РАЗМЫШЛЕНИЯ У ПАМЯТНИКА

Не раз я бывал в этом, густо поросшем акациями, городском сквере, где стоит в бронзе Уллубий Буйнакский, главный большевик Дагестана, как его называли здесь на заре Советской власти: в числе первых он строил ее, с оружием в руках защищал, и горцы разных племен понимали его язык — язык правды.

Это было не так просто — открывать глаза людям, веками блуждавшим в потемках шариата, чьи гражданские права сводились к деспотизму в семье, а свобода выливалась в разгуле родовой мести во имя аллаха. Он был мудр, этот бог, своекорыстной мудростью богачей и так же, как его слуги, тщеславен и жесток.

Вот о чем мы говорили с моим старым знакомым, автором памятника, народным художником Абдулажидом Газалиевым, случайно встретившись в Буйнакске. И потом, в течение моей командировки, столкнувшись, бывало, в уличной суете, шли в сквер, где всегда было прохладно от гулявших в листве ветров. Он так и говорил:

— Зайдем к Уллубию, отдышимся…

Это не было жестом, скорее, напротив. Скромный по натуре, как всякий ищущий художник, он смотрел на памятник, может быть, заново осмысливая свою работу, получившую высокую оценку коллег. Однако сам себе был высший судья. Однажды откровенно признался, что не мог представить себе, как он должен выглядеть, его Уллубий, хотя, казалось бы, образ живо всплывал в биографических книгах и преданиях.

Скульптора поразил мальчишка-сирота, который, отвергнув чванливую опеку зажиточных родичей, без гроша в кармане, умчался в чужую, далекую Москву, где учился впроголодь, работая по ночам, братался с рабочими Пресни, был изгнан из университета за бунтарство, затем, возвратись в родные горы, поднимал крестьян на борьбу, ускользая от рыскавшей по пятам полиции и зверских засад имамских банд.

Его восхищала смелая тактика Уллубия, вопреки близорукости иных товарищей вошедшего в меньшевистский исполком, чтобы затем, взорвав его изнутри, превратить в родной дом для бедняков-горцев, где они могли получить совет и помощь. Была близка и понятна ненависть этого человека к узколобым фанатикам, исподтишка и в открытую сеявшим национальную рознь; и душевная тяга к русским братьям по борьбе, к тем же защитникам осажденного Царицына, поделившимся остатками оружия с посланцем гор, прорвавшимся к ним сквозь кольцо блокады.

Из Царицына — рывком через фронт — в голодную, военную Москву, где ему предстояло расшевелить комиссию по делам горцев, добиться советских декретов для восставшего Закавказья. И снова с высокими полномочиями в Астрахань — единственные ворота нефти и хлеба революционной России, которые надо было отстоять. И встреча с Кировым, и комиссарство в отдельном Дагестанском полку. И опять в горы — разжигать костер восстания, опять подполье, партизанская война, холод, голод, лишения — и так до конца, до той страшной минуты, когда, предательски схваченный, брошен был в деникинскую тюрьму, в камеру-одиночку, где только и радости было — записки друзей и любимой женщины и откуда наотрез отказался бежать один, бросив товарищей.

В закрытом военно-шариатском суде, предрешившем его судьбу, с достоинством, поразившим врагов, прозвучали его слова, эхом отозвавшиеся в партизанских горах: «Я служил трудовому народу…»

Его расстреляли с воровской спешкой, опасаясь выручки повстанцев, — в безлюдной степи, за глухим полустанком.

Казалось, все было ясно, как день, а работа не пошла. Дни, недели, месяцы… Образ, представлявшийся таким близким, вдруг становился абстрактным в своих праведных порывах, подавлял холодным величием. Слишком много хлебнул в жизни художник — и войну, и после войны, чтобы лепить икону, а руки делали свое. Слепки получались мертвыми, точно их делал кто-то другой, выспренний, в бесплодных попытках обмануть стереотип, в котором по уши застрял. Такое было чувство, будто напялил на себя гигантскую бурку с чужого плеча, встав над людьми, которые ждут от него каких-то слов, а он не знает, что им сказать. Бросался в другую крайность, прочь с накатанной колеи, снимал героику, упрощал, «очеловечивал» — выходила и вовсе ерунда, сентиментальщина.

— Слушай, почему такой грустный? Или не рад гостям? — тревожились земляки, приезжавшие в Москву, в его мастерскую у Кировских ворот.

