В Сандхерст я поступил с третьей попытки. Спрашивали по пяти предметам. В дополнение к трем обязательным — математике, латыни и английскому — я выбрал французский и химию. У меня на руках имелись только два козыря — английский и химия. А чтобы сорвать банк, нужны были, по крайней мере, три. Требовалось найти еще одну подходящую карту. Латынь я учить не мог. У меня был укоренившийся предрассудок, наглухо захлопнувший перед ней двери разума. За латынь полагались две тысячи баллов. Я не набрал бы более четырехсот! Французский язык — интересный, но с подвохами, и его трудно учить в Англии. Оставалась только математика. После первого экзамена, обозревая поле битвы, я отчетливо понял, что без подхода вспомогательной армии сражения не выиграть. Единственным резервом была математика. Я взялся за нее — налег на нее — с отчаянием. В жизни мне случалось с налета штурмовать чуждые мне предметы, но я считаю своим моральным и умственным триумфом то, что математику я одолел за шесть месяцев. В первом из трех мучительных испытаний я получил по математике всего пятьсот баллов из двух тысяч пятисот. Во втором — почти две тысячи. Этим достижением я обязан не только моей — сыгравшей колоссальную роль — решимости не отступать, «ибо позади стена», но и добрейшему участию во мне многоуважаемого учителя Харроу мистера Мейо. Он убедил меня в том, что математика — не непролазная бессмысленная трясина и что комичные иероглифы полны значения и ритма, проблески коих я вполне могу уловить.
Конечно, математикой я называю лишь то, что спрашивают у вас на элементарном экзамене члены Комиссии по делам гражданской службы. Полагаю, что докам в этой специфической области стихия, в которую я погрузился, должна казаться лужицей по сравнению с Атлантическим океаном. Как бы то ни было, погрузившись, я сразу потерял почву под ногами. Когда я оглядываюсь на то трудное время, из самых глубин памяти всплывают его главные вехи. Далеко позади Простые и Десятичные Дроби. Мы ступили в Алисину Страну Чудес, где у врат стояло Квадратное Уравнение. Скривившись, оно ткнуло в сторону Теории Коэффициентов, а та послала незваного гостя к злобно ощерившемуся Двучленному Уравнению. За ним просматривалась мрачная пещера, едва освещенная отблесками адского пламени, где обитал дракон, звавшийся Дифференциальным Уравнением. Однако последнее чудище было отсечено пределами, установленными Комиссией по делам гражданской службы — проводником паломника на этом этапе его непростого пути. Мы свернули, но не к склонам Усладительных Гор[4], а в удивительный коридор, образованный то ли анаграммами, то ли акростихами, которые именовались Синусами, Косинусами и Тангенсами. Они определенно имели большую силу, особенно когда помножались друг на друга — и даже сами на себя! Одно хорошо: многие их превращения можно было заучить наизусть. На третьем, последнем экзамене мне достался вопрос об этих Косинусах и Тангенсах, возведенных в квадрат, и от правильности ответа зависела вся моя дальнейшая жизнь. Задачка была сложная. По счастью, несколькими днями ранее я видел ее жуткий оскал и узнал его сразу.
Никогда больше я не встречал этих тварей. После третьего, успешно сданного экзамена они улетучились, как фантасмагории горячечного сна. Я убежден, что без них не обойтись в технике, астрономии и подобных им областях. Очень важно строить мосты и прокладывать каналы, все зная о напряжении и возможностях материала, не говоря уже о том, что звезды и даже другие миры необходимо пересчитывать, и измерять расстояния от них до нас, и предсказывать затмения, появление комет и прочее в этом роде. Я очень рад, что множество людей рождаются с талантом и склонностью к таким вещам; например, шахматисты, которые вслепую играют сразу на шестнадцати досках и прежде срока умирают от эпилепсии. Закономерный исход! Впрочем, надеюсь, математики хорошо обеспечены. Обещаю никогда не покушаться на их профессию и не отнимать у них кусок хлеба.
