс! Никогда прежде у нас не было с этим никаких неприятностей! Профессор Юмборский (прозванный Джамбо{39}, потому что он был крупный, тяжелый, немного слоноподобный) встал, бледный от ярости (позже мы узнали, что он сам был евреем), и стал кричать что-то вроде: «Варвары, подлые варвары!» После чего, хлопнув дверью, вышел из класса, чтобы привести директора. Тогда я бросился на мальчика, сидевшего ближе всех ко мне и подпевавшего «хору», подбежал Рысек — и началась в прямом смысле кровавая битва, в которой из тридцати с лишним одноклассников только пятеро сражались на нашей стороне: Бачинский, Войтек Карась, Юрек Карч (сын санационного полковника), Юрек Дзевульский (сын очень богатых родителей, образец элегантности в классе, тип вроде Копырды из «Фердидурке»)[181].
Это было лирическое отступление. Вернемся к судьбе Щепанского в Силезии.
Среди харцеров на территории гимназии [им. Адама Мицкевича в Катовице, 2-й харцерский отряд] повторялась примерно та же социальная система и система убеждений (если можно назвать убеждениями те взгляды, с которыми молодежь приходила из дома). Воспитатели и харцерское начальство часто подчеркивали, что организация является аполитической, однако в нее, как правило, не принимали евреев[182].
Не возникает ли ощущение, что здесь что-то не так? Как можно считать аполитической организацию, из которой по определению исключается каждый десятый, причем это воспринимается как нечто очевидное, само собой разумеющееся? Может, такое и прошло бы в случае ортодоксов, не заинтересованных в скаутском движениии, но давайте проверим это на примере профессора Ежи Едлицкого, которого в подростковом возрасте исключили из харцеров после того, как руководитель отряда узнал, что Едлицкий еврей.
Я был очень патриотичным мальчиком, — спустя годы рассказывал профессор. — Вожатый провел со мной беседу. Он строго сообщил, что в польской харцерской организации нет места евреям. Я уже был рослым, мне было тринадцать лет, а тут такая сцена: я стою перед ним, реву, клянусь, что я поляк и католик, как и вся моя семья на протяжении поколений. […] В виде милости он сделал мне унизительное предложение, которое я принял: я могу остаться членом отряда, но не буду приходить на собрания. Он велел мне привести в порядок библиотеку отряда, которая была спрятана на чердаке у одного из приближенных, я занимался этим все лето, а осенью уже не вернулся в школу[183].
В 1937 году тональность повествования Щепанского о довоенном харцерстве становится темнее.
В то же время политические проблемы стали набирать остроту в гимназической жизни. Парти-ей, которая обратила внимание на школьную молодежь и начала среди нее пропаганду, был Национально-радикальный лагерь. Первым проявлением этой пропаганды стало усиление антисемитизма. В катовицкой гимназии было немного учеников евреев, преимущественно из купеческой среды. Примерно до 1936 года отношения с ними были в целом корректными, а если и случались какие-то дружеские стычки, то в любом случае они не носили характер организованного бойкота. В моем классе было два еврея — Зильберштейн и Людвик Кафталь. Первый из них пользовался заметной популярностью среди товарищей, поскольку был хорошим спортсменом. Кафталь был типичным отличником, и потому его общества избегали. Я дружил с Кафталем с момента его приезда в Катовице. В седьмом классе часть учеников, а также некоторые учителя стали издеваться над евреями, особенно над Кафталем. Вскоре я сообразил, что это спланированная акция и руководят ею извне, кто-то за пределами школы. На территории гимназии главными задирами были сын часовщика Смочик, сын аптекаря (если не ошибаюсь) Януш Вишневский и Януш Вихеркевич из нашего класса. Я не раз замечал, что они приветствуют друг друга едва заметным поднятием руки. Делали они это украдкой, с минами людей, знающих какую-то тайну. Кроме того, по классу стал ходить журнальчик под названием «Молодой Националист»[184], содержащий исключительно антиеврейскую пропаганду. Он печатался на тонкой бумаге в малом формате, очень неряшливо и с орфографическими ошибками. Хотя организованных националистов среди учеников было немного, их влияние на дружескую жизнь сказывалось все отчетливее. Первым делом однокашников-евреев начали исключать из внешкольной товарищеской жизни, распространяя мнение, будто связываться с евреем позорно. Кроме того, их стали убирать из различных органов самоуправления, высмеивали на каждом шагу, писали на стенах уборных оскорбления в их адрес. Вскоре дошло до эксцессов. В 1936 году Вихеркевич спровоцировал в классе драку с Зильберштейном, которая закончилось большим скандалом и вмешательством наставника. Вихеркевича должны были исключить из школы, но в результате ему всего-навсего объявили выговор, а Зильберштейна родители из гимназии забрали. В нашем классе остался только Кафталь. Был он тщедушным и робким, поэтому тем, кто ближе с ним общался […], приходилось не раз защищать его от отравленных агитацией националистов.