В ответ он мотал головой, улыбался через силу, глядя на стеллаж, на прикрывавшую эскизы газету. И впрямь был рад любой возможности отвлечься от бесплодных усилий. Художник, чьи скульптуры радовали своей пластикой в парках Ленинграда, Тулы, Рязани, в краеведческих музеях, чья «Дагестанская сюита» с ее великолепной пластикой танца принесла ему всеобщее признание, вдруг потерял веру в себя… Стакан домашнего вина под дружескую беседу взбадривал надежду. Обманчивый взлет, когда, казалось, истина рядом и все возможно, только руку протяни, сменялся тупым упадком.

Гости уезжали. Он оставался один, и все начиналось сначала.

Обессилев, валился на топчан, глядя в беспомощно уплывавший, серый в трещинах, потолок, — весь в какой-то прострации, точно утративший форму спортсмен перед новой попыткой взять непосильный вес. Когда-то он и был спортсменом. Знал чувство преодоления, когда в расцвете сил выступал на аульском помосте; и потом, в окружении, под Харьковом, больной, оголодавший, выдерживал мертвую хватку врага; и еще годы спустя, в холодных стенах Архитектурного, где он, все еще простоватый горский парень, чужак, со скудным запасом знаний, ранимо и гордо вгрызался в науку. Но никогда еще вот так, молча, беспомощно не глотал слезу, не искал повода — любого — только бы отвлечься от дела, сбежать от самого себя… И все-таки бежал — в кино, на любой фильм, ничего не оставлявший в памяти, а то и просто под дождь — бродить по темным переулкам Сретенки, словно и впрямь надеясь набрести на истину.

В полночь его поднимал телефон. Сестра приглашала в горы — рассеяться.

— Ну что с тобой, Абдулла? Разве можно убиваться из-за какой-то ошибки? Здесь посоветуешься.

Спешка истощала вконец. Порой лепил вслепую, наугад. Какие еще советы? И при чем тут ошибка? Не было ошибки. Вообще ничего не было! С тем и собрался, уложив в чемодан семь эскизов, семь фигур из пластилина. И пока ехал в поезде, и на месте, в строгом кабинете, чувствовал себя как школьник, вместо решенной задачки принесший учителю обещание все наверстать.

Ведавший культурой товарищ, совсем еще молодой, тонкий в талии, в шапке кудрей и модном костюме, одновременно горячий и сдержанный в движениях, был, как всегда, гостеприимен и чуток. Он внимательно просмотрел фигуры, задержавшись взглядом на последней, седьмой — с отважно вскинутой навстречу судьбе головой (скульптор считал ее наиболее удачной), и лишь минуту спустя, словно бы спохватившись, спросил:

— Как живешь, как себя чувствуешь?

— Ничего, спасибо, плохо, — скованно отшутился художник.

Теперь они оба смотрели на стоявший особняком, так неуверенно отобранный хозяином кабинета эскиз. При этом он произнес участливо, как бы подбирая слова:

— Да… Большой, нелегкий труд. — Скульптор поморщился, как от боли, утерев вспотевший лоб. Наверное, отвергни этот человек его работу начисто — легче бы было. Но тот лишь добавил, улыбнувшись уклончиво: — Как говорили в старину, когда у бека семь жен, недостает единственной — радости.

— Ну, дубовый росток и в траве различишь…

Скульптор произнес это с нарочитой небрежностью, противоречиво таившей в себе вызов, готовность защищать свое немудреное детище, только бы ему возразили — ясно, четко, напрямик. Точно невидимая струна натянулась между ними: измученным поисками художником и должностным человеком, в черных, сведенных бровях которого жило упорство, некий тревожащий душу, необоримый принцип.

— Да, гордый горец, — сказал он вдруг, прикоснувшись к скульптуре. Что-то вдруг мелькнуло в голове, какая-то мысль, оставившая неуловимый след. — Ну что ж, возьмем его за основу. Кстати… почему бы тебе не встретиться с соратниками Уллубия, знавшими его при жизни, побеседовать, расспросить? С двумя я уже договорился. Ну?

— Спасибо…

Назавтра в полдень они пришли в старый домишко его тетки. Сам он слегка задержался у художников, старики могли обидеться. Когда подсел, наконец, к достархану, принятый холодноватыми кивками, — понял, что не зря волновался. Их было двое — светлоглазый, с тонким печальным лицом, похожим на окавказившегося поляка Чекальский и мрачноватый Магомедов — седой, с аспидно-черными бровями. Опираясь подбородками на сжимавшие посох, узловатые, в старческих чешуйках руки и как бы не замечая маячившей возле вазы скульптуры Уллубия, они продолжали свой разговор о чьем-то встретившемся по дороге правнуке, забывшем их поприветствовать. Что за народ пошел? Плохо, когда листья не помнят о корнях. И откуда они берутся, эти тщеславные глупцы в нашей жизни, такой прекрасной и справедливой? И еще жалуются: то им не так, и это не эдак? Только бы себя ублажить! Да разве жизнь виновата, что люди портят ее. Мало их учат, внушают…