Однажды я прочувствовал математику, словно обозрел ее всю, все ее глубины раскрылись передо мной, вся ее бездонность. Подобно тому как многие наблюдают за прохождением Венеры или шествием лорда-мэра, я наблюдал за полетом величины через бесконечность и сменой ее знака с плюса на минус. Я понял, почему это происходит и как один шаг влечет за собой все другие. Похоже на политику. Но озарение пришло после плотного ужина — и мне было не до него!
Практический вывод таков: не спроси меня престарелый, уставший член Комиссии по делам гражданской службы про эти квадратные или даже кубические Косинусы и Тангенсы, которые я задолбил всего неделю назад, ни одна из последующих глав этой книги так никогда и не была бы написана. Я мог принять духовный сан и читать ортодоксальные проповеди, дерзко противореча духу времени. Мог стать финансистом и нажить состояние. Мог отправиться в колонии, или доминионы, как их теперь называют, ублаготворять или, на худой конец, умиротворять тамошних; и сделал бы феерическую карьеру à la Линдсей Гордон или Сесиль Родс. Наконец, мог бы прибиться к адвокатуре, и моих подзащитных перевешали бы, а так они доселе смакуют свои тайные прегрешения. В общем, моя жизнь пошла бы совершенно иной колеей, что изменило бы жизни многих других людей, которые, в свою очередь, и так далее, и так далее…
Но это опять возвращает нас к математике, с которой я распрощался в 1894 году. Достаточно будет повторить, что, спросив меня, по программе или из блажи, именно про Косинусы и Тангенсы, тот член Комиссии по делам гражданской службы определил — для меня — весь ход последующих событий. Я встречал потом чиновников из Комиссии по делам гражданской службы, знал их живьем. Я даже назначал им начальника. Я обожаю их, уважаю, как все мы. Но никому, и меньше всего им самим, невдомек, какую решающую и основополагающую роль они могут сыграть в судьбах людей. Из чего я делаю умозаключение (пусть читатель мотает на ус), что Свобода Воли и Предопределение тождественны.
Я всегда любил бабочек. В Уганде я видел дивных бабочек, у которых цвет крыльев менялся от красновато-коричневого к ярко-синему в зависимости от того, под каким углом вы смотрели. В Бразилии, это все знают, есть такие же бабочки, только еще крупнее и переливчатей — до полного контраста. Такие цветовые фокусы даже представить себе трудно, а ведь это та же самая бабочка. Бабочка — реальность, она сверкает, трепещет крыльями, в секунду, расправив их, вспархивает к солнцу и пропадает в лесной темени. Ваша вера в Свободную Волю или в Предопределение зависит от того, какую расцветку крыльев ухватил ваш взгляд — на самом-то деле у крыльев по меньшей мере два цвета одновременно. Впрочем, не для того я расквитался с матемутикой, чтобы увязнуть в меташизике. И посему продолжим рассказ.
Когда я во второй раз срезался на экзамене в Сандхерст, то распрощался с Харроу и без особой надежды был передан «репетитору». Капитан Джеймс и его высокопрофессиональные коллеги держали некое заведение на Кромвель-роуд. Говорили, что если ты не врожденный идиот, то оттуда тебе прямой путь на военную службу. В Фирме по-научному исследовали склад ума членов Комиссии по делам гражданской службы. Тамошние учителя с почти папской непогрешимостью знали, какого рода вопросы эти господа, скорее всего, зададут по той или иной выбранной теме. И по этим вопросам натаскивали. Они лихо палили дробью по выводку куропаток и, по их утверждению, имели высокий стабильный результат. Капитан Джеймс — знал бы он это! — был по существу талантливым предшественником людей, впервые применивших в Мировой войне артиллерийский заградительный огонь. С продуманно выбранных позиций он накрывал огнем территории, где, он знал, должны сосредоточиться значительные силы противника. Расстреляв определенный запас патронов за час, он имел полный ягдташ с акра. Ему не нужно было видеть воочию вражеских солдат. Муштровка — вот к чему сводилось обучение его стрелков. И год за годом, без малого два десятилетия, он удерживал первое место среди всех репетиторов. Он походил на тех игроков, у которых есть верный рецепт выигрыша в Монте-Карло, с той, и очень значительной, разницей, что в большинстве случаев его рецепт действовал. Даже самые трудные случаи можно было вытянуть. Гарантии никто не давал, но все же надежда (и немалая) оставалась.