В восьмом классе произошел новый скандал. Кто-то донес дирекции, что Кафталь распространяет коммунистические листовки. Так сложилось, что в тот день я пришел в школу пораньше и, сидя в пустом классе, видел, как один из самых активных националистов (кажется, Смочик) вошел и положил что-то в парту Кафталя. Когда разгорелось дело о пресловутых листовках, я пошел в дирекцию и все рассказал. Снова вмешался школьный совет, и класс едва не расформировали перед самыми выпускными экзаменами. Насколько я помню, несмотря на то что с Кафталя сняли обвинения, до экзаменов его не допустили. Мне Вишневский угрожал «мордобоем», чего, правда, так и не случилось. Зато спустя некоторое время после этого происшествия я обнаружил в своей парте номер «Молодого националиста», в котором в «черном списке врагов народа» значилась и моя фамилия. Пару дней спустя отец показал мне номер «Вядомощи литерацких» [ «Литературных ведомостей»], где в разделе «Camera obscura» был перепечатан фрагмент того самого черного списка, снабженный комментарием: «Браво, коллега Щепанский!»
Не собираюсь тем самым намекать, что у меня в ту пору были левые убеждения. Скорее, у меня не было никаких определенных политических убеждений, только решительная ненависть к гитлеризму и ко всему, что казалось мне родственным ему. Эту ненависть я вынес отчасти из дома, а отчасти сформировал в себе благодаря чтению. Я находился тогда под сильным обаянием Ганди и любая политика насилия вызывала у меня отвращение.
Дальше все предсказуемо: катовицкое харцерство полностью коричневеет, Вихеркевич становится вторым приближенным в отряде Щепанского, который, вообще-то, собирается покинуть организацию, но из-за скаутского съезда в Голландии (т. н. Jamboree), организованного летом 1937 года, остается еще на какое-то время. Вот его рассказ о съезде:
В целом слет распался на два лагеря, один из которых отличал спортивно-развлекательный стиль, а второй — армейская дисциплина. К первому принадлежали прежде всего западноевропейские народы во главе с англичанами (за исключением датчан с их национализмом, приближенным к немецкому), ко второму — восточноевропейские, балканские и некоторые азиатские народы, в частности Япония, Египет, Сирия. Во второй группе поляки и венгры больше других прослыли милитаристами и фашистами, что нам неоднократно давали почувствовать. […] После возвращения в Польшу я вышел из харцерства[185].
Очередной фрагмент повествования начинается осенью 1939 года, когда военнопленного Щепанского везут в немецкий офлаг{40}, а он сбегает из эшелона в окрестностях Кракова. В городе он вновь встречает Вихеркевича, с которым Щепанский порвал все отношения после скандала с Кафталем. Тот по дружбе помогает ему деньгами, что позволяет Щепанскому разыскать семью в Катовицах. Но долг благодарности остается, и в результате Вихеркевич втягивает его в конспирацию. «На мой вопрос о характере организации Вихеркевич ответил, что не может сразу ввести меня в курс дела, но заверил меня, что я могу быть спокоен, так как это организация военная»[186]. Первоначально его деятельность ограничивается разведывательными задачами, связанными с движением поездов, но вскоре Щепанский знакомится с высшими офицера-ми, Вацлавом[187] и Анджеем[188], и наконец узнает, что организация, к которой он принадлежит, называется Национальные вооруженные силы (НВС){41}. Офицеры УБ, которые после войны описывают его подпольную деятельность, утверждают, что перед вступлением в НВС, уже с 1941 года, Щепанский принадлежал к Союзу Ящерица[189]. Тот факт, что его допустили к знакомству, в частности, с Тадеушем Богушевским (псевдоним Вацлав), руководившим разведкой НВС краковского округа, свидетельствует, что эти связи были теснее, чем он предполагал.
