Здесь я должен представить читателю человека замечательного душевного и физического склада, который тогда вошел в мою жизнь и стал играть в ней важную роль. Полковник Брабазон командовал 4-м гусарским полком. Полк пришел в Олдершот из Ирландии годом раньше и был расквартирован в Восточных кавалерийских казармах. Полковник Брабазон издавна дружил с отцом, и еще школьником я несколько раз видел его. Кадетом в Сандхерсте я имел честь быть приглашенным на полковой обед. Незабываемое событие. В те дни обед кавалерийского полка мог вскружить не одну молодую голову. Двадцать-тридцать офицеров во всем блеске голубых с золотом мундиров собирались вокруг круглого стола, на котором сверкали кубки и трофеи, за двести лет собранные полком в спортивных и боевых ристалищах. Это походило на государственный прием. В сверкании, изобилии, церемонно и выдержанно, великолепный и долгий обед шел под звуки полкового струнного оркестра. Меня очень тепло приняли, и благодаря моему осмотрительному и скромному поведению несколько раз приглашали потом. Несколько месяцев спустя мать сказала мне, что полковник Брабазон не прочь взять меня к себе, но что отец категорически против. Похоже, он еще считал возможным, используя свои связи, определить меня в пехоту. Оказывается, герцог Кембриджский выразил неудовольствие тем, что я не мечу в 60-й стрелковый, и обронил, что в нужное время всегда находятся способы преодолеть трудности. «И вообще, — писал отец, — не след Брабазону, которого я считаю одним из лучших солдат в нашей армии, соблазнять парня службой в 4-м гусарском».
Но я уже только ею и бредил. После грустного возвращения домой отцу было не до меня. Мать объяснила ему, как сами собой устраиваются мои дела, и он примирился и даже был доволен, что я стану кавалерийским офицером. Вот что, среди прочего, он спросил меня напоследок:
— Своих лошадей-то завел?
Отец умер ранним утром 24 января. Вызванный из соседнего дома, где я ночевал, я бежал через темную, занесенную снегом Гровенор-сквер. Он легко умер. Сознание у него еще прежде помрачилось. Оборвались мечты стать ему товарищем, пройти в парламент его единомышленником и помощником. Оставалось только продолжать его дело и охранять его память.
Теперь я был сам себе хозяин. Помощи и совета я всегда мог попросить у матери; но мне уже сровнялся двадцать один год, и родительской опекой она меня не угнетала. Сделавшись вскоре моей ярой союзницей, мать употребляла свое огромное влияние и безграничную энергию на то, чтобы поддерживать мои планы и отстаивать мои интересы. В свои сорок лет она была так же молода, красива и обворожительна. Мы сотрудничали на равных, скорее как брат и сестра, нежели как мать с сыном. Так мне казалось, по крайней мере. И так оно оставалось до конца.
В марте 1895-го я был приписан к 4-му гусарскому полку. В нетерпении я прибыл в полк за шесть недель до срока, и меня сейчас же пристегнули к группе новобранцев, проходивших жесткую и суровую выучку. Мы дневали и ночевали в манеже, в конюшнях или на плацу. Приемами верховой езды, после двух пройденных мною ранее курсов, я владел неплохо, но, признаться, строгостью муштры 4-й гусарский превосходил все, что мне довелось испытать в армейской вольтижировке.
Правило тогда было такое: новоиспеченному офицеру полагались шесть месяцев рекрутской подготовки. Верхом ли, в пешем ли строю, он был рядом с рядовыми и выполнял то же, что и они. Возглавляя ли колонну в манеже, стоя ли справа от эскадрона на плацу, он должен был подавать пример. А это не всегда удавалось. Вскакивать на идущую рысью или легким галопом неоседланную лошадь и тут же соскакивать; брать высокий барьер без стремян и даже без седла, да еще со сцепленными за спиной руками; трястись на жестком хребте ходко рысящего коня, зажав между ног его гладкий круп, — как тут не оплошать? Сколько раз, ошарашенный ударом о землю и болью, я поднимался с песка, поправлял «пирожок» с золотым галуном, державшийся на пропущенном под подбородок ботиночном шнурке, из последних сил стараясь не уронить при этом достоинства, между тем как двадцать рекрутов, украдкой ухмыляясь, наслаждались зрелищем того, как их командир принимает те же муки, что терпят они сами. Я имел несчастье в самом начале занятий растянуть портняжную мышцу, от которой зависит посадка. Пытка была ужасная. Лечения гальванизацией тогда не знали; приходилось надсаживать дальше и без того поврежденную мышцу, вдобавок терзаясь мыслью, что прослывешь хлюпиком, если попросишь позволения передохнуть хотя бы денек.