Но едва я приготовился воспользоваться преимуществами этой славной птицеубойной системы, как попал в очень скверную переделку.
Моя тетка леди Уимборн пустила нас на зиму в свое поместье в Борнмуте. Сорок-пятьдесят акров хвойного леса сбегали по песчаной отлогости, кончавшейся крутым обрывом, к ровному побережью Английского канала. Это был пятачок дикой природы, перерезанный глубокой, спускавшейся до уровня моря, расщелиной, которую здесь называли «тесниной». Через эту «теснину» был перекинут немудреный мостик длиной в пятьдесят ярдов. Мне было восемнадцать лет, я наслаждался каникулами. Мой двенадцатилетний брат и четырнадцатилетний кузен придумали играть со мной в догонялки. Побегав от них минут двадцать и совсем задохнувшись, я кинулся на мост. Добежав до середины, я с ужасом обнаружил, что преследователи разделились: теперь они стояли по обоим концам моста, и спасения не было. В один миг возник дерзкий план. Расщелина подо мной вся поросла молодыми елями. Их точеные верхушки почти доставали до моста. «А что, если прыгнуть на одну и скользить по стволу, круша по пути еловые лапы, пока они не остановят падение?» — спросил я себя. Пригляделся. Прикинул. Подумал. И перелез через поручень. Мои юные преследователи обмерли. Прыгать или не прыгать — вот в чем вопрос! Я прыгнул, раскрыв объятия еловой верхушке. Рассуждал-то я правильно, а вот рассудил — плохо. Только через три дня я пришел в сознание и только три месяца спустя встал с постели. Оказалось, я рухнул на землю с высоты двадцати девяти футов. Конечно, елка помогла. Услыхав испуганный лепет брата: «Он спрыгнул с моста и молчит», мать поспешила ко мне с неотложной помощью и с ненужной бутылкой бренди. У родителей было правило: в беде и в болезни привлекать медицину по высшему разряду, не считаясь с расходами. У моей постели толпились выдающиеся специалисты. Позже, когда я опять начал соображать, то был поражен и одновременно польщен, узнав, какие им платились гонорары. Отец срочно приехал из Дублина, где был на одном из некогда знаменитых Рождественских приемов старого лорда Фицгиббона. Он привез из Лондона самых видных хирургов. Вдобавок ко всем прочим увечьям я порвал себе почку. Только благодаря искусству хирургов и моему решительному желанию жить вы сейчас читаете эту историю. Но еще целый год я был сторонним наблюдателем происходящего. В те дни в Карлтон-клубе ходила такая шутка:
— Я слышал, парнишка Рандольфа сильно расшибся.
— О да! Слишком увлекся игрой «Догони лидера».
— Ну, это Рандольфа вряд ли огорчает!
На летних выборах 1892 года юнионистское правительство потерпело поражение, не добрав всего сорок голосов, и Гладстон, поддержанный ирландскими националистами, пришел к власти. Новому парламенту предстояло поменять всю администрацию, и, следуя тогдашнему благоразумному обычаю, он на полгода объявил перерыв в работе. С нетерпением и тревогой ожидались сессия 1893-го и неминуемое возобновление борьбы за гомруль. Разумеется, семья не очень печалилась по случаю крушения «правительства и партии, которые пять лет бойкотировали и чернили меня» — это отцовы слова. Наоборот, все наше семейство с его многочисленными мощными ответвлениями и все отцовы друзья обнадеживали себя грядущими переменами. Считалось, что в оппозиции отец быстро вернет себе лидерство в парламенте и в своей партии, которая с его отставкой развалилась шесть лет назад.