На протяжении 1942 года крепла моя уверенность в том, что по собственному легкомыслию и отсутствию политической подкованности я связался с организацией, в которой работать не должен. В этой мысли меня утверждало, в частности, чтение «Редута», печатного органа НВС открыто шовинистической и фашистской направленности. Я неоднократно говорил об этом Вихеркевичу, а также Анджею [Эугениушу Мухневскому]. Вихеркевич пытался переубедить меня в дискуссиях, пока наконец однажды (осень или зима 1942 года) не сказал мне, что из Варшавы приезжает выдающийся идеолог организации, он выступит с докладом на тему политической ситуации, который я обязан прослушать, поскольку это развеет мои сомнения. Доклад состоялся (насколько я помню) на улице Шлёнской […]. Присутствовало около дюжины человек, в том числе из знакомых мне Вихеркевич, инженер Спрусинский[190], Р. Серафин и, кажется, адвокат Сас-Вислоцкий[191]. […]. Фамилия докладчика была Глузинский[192].
Глузинский был одним из идеологов мафиозной Польской организации{42}, которую составляла законспирированная элита, прежде связанная с Национально-радикальным лагерем. Щепанский утверждает, что с недоверием слушал тогда рассуждения докладчика о «тайном соглашении между Гитлером и государством Израиль, которое он называл „оранжевым пактом“». Оратор агрессивно нападал даже на товарищей по партии, а его манера изложения была лишена, по мнению слушателя, «какого-либо более широкого патриотического отношения к военной действительности». Поэтому во время дискуссии Щепанский спросил Глузинского, каково отношение организации к правительству Сикорского. В ответ услышал, что Сикорский — масон, а поэтому не может считаться законным представителем польского народа. «Тот доклад предрешил мой уход из НВС», — заключает автор[193].
Но это произошло не сразу. Повторяется ситуация, имевшая место в харцерстве: мыслями Щепанский уже за пределами организации, но телом по-прежнему в ней, так как наступил «период крупных провалов и арестов в краковском округе НВС». Речь идет о чести: «Уход из организации в такой момент был бы истолкован как трусость». Только в 1943 году он наконец отказывается продолжать сотрудничество с НВС, и после нескольких бурных недель АК{43} сначала переводит его в усадьбу Кернов в Гошице под Коцмыжовом, а затем, весной 1944 года, направляет в лесные отряды Марцина Тархальского во Влощовском повете. Здесь он командует взводом и до конца года остается в лесу. В это же время и на этой же территории действует печально известный отряд НВС Владислава «Жбика» Колацинского; в дальнейших показаниях автор описывает даже обстоятельства, свидетельствующие о сотрудничестве этой группы с немцами. Наконец его отпускают из отряда, и 22 декабря 1944 года Щепанский прибывает в Гошице. К партизанам он уже не возвращается.
Я не уверена, меняет ли приведенный выше текст наше восприятие дискуссии Милоша с Щепанским, однако он позволяет лучше понять пассивность и молчание, окружающие Холокост. А поскольку дружеские симпатии, отсутствие рефлекса и своеобразно понимаемая честь (то есть преданность товарищам, не переходящая в преданность убиваемым, как обоснование пассивности[194]) не слишком убедительны, то молчание лишь усуглубляется.