При этом оба гостя, как бы ища поддержки, взглянули на хозяина, но тот лишь неловко пожал плечами. Ровно дети малые, как все просто — побольше внушай, и все поумнеют. Всего-то делов…

Неслышно появилась тетушка Байзат, добавив к столу угощение, так же незаметно исчезла. Тогда он сказал примиряюще, кивнув на скульптуру Уллубия, как будто она должна была ответить за него:

— Вот, моя работа… — Приглашая их, он весьма обще объяснил повод для встречи, хотел сделать сюрприз. Сейчас по ожившим лицам понял, что они и впрямь впервые обратили внимание на скульптуру. Значит, прежде им в голову не пришло, не узнали? У него сжалось сердце, стало стыдно перед ними и жаль себя.

— Уллубий… Как будто похож, — сказал Магомедов.

— Похож и не похож, — задумчиво молвил Чекальский. — Он был другим. — И умолк.

Он тоже словно впервые взглянул со стороны на помпезно-броскую фигуру Уллубия, так непохожего на этих простых стариков, его друзей и сверстников, — а ведь что-то роднило их всегда. И тогда, и сейчас. Спросил совсем тихо, чувствуя, как что-то привычно тухнет в нем, уступая место растерянности:

— Каким — другим? Один умный человек сказал: художник изображает мир таким, каким видит его умом.

— Правда твоя, — закивал светлоглазый, остро прищурясь. — Значит, уму твоему не хватает души.

— Так каким же он был? — вопрос повис в тишине. Он уже пожалел об этом свидании, которое вряд ли могло помочь. Но гости есть гости, и он томился, подливая старикам чай, подкладывая угощение. Зря потревожил людей, только душу растравил. Разве могли они вникнуть в тонкости ремесла, даже при желании, — все равно что разговаривать немому с глухим.

Казалось, они тоже поняли это, ощутив погасшее любопытство хозяина, готовясь с достоинством подняться и уйти. Вдруг чернобровый старик произнес запальчиво:

— Он был настоящий джигит, горячий человек!

— Да, — вздохнул светлоглазый, — сдержан, как вулкан, я бы так сказал. Больше действовал словом, умел убеждать. Слово правды — острее кинжала. И как он болел душой, когда его не понимали. Или не хотели понять. Ну эти фанатики в чалмах, надутые беки — куда ни шло. А если простые горцы… Эх, людская темнота — чернее ночи…

— Но Тата, невеста, в него сразу поверила. Помню, призналась, что после знакомства с ним стала без двадцати минут большевичкой.

— Твоя правда. Но он скорее простил бы измену любви, но не своей вере. Всего дороже — истина. И он знал ее.

— Знал истину? — переспросил скульптор.

— Да, знал, — подтвердил светлоглазый. — Это была справедливость. Для всех. Ради этого жил, на этом костре и сгорел. Такой человек.

— Большой человек, скромный. О себе не думал.

Они еще долго беседовали о былых временах, о партизанском движении, кипевшем в горах, когда люди уже стали отличать правду от лжи и какой-нибудь русский мальчишка-комиссар, увешанный оружием, был им ближе и понятней старого муллы с его хитрым кораном. Потому что русский был другом Уллубия, значит, их друг.

В сумерки он проводил с поклоном Магомедова. Чекальский, живший неподалеку, остался — куда спешить, в старости каждый час — год. Да и хозяин был рад, знал — долго еще не уснет в одиночестве. А старик продолжал рассказывать о Буйнакском с таким жаром, точно былое вдруг вернулось, ожило вчерашним солнышком. Вспомнил о детстве Уллубия так, будто сам стоял над могилой его матери — простой горянки. Отец-то его, из обнищавших беков, после смерти жены взял по любви крестьянку, да недолгим было счастье. Старший сынок, от первой жены, спесивый выродок, однажды зарубил ее, посчитав себя ославленным таким родством. Отец расправился с ним, как положено. И сам ушел. Справедливый был человек, мир праху его. Такой человек редкость, как золотинка в горе… И твой отец был такой же, я помню, хотя тоже из служивой семьи, а землю не бросил, пахал за двоих. Жаль, нашелся злыдень в тридцатых годах, оговорил старика, чести, что ли, ему не хватало. Только на чужом горбу не джигитуют, с чужого коня слазят в грязь. Гордыня — худший грех, вот что я тебе скажу… Да, я все помню.