Никого эти надежды не согревали больше, чем меня. Хотя в прошлом мало что говорилось в моем присутствии, но нельзя же было вырасти в отцовском доме, и уж тем более рядом с его матушкой и сестрами, и не понять, что разразилась грандиозная политическая катастрофа. Перед чужими, перед детьми и слугами держались с достоинством и сдержанно. Только однажды, помнится, отец пожаловался мне на свои невзгоды — и то вскользь. Это было осенью 1892 года у нас дома на Ньюмаркет. На лужайку под его окнами выскочил кролик, я выстрелил из двустволки, напугал отца и получил нагоняй. Он был сердит и взволнован не на шутку. Поняв тут же, что я страшно расстроен, он не замедлил меня ободрить. Вот тогда и случился один из тех трех или четырех долгих доверительных разговоров, которыми я только и могу похвастать. Он объяснил, что люди старшего поколения не всегда внимательны к молодым, они погружены в свои дела и в минуту раздражения могут сказать резкость. Он прибавил, что его радует мое увлечение стрельбой и что уже все приготовлено к тому, чтобы первого сентября (тогда был конец августа) я вволю пострелял куропаток, водившихся в нашем небольшом хозяйстве. Потом он вдохновенно и увлекательно заговорил о школе, и об определении на военную службу, и о моей взрослой жизни впереди. Я был ошеломлен, поражен тем, как он вдруг раскрылся и как глубоко вникает в мои дела. А в конце он сказал:
— Запомни, у меня не все идет как по маслу. Мои намерения неверно толкуют, мои слова извращают… Будь снисходителен.
Конечно, я был его горячим приверженцем, как и на свой, тихий лад миссис Эверест, ставшая к этому времени ключницей в бабушкином доме на Гровенор-сквер, 50, куда мы все перебрались из экономии. После двадцати лет верной службы она ушла на покой и доверила все свои сбережения моему отцу. На своем кабриолете отец покатил в Нью-Корт на сговоренный ленч с лордом Ротшильдом, имея целью поместить эти средства надежно и выгодно. Я хорошо знал, что консерваторы из «старой банды» были обязаны своим долгим правлением его единоличной борьбе за возрождение торийской демократии, а когда он допустил свой первый — и серьезный — промах, они выказали полное отсутствие великодушия и признательности. Понятное дело, мы предвкушали его возвращение во власть. Детьми мы видели, как на улице прохожие снимали шляпы, а рабочие люди улыбались, завидев его пышные усы. Многие годы я читал каждое его выступление и все, что писали о нем газеты. Он был всего-навсего рядовой член парламента и вообще сам по себе, но, что бы он ни сказал даже в самом крохотном собрании, слово в слово повторялось во всех газетах, каждую фразу разбирали по косточкам и взвешивали. И сейчас, казалось, пришел его час.
Меня отвезли в Лондон, и я с одра заинтересованно следил за политическими событиями 1893 года. Я отлично ориентировался в них. Мать отчитывалась во всем, что услышала, а мистер Эдвард Марчбанкс, впоследствии лорд Туидмаут, «главный кнут» Гладстона, был женат на папиной сестре Фанни. Так что мы вчуже разделяли удовлетворение либералов, после долгого изгнания вернувшихся к власти. До нас доносились какие-то их надежды и страхи. В те дни политическая жизнь, казалось мне, била ключом и была важнее всего на свете. Ее направляли государственные мужи, люди командного ума и склада. По привычке и из чувства долга вносило свою лепту в политику высшее сословие, занимавшее разные посты. Из спортивного интереса следил за ней рабочий люд, как имевший право голоса, так и не имевший. Народ вникал в государственные дела и судил о способностях публичных деятелей, как нынче это происходит с крикетом и футболом. Газеты с готовностью потворствовали одновременно просвещенному и простонародному вкусу.
Поначалу мне многое спускали как инвалиду, и я весь отдался наблюдению за последней великой парламентской баталией мистера Гладстона. Она затмила для меня кошмарный (последний из трех возможных!) Экзамен, который маячил в августе. В это медленно текущее время я не мог не почувствовать, что речи отца уже не так хороши, как прежде. Иногда они были блистательны, но в целом он терял почву под ногами. Конечно, я надеялся вырасти и подоспеть ему на помощь. Я знал, что такое предложение его бы только рассмешило. Но я думал об Остине Чемберлене, которому позволили сражаться на отцовской стороне, о Герберте Гладстоне, который помогал «Великому старцу» валить дубки и всюду появлялся с ним, и мечтал о времени, когда торийская демократия одной рукой погонит «старую банду», а другой сметет радикалов.