Вынужденный рассказ Щепанского заполняет, по словам самого автора, пробелы в портрете поколения, с которыми само это поколение справиться не сумело. В результате с ними приходится иметь дело следующим поколениям, которым грозит возвращение того, что было вытеснено из сознания. А оно вернется, если профессор Ян Жарын, не скрывающий своих радикально-националистических симпатий, бесстыдно заявляет в 2004 году, что автор «Конца легенды» зря утаил похвальный факт своей принадлежности к НВС[195]. В этих обстоятельствах несколько бледно выглядит ответное утверждение Анджея Качинского, что «Яна Юзефа Щепанского нельзя причислить к бывшим деятелям националистического лагеря […] в среде „Тыгодника Повшехного“, так как ничто ни в писательском, ни в публицистическом его творчестве не указывает на то, что он разделял идеологию этого лагеря».
В архиве Еврейского исторического института в фонде № 301 я обнаружила отчет скрывавшейся еврейки из Островца, позволяющий нам взглянуть на эту ситуацию ее глазами. 1943 год, Варшава. В квартире по улице Розовой, 21, у родственника Стефана Жеромского, известного под псевдонимом (?) Анджей[196], проходит конспиративное собрание.
В этой квартире располагались почта и типография АК. […] Туда приходило много польской молодежи. Среди них часто вспыхивали дискуссии, порой весьма жаркие. Однажды во время такой дискуссии об идеологии […] дело чуть не дошло до пальбы. Напротив нас находилась немецкая школа для СС. Тогда во время упомянутой дискуссии Жеромский очень резко выступил против антисемитизма в организации. Там говорили, что в келецких и люблинских лесах стреляют в евреев. Жеромский объявил, что хочет выйти из организации, но на собрании активисты заявили, что он слишком вовлечен в нее […]. Споры зашли так далеко, что они уже собирались стрелять друг в друга, но благодаря риску, что могут раскрыть всю организацию, учитывая школу СС напротив, и благодаря хладнокровию одного из членов АК, который успокаивал спорщиков и объяснял опасность подобных стычек, обошлось без кровопролития. Кончилось тем, что Жеромский из организации вышел[197].
Возможно, выход Яна Юзефа Щепанского из НВС происходил подобным образом. Только почему мы ничего об этом не знаем? Как и не знаем ничего о его партизанском прошлом на территории, где действовали убивавшие евреев отряды НВС, сотрудничавшие с группой Марцина Тархальского (одно из таких преступлений, лишившее жизни полтора десятка еврейских поляков и двух нееврейских полек, я описала в тексте «Справедливые из Гебултова»[198]). Деяния отряда, членом которого был Щепанский, в том числе экзекуция «коммунистической еврейки» и нескольких врачей-евреев, описаны в опубликованном мной дневнике стрелка Аса; их нейтральный тон шокирует, пожалуй, больше, чем сами описываемые события[199]. Мог ли писатель обо все этом не знать? Мог ли не слышать об охоте на евреев, хотя бы в Лихвине под Тарнувом, где отряд АК расстрелял четырех прятавшихся в деревне женщин, в том числе шестнадцатилетнюю девушку, которую перед смертью изнасиловали? Ах да, ее отец, поручик Станислав Биндер, погиб в Катыни. Ответственность за лихвинское преступление возлагали на начальника с таким же псевдонимом, каким пользовался резидент гошицкой усадьбы, Лелива[200]…
Так ли именно выглядит «воздаяние должного видимому миру»? Разумеется, в коммунистической Польше действовала цензура, но в случае Яна Юзефа Щепанского цензура была, похоже, интериоризована, ведь и в ящике стола ничего не осталось. «Цензурой правит догма; общественным мнением — миф. Рассказами Щепанского правит правда», — уверял нас Адам Михник в сборнике «Из истории чести в Польше»[201]. Сегодня этому мнению следует противопоставить горькие слова Юзефа Левандовского на сходную тему: «В этой материи существует некое табу или, если угодно, требование хранить тайну. Это требование привело к тому, что канон нашего знания оказался неполным, а его авторы не выполнили обязательство говорить полную правду, а значит, только правду»[202].
Вывод? Пока принцип хранить тайны будет брать верх над обязанностью свидетельствовать, правда пережитого останется для нас недоступной, а «нагая, и беззащитная, и хаотичная действительность» будет, как предсказывал Милош, постоянно проигрывать литературе[203].