Полковой берейтор по прозвищу Джоко, профессиональный мучитель, в это самое время особенно нетерпим. Один из младших офицеров поместил в «Олдершот таймс» следующее объявление: «Майор…, профессор верховой езды, Восточные кавалерийские казармы. Обучение охоте 12 уроков и стипль-чезу 18». После шквала насмешек он, по-видимому, решил, что каждая порхнувшая в классе улыбка имеет отношение к нему.
Однако я считаю, что в разумных пределах юношей полезно приучать без ропота сносить трудности; и в остальном передо мной открылась веселая, прекрасная жизнь. Еще не истек срок кавалерийской подготовки, а молодым офицерам уже разрешили выезжать со своими подчиненными конным строем, а то и участвовать в общих учениях в качестве замыкающих. Волнует и пьянит позвякивание, сопровождающее маневры эскадрона на рысях, и распирает восторг, когда то же самое проделывается в галопе. Масса возбужденных коней, бряцание амуниции, упоенность движением, колыхание плюмажей, чувство причастности живому организму — все это превращает кавалерийские учения в нечто восхитительное.
Для несведущего читателя должен пояснить, что конница маневрирует в колонне, а сражается развернутым строем, и кавалерийские учения состоят в быстрых и разнообразных переходах от одного построения к другому. Поэтому, заезжая флангом или строясь уступом, эскадрон может в любую минуту оказаться в нужном месте фронта. Таков же принцип передвижения крупных конных соединений; полки, бригады и даже кавалерийские дивизии способны в кратчайший срок занять боевые позиции, готовясь к величайшему в жизни конника событию — Атаке.
Позор, что алчная, подлая, авантюрная Война все это отвергла и предпочла услуги очкариков-химиков и летчиков с пулеметчиками. Но в Олдершоте в 1895 году все эти ужасы еще не обрушились на человечество. Драгуны, уланы и в первую очередь гусары еще сохраняли за собой освященное временем место на поле боя. Из жестокой и блистательной Война превратилась в жестокую и омерзительную. Она вконец испортилась. И виноваты Демократия и Наука. Едва этим путаникам и занудам позволили участвовать в боевых действиях, как судьба Войны была предрешена. Вместо всемерно поддержанных народной любовью хорошо подготовленных профессионалов, малым числом, дедовским оружием, красивыми ухищрениями старомодного маневра отстаивающих государственные интересы, мы имеем чуть не все народонаселение, включая даже женщин и младенцев, натравленных на безжалостное взаимное истребление, за вычетом кучки близоруких чиновников, чья задача — составлять списки убитых. Едва Демократия оказалась допущена, а вернее, сама влезла на поле боя, как Война перестала быть джентльменским игралищем. К черту! Получите Лигу Наций.
И право, в девяностые годы было на что посмотреть, когда генерал-инспектор Лак управлял тридцатью-сорока эскадронами в составе кавалерийской дивизии как одним соединением. Вот это роскошное воинство выравнивает ряды, поступает приказ развернуть фронт на пятнадцать, скажем, градусов, и наружной бригаде надо вскачь наверстывать пару миль, поднимая клубы пыли, сквозь которые не видно и на пять ярдов вперед, в результате чего утренняя учеба не обходится без двух десятков падений и полудюжины увечий. Но когда фронт выровнен и полк или бригаду бросают в атаку, тут уж никак не унять яростного ликования.
Потом, уже в казарме, мои восторги охлаждало то соображение, что у немцев-то двадцать кавалерийских дивизий — таких же великолепных, как наша драгоценная и единственная, к коей я принадлежу; и еще тревожил вопрос: что будет, если несколько зловредных типов окопаются в какой-нибудь норе с «максимом» и пойдут палить.