В тот год я перевидал у отца в доме чуть ли не всех главных персон парламентской схватки, сиживал на ленче или обеде, когда не только его коллеги, но и оппоненты мирно обменивались через стол мнениями по самым жарким вопросам дня. Тогда я впервые встретил мистера Бальфура, мистера Чемберлена, мистера Эдварда Карсона, а еще лорда Розбери, мистера Аскуита, мистера Джона Морли и прочих министерских столпов. Мир, в котором вращались эти люди, был поистине великим миром, где правили высокие принципы и всякая мелочь в публичном общении имела значение: как на дуэльной площадке, когда пистолеты уже заряжены и вот-вот прольется кровь, там царили подчеркнутая учтивость и взаимное уважение. Конечно, подобную церемонность я наблюдал лишь в тех случаях, когда отец принимал близких друзей или выдающихся политиков. Я слышал, что на нейтральной почве он бывал беспощаден, осыпал оскорблениями и просто грубил. Неблизкие люди подходили к нему с осторожностью и во всеоружии.
Едва поправившись, я стал ходить в палату общин и слушать острые дебаты. Я даже пробрался в галерею почетных гостей, когда Гладстон закрывал второе чтение билля о гомруле. Отлично помню и само действо, и некоторые подробности. «Великий старец» был подобен гигантскому белому орлу — грозный и прекрасный одновременно. Фразы волшебно чеканились, все восторженно внимали каждому слову, готовые разразиться аплодисментами или протестными воплями. Был кульминационный пункт потрясающего пассажа относительно стойкой верности либеральной партии тому делу, которое она вела к победе. Он допустил промах.
— И нет другого дела (речь шла о гомруле), ради которого либеральная партия столько бы вынесла или пала бы столь низко, — воскликнул он. Как же воспряли и восторженно завопили тори! Но Гладстон потряс правой рукой, словно когтистой лапой, унял волнение и продолжал: — Но мы снова поднялись…
Еще я был свидетелем его знаменитого подарка Чемберлену по случаю первого выступления в палате сына Чемберлена Остина.
— Я не стану расточать многословные похвалы этой речи. Постараюсь в нескольких словах сказать то, что мне хочется сказать. Это была речь, которая должна радовать и бодрить отцовское сердце.
Скорчившись на полу галереи, я видел сквозь балюстраду, какое мгновенное действие произвели на Чемберлена эти слова. Словно пуля пронзила его. Бледное с желтизной лицо порозовело, он не смог, да и не захотел сдержать нахлынувшие чувства. Он привстал и слегка поклонился, потом ссутулился, опустив голову. Как ни хороши были сказанные слова, на письме в них нет ничего особенного. Важен был сам жест, на минуту сокрушивший многолетнюю неистребимую вражду.
В другой раз с той же галереи я слушал яростную и очень резкую перепалку между отцом и сэром Уильямом Харкуртом. Сэр Уильям казался взбешенным и возражал совершенно не по делу, и меня поразило, как буквально несколько минут спустя он пробрался к моему месту и, лучисто улыбаясь, спросил, что я думаю обо всем этом.
Моя физическая немощь и эти политические потрясения вряд ли могли позволить капитану Джеймсу по-хорошему подготовить меня к экзамену в Сандхерст. Тем не менее третья попытка увенчалась умеренным успехом. Меня определили кадетом в кавалерию. Желающих попасть в пехоту всегда больше, потому что служить в кавалерии гораздо накладнее. Соответственно тем, кто оказался в хвосте списка, предлагали соглашаться на кавалерию. Я был в восторге, что сдал экзамен, и ликовал, что буду служить верхом на лошади. Я уже на опыте убедился в преимуществах верховой езды перед пешим ходом. Какая прелесть — иметь лошадь! И кавалерийская форма пригляднее пехотной. В приподнятом настроении я написал отцу. К моему удивлению, у него на сей счет было совершенно иное мнение. Он посчитал позором, что я не прошел в пехоту. Он рассчитывал, что я поступлю в знаменитый — из четырех батальонов — 60-й стрелковый полк, у которого форма хоть и черная, но с красными нашивками на обшлагах и воротнике.