Он, Абдулла, тоже помнил, как отец перед смертью сказал ему:

— Тот, кто в чужих глазах видит только свое отражение, в памяти людской не останется. Оставайся всегда самим собой — служи добру, другой правды нет.

И когда в сорок втором он, Абдулла, молодой боец, контуженный, попал в лапы к немцам и сытый, под хмельком, офицер, разглядывая его, статного, кудрявого горца, сказал насмешливо: «Какой красавец варвар! Наверное, опять княжеский отпрыск, у меня тут уже пять отпрысков. Или, может быть, ты из бывших царевичей?» — он ответил: «Нет, я крестьянского рода».

И это была правда, за которую его погнали в лагерь, а он сбежал с этапа, пырнув немца его же штыком. А впереди была еще целая война, где все ясно — тут друг, там враг. А за нею годы студенчества, групповой сумятицы, борьбы вкусов, когда тебе, сосунку, лепившему еще несовершенных, но таких непосредственных горцев, иной учитель-доброхот бракует все начисто, ссылаясь на уход от бетонных традиций. И ты лишь выводишь его из себя своим наивным упорством, прешь, как росток сквозь асфальт, оставляющий в зеленом теле болезненные царапины фальши — от них не скоро избавишься, время придет — заживут.

Уж не сейчас ли он вытравляет из души остатки?

Утром он сдал билет на самолет и уехал в родной аул… По утрам ветер доносил с гор дурманящий запах миндаля, к которому примешивались запахи сохнущей травы. Он работал размеренно, деловито, изредка отвлекаясь прогулками в горы или на косьбу, и снова возвращался к своей скульптуре, обретавшей отточенность в различных ракурсах.

По вечерам он открывал книжку об Уллубии, в который раз перечитывал письма к любимой.

«Несравненная Тату!

…Вы любите свой народ «от Магомы до Хасбулата»?.. Но что, если этот Хасбулат несколько походит на Асельдера (известный помещик в Дагестане), Нажмутдина (контрреволюционер) и прочую мерзопакость? Любовь никогда не бывает беспочвенной. «Любовь для любви» — это такая же нелепость, как искусство для искусства, многосложный абсурд…»

«Работа Ваша… необходима: молодость, молчавшая в такое время, не молодость, а ветхость… Вы должны делать ту же работу, что и мы, а начните ну хоть с агитационной! Будьте нашей первой агитаторшей-горянкой, только ясность, смелость и еще раз смелость…»

«Тату!

…Когда я сижу с кем-либо, смеюсь и как бы безмятежно беседую, у меня подчас на душе такая тоска, и потому не знаю я, умею ли веселиться. Словом, я есть, и больше ничего. Хотите — примите, хотите — оттолкните, что ж, одной болью будет больше, я и ее скрою…»

«…Сегодня было собрание представителей Шуринского гарнизона. Если бы Вы знали, какие это слабые люди! Никакой уверенности в своей силе, в своем умении. А ведь это лучшие, ищущие, недовольные… Для того, чтобы «наш народ» мог иметь в себе то, что вы хотите вселить в него, необходимо с корнем изменить всю нашу действительность, т. е. создать такие условия, при которых была бы возможна свободная воспитательная деятельность… А что в этой области делает правительство? Какие школы открывает, какова в них программа, кто учится? Нуль, нуль и нуль. Где забота о театре, искусстве? Где народные университеты?.. Неужели вы не чувствуете, что атмосфера государственности «наших правителей» не что иное, как гнилое старье? Вы это великолепно чувствуете, и Ваши симпатии совсем не там, но вы чего-то боитесь, это не что иное, как безобразные проявления народного гнева, бывшей народной забитости. Тут в вас говорит знаете кто? — интеллигентка. Подумайте над этим…»

«Радость Татушенька!

…Терять рассудок так, чтобы творить выходящее из круга моих убеждений, стремлений? Нет!.. Любовь, как бы она ни была сильна, должна соответствовать моему мировоззрению. В противном случае я должен буду вырвать ее из груди своей или погибнуть…»

«Тату!

…Харьков пал… Ашхабад пал, идет наступление на Красноводск. Колчак, разбиваемый повсюду, отступает в беспорядке…

Началось революционное движение в Италии и Франции, английские рабочие решительно высказались против вмешательства в наши российские дела… Если б ты знала, как хочется выйти на свободу и работать, работать, работать…»

«Дорогая Тату!

Ужасно то, что весна, цветы кругом, должна кипеть работа, а я сижу в одиночке, без солнца, почти без воздуха. Ну не беда, отсюда, в такой дали от Вас, я вижу Вас еще более милой и дорогой.