Еще были великолепные парады, которые принимала, сидя в карете, королева Виктория, когда весь олдершотский гарнизон числом до 25 тысяч, то лазурно-золотой, то пурпурно-стальной, широким искрящимся потоком тек мимо нее — конница, пехота и артиллерия, да в придачу инженерные части и части тылового обеспечения. Мне всегда представлялось абсолютно неправильным, что великие европейские державы — Франция, Германия, Австрия и Россия — проделывают то же самое у себя в двадцати разных местах одновременно. Я недоумевал, почему наши государственные мужи не примут международное соглашение, по которому в случае войны каждая страна выставит, как на Олимпийских играх, равные команды, и тогда лучшие национальные силы одним только армейским корпусом решат, кому главенствовать в мире. Но с викторианских министров какой спрос, они это прохлопали и, отказавшись от знающих специалистов и профессионалов, свели Войну к мерзейшим материям — численности войск, деньгам, технике.
Мы, начавшие понимать, какое вырождение грозит Войне, неизбежно приходили к выводу, что британской армии уже не суждено участвовать в каком бы то ни было европейском конфликте. Куда нам, если у нас только один армейский корпус с одной кавалерийской дивизией, ну и ополченцы с добровольцами, дай им Бог здоровья. И никакой восторженный лейтенантишка или ретивый штабник в Олдершотском управлении и помыслить в 1895-м не могли, что наше ничтожное воинство еще раз направят в Европу. А ведь настанет день, когда капитан кавалерии Хейг (который той весной проходил с нами выучку в Лонг-Вэлли) посетует на то, что ему пришлось вступить в решающий бой, имея под началом не более сорока британских дивизий вкупе с первым американским армейским корпусом (а это худо-бедно шестьсот тысяч человек), и поддержать их он смог всего четырьмя сотнями артиллерийских бригад.
Я часто задумываюсь, довелось ли какому-то еще поколению пережить такой же потрясающий материальный и духовный переворот, как нам. Не сохранилось почти никаких ценностей и устоев, которые я привык полагать незыблемыми и жизненно необходимыми. И напротив, произошло все то, что я считал или приучен был считать абсолютно невозможным.
Полковник Брабазон был обедневшим ирландским помещиком, всю жизнь отдавшим службе в британской армии. В нем воплотился герой романов Уиды[9]. Со времени вступления в Гренадерский гвардейский полк в начале 1860-х он был любимцем светского общества, одной из ярчайших военных звезд в лондонском высшем кругу. На протяжении всей жизни его связывала дружба с принцем Уэльским. При дворе, в клубах, на ипподроме, на охоте с ним обходились как с почетным гостем. Закоренелый холостяк, он вовсе не сторонился женщин. Смолоду он наверняка был писаным красавцем. Ростом полковник тоже не подкачал: до шести футов чуть не дотягивал, но выглядел на все шесть. Сейчас он был в расцвете сил и внешность имел поразительную. Чисто выбритое, с правильными чертами лицо, ясные серые глаза и крепкий подбородок еще выигрывали благодаря усам, о каких мог только мечтать кайзер. Вдобавок он щеголял манерами денди предшествующего поколения и не выговаривал звук «р» — то ли правда картавил, то ли манерничал. Понятливый и опытный собеседник, он замечательно держался в любой компании — и с образованными людьми, и с народом попроще.
Его воинская карьера была долгой и складывалась по-разному. Стесненные обстоятельства вынудили его через шесть лет выйти из гренадерского полка, и ему пришлось весьма туго. Он служил волонтером — это большая честь — в Ашантийской кампании в 1874-м и настолько отличился там, что в высших сферах вызрело решение восстановить его в офицерском статусе. Эта почти беспрецедентная милость была-таки ему оказана. Принц Уэльский хлопотал о его назначении в свой полк, 10-й гусарский — в те дни, пожалуй, самое престижное армейское соединение. Но вакансия все не открывалась, и его на время определили в пехоту, в линейный полк. На вопрос «К кому вы сейчас приписаны, Браб?» он отвечал: «Чевт их запомнит, у них еще зеленые канты, а ехать туда с вокзала Ватевлоо».
Однажды, уже в поздние годы, он спросил начальника станции в Олдершоте:
— А где же лондонский поезд?
— Он ушел, полковник.
— Ушел?! Доставьте двугой.
Переведенный наконец в 10-й гусарский, он умножил свою славу, участвуя в Афганской войне в 1874 и 1879-м, а также в яростной схватке у Суакина в 1884-м. За боевые заслуги он два раза подряд вне очереди повышался в звании и потому в армейской табели о рангах был старше своего полкового командира. В результате по крайней мере однажды случилась неприятная история, возможная только в тогдашней британской армии. Полковой командир нашел какой-то непорядок в эскадроне Брабазона и разгорячился до такой степени, что отослал эскадрон в казармы. Брабазон был глубоко уязвлен. Несколько недель спустя на маневрах 10-й гусарский полк был сведен в бригаду с другим кавалерийским полком. Законы полковой субординации утратили силу, и армейский чин Брабазона автоматически поставил его во главе бригады. Столкнувшись лицом к лицу со своим начальником, а ныне подчиненным, Брабазон слово в слово повторил ему его собственные едкие замечания и в заключение жестко распорядился:
— Убевите свой полк в казавмы, сэв.