— Определившись в шестидесятый стрелковый, — объяснял мне он, — ты два-три года прослужишь в средиземноморской крепости и созреешь для службы в Индии.
Похоже, он уже писал герцогу Кембриджскому, шефу 60-го полка, ходатайствуя о моем зачислении под его начало, и получил благоприятный ответ. Теперь все эти планы расстроились, и расстроились самым неприятным и разорительным образом. Герцог уже не раскроет мне объятия, а в средиземноморских крепостях не нужна кавалерия.
— В пехоте, — замечал отец, — содержишь одного денщика, в кавалерии — денщика и еще лошадь.
Это правда, но не вся правда. Знал бы он, что потребуется не одна, а две строевые лошади, один-два гунтера и в обязательном порядке пони для поло. В общем, он был крайне недоволен, и в надлежащий срок я получил длинное и сердитое письмо, выражавшее мрачное неверие в мою способность к обучению, демонстративное равнодушие к успеху на экзамене, каковой, он полагал, я еле-еле осилил, и тревогу, что мне грозит опасность сделаться «социальной пустышкой». Меня огорчил и напугал этот отзыв, и я поспешил дать обещание исправиться. Все равно — я радовался, что поступил в Сандхерст, что стану настоящим живым кавалерийским офицером уже через каких-нибудь восемнадцать месяцев. И я деятельно занялся заказом множества обязательных предметов экипировки джентльмена-кадета.
Этим летом родители отправили меня с братом и сопровождающим наставником в так называемый туристический поход в Швейцарию. Понятно, что путешествовали мы поездами — пока были деньги. Я и наставник взбирались на горы. Мы покорили Веттерхорн и Монте-Розу. Картина солнечного восхода, зажигающего вершины Бернского нагорья, — это чудо света и цвета, подобного которому я больше в жизни не видел. Я хотел еще взойти на Маттерхорн, но это было и дорого, и, заверил наставник, очень опасно. Наша осторожность могла легко пойти прахом на Лозаннском[5] озере, где со мной приключилась целая история. Я расскажу здесь ее всем для острастки. С мальчиком помладше меняя пошел кататься на лодке. Отплыв от берега больше чем на милю, мы решили искупаться, стянули с себя одежду, прыгнули в воду и стали с восторгом плескаться. Когда мы вдоволь наплескались, лодка была от нас уже ярдах в ста. Ветер начал зыбить водную гладь. Над кормовыми скамьями лодки был натянут маленький красный тент. Под порывами ветра этот тент превращался в парус. Мы плыли к лодке, она уплывала от нас. После нескольких ее дрейфов нам удалось сократить разрыв вполовину. Но ветер крепчал, и мы, особенно мой товарищ, начали уставать. До этой минуты я даже не задумывался об опасности. Солнце поигрывало искрящейся голубой водой, радовали глаз панорама гор и долин, нарядные отели и виллы. Но я уже видел Смерть, и видел так близко, как никогда. Она плыла сбоку от нас и что-то шептала, когда налетал ветер, угонявший от нас лодку примерно с той же скоростью, с какой мы плыли. Помощи ждать неоткуда. Без помощи мы не доберемся до берега. Я плавал легко и быстро — недаром команда, за которую я выступал в Харроу, поборола всех гостей. Сейчас я плыл ради самой жизни. Дважды я был в ярде от лодки, и каждый раз ее относило от меня; наконец невероятным усилием я ухватился за борт и в ту же минуту новый рывок ветра надул красный тент. Я перевалился в лодку и погреб к товарищу, который хоть и выбивался из сил, но не замечал тусклого желтого зрака смертельной опасности, вдруг взявшейся поиграть с нами. Я не сказал наставнику об этом серьезном испытании, но никогда не забывал его, и может, кому-то из моих читателей оно тоже западет в память.
Пребывание в Королевском военном колледже стало переходным периодом в моей жизни. Завершились почти двенадцать школьных лет. Тридцать шесть семестров, череда бесконечных недель (разбавленных куцыми каникулами), с редчайшими проблесками успеха, с тупой зубрежкой предметов скучных и бесполезных, с отсутствием занимательных игр. Оглядываясь назад, я вижу, что школьные годы — не только самый неприятный, но и единственный пустой и несчастливый период в моей жизни. Счастливым я был в нежном возрасте — с игрушками, у себя в детской. Повзрослев, я с каждым годом становился все счастливее. Но эта школьная интерлюдия смотрится унылым пятном на карте моих странствий. Нескончаемая череда тревог, вовсе не казавшихся тогда мелочью, каторга, ничем не вознагражденная; неудобство, запреты и бессмысленное однообразие.
Я не хочу, чтобы этот поворот мысли совсем исказил картину моего школярского детства. Оно конечно же озарялось смехом и молодым задором. Школа Харроу держала высокую планку, тамошние преподаватели исповедовали высокие принципы самоотдачи. Большинство мальчиков были совершенно счастливы, в классах и на спортивных площадках многие отличались так, как никогда впоследствии. Я только констатирую факт, что по собственной нескладности был исключением. Я бы охотнее учился на подхвате у каменщика, или был мальчиком на посылках, или помогал отцу убирать бакалейные витрины. Это настоящее, это правильное, это большему научило бы меня, и я бы гораздо лучше справлялся со всем этим. Я бы лучше узнал своего отца, не лишился бы такой радости.
Безусловно нужное общественному прогрессу длительное образование не согласно с природой человека. Оно ему не по нутру. Мальчик с удовольствием последует примеру отца, чтобы добыть себе пропитание. Насколько хватит сил, он будет охотно делать что-то полезное. Он будет получать заработную плату — пусть невеликую — и поддержит своих. Ему захочется иметь какое-то время для себя, а с пользой или бестолково он его потратит — это его печаль. У него возникнет потребность в чем-то еще, кроме права работать или голодать. И вот тогда вечерами в человеке стоящем, может статься, пробудится жажда знаний, — а нестоящим зачем засорять головы? — и знание вкупе с мыслью распахнут «волшебные створки» разума.
В целом школа порядочно расхолодила меня. Не считая фехтования, в котором я стал чемпионом школы, отличий я не удостоился. Все мои сверстники и даже ребята помладше во всех отношениях лучше приноровились к условиям нашего тесного бытия. Они были лучше и в играх, и в классах. Не очень приятно чувствовать себя безнадежно отставшим в самом начале забега. Прощаясь с доктором Уэлдоном, я озадаченно выслушал его предсказание, поверить в которое у меня не было никаких оснований: что я-де обязательно себя проявлю. По гроб жизни буду ему за это благодарен.
Я обеими руками за школы, но не хочу пойти туда опять.
В Харроу я близко подружился с Джеком Милбэнком двумя годами меня старше. Он был сыном старого баронета, чьи предки много поколений жили в Чичестере. Ни в играх, ни на уроках он не выделялся, был чуть выше среднего уровня своих сверстников. А выделялся он тем, что у него были стиль и отменные манеры, взрослые интересы и речь, какой не услышишь в Харроу. Он неизменно был джентльменом высшей пробы — сдержанный, невозмутимый, уравновешенный, элегантный, безупречно одетый. Когда отец приезжал навестить меня, он обычно вел нас обоих на ленч в отель «Кингз Хед». Я трепетал от восторга, когда они вели беседу — как равный с равным, с непринужденностью двух светских львов. Как же я завидовал другу! Как мне хотелось вот так же сойтись с отцом. Увы, я был никудышный ученик, и если встревал в разговор, то с какой-нибудь несуразицей или глупостью.