Этот эпизод взбудоражил сливки армейского сообщества. Спору нет, закон был на стороне Брабазона. В те дни люди утверждали свои права со всей непреклонностью, сегодня это не принято. Однако на сей счет существовало два мнения.
Было ясно, что 10-м гусарским Брабазону никогда не командовать, и в 1893 году Военное министерство предложило ему возглавить 4-й гусарский. Это неизбежно бросало вызов старшим офицерам полка. Кому понравится приход чужака с намерением «навести порядок»? Когда этот грозный полковник, сверкая медалями и значками, в ореоле светской и военной славы, принял под свое командование полк, у которого и родословная-то побогаче, чем у 10-го гусарского, встретили его, конечно же, недружелюбно. Брабазон не пытался ни перед кем заискивать. Наоборот, он взялся за дело с уверенностью профессионала и добился того, что его не только беспрекословно слушались, но и обожали, по крайней мере капитаны и младшее офицерье. Зато некоторым старшим он спуску не давал.
— У какого фавмацевта вы бевете это шампанское? — одернул он как-то вечером заносчивого председателя офицерской столовой.
Общаясь со мной вне службы, в которой Брабазон никому не делал поблажек, он всегда излучал обаяние. Я скоро обнаружил, что за его разговорами о войне и спорте, которые, наряду с верой и неверием и еще парой тем, были постоянным предметом наших застольных дискуссий, скрывается широкая начитанность. Был случай, когда я процитировал: «Для стриженой овечки бог унимает ветер», и Брабазон спросил: «Откуда это?» Гордясь собой, я ответил, что обычно источником называют Библию, но на самом деле это из «Сентиментального путешествия» Стерна. «Вы его пвочли?» — как бы между прочим спросил он. К счастью, я был начеку и вообще врать не умею и потому признался, что не читал. Стерн был в числе особо чтимых Брабазоном авторов.
Полковнику, однако, случалось терпеть неудачу. Незадолго до моего вступления в полк у него случился жесткий конфликт не с кем иным, как с сэром Ивлином Вудом, тогдашним олдершотским главнокомандующим. Брабазон не только внес ряд изменений (в основном вполне оправданных) в рабочую форму полка — например, простые желтые нашивки вместо золотых галунов, — но сам свыше тридцати лет носил под нижней губой эспаньолку, что безусловно противоречило разделу VII Королевского устава — «Подбородок должен быть чисто выбрит (исключение составляют саперы, коим положено носить бороду)». За тридцать лет войны и мира никто из начальствующих на эспаньолку Брабазона не покушался. Он видел в ней свое преимущественное право, которым, несомненно, гордился. Не успел он привести свой полк под командование Олдершотского управления, как сэр Ивлин Вуд вознамерился показать, что авторитет для него — ничто. Желтые нашивки спороли, саржевые робы, в которых полк привык выезжать на учения, изгнали, восстановили золотые галуны, вернули дедовские тесные суконные доломаны. Вынужденный подчиниться, полковник неофициально пожаловался в Военное министерство. Безусловно, правда была на его стороне. Фактически не прошло и года, как эти разумные и экономные новшества были введены во всей армии. Но ни в Военном министерстве, ни в Лондоне никто не осмелился возражать сэру Ивлину Вуду, потрясавшему Королевским уставом. Когда же сэр Ивлин узнал, что полковник критикует его распоряжения, он решился на отчаянный шаг. Полковнику был направлен письменный приказ явиться на следующий смотр «бритым в соответствии с уставными требованиями». Это было смертельное оскорбление. Брабазону ничего не оставалось, как подчиниться. Ночью он совершил жертвоприношение, а наутро в обезображенном виде предстал перед своими людьми; те были ошеломлены увиденным и шокированы услышанным. Полковник тяжело пережил случившееся и в дальнейшем никогда не говорил об этом. И если упоминал о сэре Ивлине Вуде, то только по долгу службы.