С Милбэнком мы однажды провернули одну авантюру. Мы разузнали, что по старому обычаю в неделю контрольных отменяется футбол. Про это правило в последние годы забыли. Мы отказались играть, ссылаясь на обычай и оправдывая себя необходимостью сосредоточиться на занятиях. За этот проступок нам полагалась хорошая порка от старост. Но нельзя было не признать, что закон на нашей стороне. Случившееся подавленно обсуждали в высших сферах. Три-четыре дня мы не представляли, что нас ожидает. Нашему делу вредило подозрение, что мы вовсе не изнуряем себя занятиями, а наоборот, прохлаждаемся. В конце концов было решено предоставить нас самим себе, и надеюсь, этот смело утвержденный прецедент был использован следующими поколениями.
Милбэнку светила военная карьера, он нацелился на 10-й гусарский. Отец позволил ему сначала пройти через ополчение, что несколько удлиняло путь, зато избавляло от многих экзаменов. Поэтому он окончил Харроу годом раньше меня и скоро уже щеголял в форме младшего офицера ополчения. Мы регулярно переписывались, часто виделись в отпусках. Мы еще встретимся с ним на страницах этой книги. Он удостоился высших воинских наград. В Англо-бурской войне он заслужил Крест Виктории тем, что, сам тяжело раненный, под убойным огнем, спас своего солдата. Он пал на Галлипольском полуострове, предприняв отчаянную атаку в страшном побоище у залива Сувла.
Мне нравились песни Харроу. У них изумительный школьный песенник. На переменах мы собирались в актовом зале или у себя в дортуаре и хором распевали эти чудесные знаменитые песни. Я считаю эти песни золотым фондом Харроу. Ничего подобного нет в Итоне. Там у них всего одна песня, и та про греблю — славное занятие, но спорт так себе, а песня вообще никуда не годится. Еще к нам приезжали знаменитые люди читать лекции про науку и историю. Лекции производили на меня громадное впечатление. Если знающий человек увлечет тебя захватывающим рассказом, да если еще при этом у него волшебный фонарь, тут никакой другой учебы не надо. Внимательно выслушав лекцию, я мог потом недурно разыграть спектакль, повторив ее от своего имени. Пять лекций я помню до сих пор. В первой мистер Бауэн, наш знаменитейший педагог и автор многих наших лучших песен, в доходчивой форме дал волнующий отчет о битве при Ватерлоо. В другой раз он читал о битве при Седане, доставив мне неописуемое удовольствие. Несколькими годами позже я обнаружил, что он почти слово в слово пересказал книгу Хупера «Седан», любимое чтение моего полковника. Но лекция не стала от этого хуже. Была лекция о восхождении на Альпы великого мистера Уимпера, с изумительными картинками, на которых проводники и туристы либо висели на скалах, либо стояли спиной к пропасти, так что даже от фотографий мороз подирал по коже. Вот еще лекция: как расцветка защищает бабочек. Отвратительная на вкус бабочка своей броской расцветкой остерегает птицу, чтобы та ее не съела. Сочная, вкусная бабочка спасается тем, что прикидывается сучком или листиком. Они миллионы лет учились этому, а кто не успевал приспособиться — тех поедали, и они исчезали с лица земли. Вот почему сохранившиеся виды так раскрашены. Последней была лекция мистера Паркера на тему «Имперская федерация». Он поведал, как у Трафальгарского мыса сигнал Нельсона «Англия ждет, что сегодня каждый исполнит свой долг» обежал весь боевой строй, и сказал, что если мы и наши колонии будем держаться вместе, то настанет день, когда такой же вот сигнал обежит не только строй кораблей, но и ставшие в ряд народы. Мы дожили до этого дня, и я имел случай напомнить престарелому мистеру Паркеру о его словах, когда в последний год своей жизни он объявился на грандиозном банкете в ознаменование нашего победного выхода из Мировой войны.
Недоумеваю, почему сейчас не устраивают такие лекции чаще. Можно устраивать их раз в две недели, и потом ребята сначала запишут, что они запомнили, а после — что думают по этому поводу. Тогда преподаватели начали бы понимать, кто способен хорошо схватывать материал и претворять его во что-то новое, а кто тупица; и все классы соответственно перетасовались бы.
Тогда бы и школа Харроу не потерпела бы со мной фиаско, выдерживая меня в последних учениках, и мне бы веселее жилось.