Таков был человек, под чьим началом я имел честь служить и чью теплую и нерушимую дружбу сохранял все оставшиеся ему двадцать лет жизни. Полковник был несгибаемый тори крепчайшей и надежнейшей выделки. Он исповедовал три главных и основательных принципа: Протекционизм, Военная повинность и возрождение Законов о регламентации проституции. О правительствах и политических деятелях он судил по тому, насколько они разделяют — или готовы разделить — его программу Но никакие политические перипетии — ни споры вокруг фритредерства, ни бюджет Ллойда Джорджа, ни раздоры в Ольстере — не сказались на наших отношениях.
Летом 1895-го мы с восторгом прочитали, что правительство радикалов-гомрулеров потерпело поражение в палате общин и лорд Солсбери снова формирует Кабинет. Все любили лорда Розбери, считая его патриотом. Но ему так не повезло с окружением! Оно-де связало его по рукам и ногам, и он по слабости поступился своими убеждениями. Опять же к власти его привели ирландские националисты, а те, как известно, не уймутся, пока не сокрушат Британскую империю. Я вступился было за Джона Морли, но меня и слушать не стали: мол, этот вообще хуже всех, путается с фениями и всяческой швалью. Особое удовлетворение вызывало то, что правительство погнали за срыв поставок пороха-кордита. Вдруг война — как без него сражаться? Прошел слух, что на самом деле кордита хватает, но против негодяев все средства хороши! Само собой, в ту пору либералы были не в чести в Олдершоте. Всеобщие выборы подтвердили, что страна разделяет наше отношение, поскольку лорд Солсбери одержал победу с перевесом в 150 голосов и консерваторы правили страной десять лет, в течение которых они провернули ряд войн, занимающих в этом рассказе значительное место. Не увлекись они протекционизмом, их бы не стронули с места. Потом пришли либералы и развязали величайшую из войн. Сейчас-то этому положен конец.
Меня пригласили на прием в Девоншир-Хаус после министерских банкетов. Там я увидел всех новых министров, одетых по форме — в голубое с золотом. У них мундиры были не такие роскошные, как у нас, но отличались большим вкусом, и мне понравилось. Я разговорился с мистером Джорджем Керзоном, новым заместителем министра иностранных дел. Он изумительно выглядел, благостно, и мои поздравления принял чрезвычайно учтиво. Хотя его пост сам по себе незначителен, объяснил он мне, но дает представительство Министерству иностранных дел в палате общин, а с этим многое связано. Поэтому он надеялся в какой-то степени влиять на внешнюю политику, а не только отстаивать и объяснять ее. Там слонялись и молодые неудачники, оставленные не у дел; эти расцветали улыбками чаще прочих и обходили с поздравлениями людей, занявших посты, облюбованные ими самими.
А поскольку никому не пришло бы в голову прочить на какую-нибудь должность меня, я чувствовал себя вправе испытывать зависть.
В это же время умерла миссис Эверест. Едва узнав, что она серьезно больна, я отправился к ней в Лондон. Она жила в семье своей сестры в Северном Лондоне. Она осознавала серьезность своего положения, но тревожилась только обо мне. Тогда был страшный ливень, моя куртка насквозь вымокла. Ощупав ее, она забеспокоилась, что я схвачу простуду. Куртку сняли, хорошо просушили, и только тогда она успокоилась. У нее было единственное желание — повидать моего брата Джека, но, к сожалению, это нельзя было устроить. Я отправился в город найти хорошего специалиста, ее смотрели сразу два врача — перитонит. На последнем поезде надо было возвращаться в Олдершот, чтобы не опоздать на ранний утренний смотр. Сразу после него я поспешил к ее постели. Она еще узнавала меня, но постепенно сознание угасало. Она прожила такую чистую, исполненную любви жизнь, служа другим людям, так проста была ее вера, что ее не мучили страхи и вообще мало что тревожило. Все мои прожитые двадцать лет она оставалась самым дорогим и самым близким моим другом. Я телеграфировал священнику, у которого она служила четверть века назад. Он жил в Камберленде. Он помнил ее верную службу. Мы встретились у могилы. Он стал архидиаконом. «Эллоньку» он с собой не привез.
Когда я задумываюсь о судьбе бедных старых женщин, за которыми некому присмотреть, которым не на что дожить последние дни, я радуюсь, что приложил руку к той системе пенсий и страхования, какой нет ни в какой другой стране и которая так их поддерживает.