…Татуша, я заставлю Вас рисковать (просьбой о помощи подполью. А. Б.). Ради Ваших глаз, будьте осторожны… Если придется умирать, буду кричать: «Да здравствует Советская власть и дивное солнце мое, Тату».

«…Суд ожидается уже давно — «на днях». Будут судить 19 человек: 9 дагестанцев и 10 русских. Первое время я был с русскими, потом сделали меня дагестанцем, затем засадили в одиночку, справедливо полагая, что я только всего-навсего Уллубий Буйнакский, — ныне я опять дагестанец…»

«…Когда я узнал, что меня могут расстрелять, я не испытывал чувства мести, не было боли, а нынче звон кандалов начинает пробуждать там, где-то в глубине, нехорошие чувства, стараюсь дать им объяснения, делаю вид, что, в сущности говоря, так должно быть, а не тут-то было! Месть — нехорошее чувство…»

«Кажется, уже мало что меня удивляет. Удивляться уже и потому не приходится, что тут рядом в камере узнаешь то, что никогда бы не хотел знать: подчас товарищи чуть не едят друг друга».

«Дорогая Тату!

…Какова была моя жизнь? Поверь мне, не видел я радости с малых лет, и вот теперь, оказывается, на закате, я нашел себе солнце, улыбнулось мне ясное чистое небо, и эта улыбка была твоя… Адвокат говорил, что я могу подать прошение. Милая Татуша, я подам прошение? Да никогда! Ты бы не признала во мне Уллубия! Жаль остальных товарищей, их напрасно со мной связали…».

«Дорогая Тату!

Пишу в Петровске, на станции, в вагоне. Могу быть расстрелян: ничуть не боюсь. Я Вас люблю.

Уллубий».

Теперь его Уллубий с чуть склоненной головой был немного печален — умный, твердый человек, узнавший жизнь. А все же не было в душе привычного самозабвенья, не раз испытанного в прежних работах. Чего-то не хватало его герою, какой-то малости, штриха…

Осенью все тот же товарищ из Совмина созвал комиссию, одобрившую новый эскиз, сам он, внимательно всматриваясь в скульптуру, сказал не то одобряюще, не то в раздумье: «Мудрый горец», — и слегка прикоснулся к упрямо надвинутой на брови папахе. И снова, как в первую встречу, что-то дрогнуло в душе скульптора — просверк в темном лабиринте, осветивший близкий выход, и он уже мысленно нащупывал верный путь. Люди из комиссии о чем-то спрашивали его, иные поздравляли, удивляясь хмурому виду: проект принят, а радости нет.

На этот раз он мчался в Москву с первым поездом, время в дороге промелькнуло незаметно, точно земля горела под колесами. С вокзала кинулся в свою мастерскую, не заглядывая домой, только позвонил: вернулся, мол. И первое, что сделал, — снял со скульптуры папаху. Лоб! Вот что было важно прежде всего, открытый лоб мыслителя. И не печаль в нем живет, а раздумье. Надбровные дуги — над зоркой мудростью глаз, в них словно проснулось все вместе — доброта, боль, неколебимая воля. Ракурсы ожили сами собой, оттеняя сущность: нет, это был не просто горец, но человек, видевший далеко за пределами Кавказа, чья беспощадная правота была осмыслена и лишена мстительности, человек, способный предпочесть истину любви, Революционер — и этим было сказано все.

Он работал остервенело, на измор, не чувствуя усталости, как бы разматывая сложный клубок характера, в минуты находок прерывал лепку, оставляя в руках конец путеводной нити, чтобы собраться с силами и сделать новый рывок. Очнувшись, замечал на столе оставленный дочкой обед. Отзывался на далекие звонки из Дагестана, снова тревожно напоминавшие об окончательных сроках сдачи, машинально кивал в ответ, словно и не было риска опоздать. Главное было в другом, не в сдаче — в удаче.

— Не задерживай, дорогой, появились конкуренты.

— Бог с ними, с конкурентами, — и смеялся добродушно и весело, как давно уже не смеялся.

Не о них он думал, не о той минуте в близком будущем, когда с бронзовых плеч Уллубия спадет покрывало, обнажив человека в накинутой бурке, с порывисто сжатой в руке папахой, точно застывшем на миг в горячей своей митинговой речи, чтобы собраться с мыслями; и люди, столпившиеся вокруг, замрут в молчании, внемля человеку, не пожалевшему ради них молодой жизни…

А пока он жил со своим Уллубием наедине. И пережил еще столько волнений, спасая скульптуру! Задерживал завод с литьем, а в мастерской было холодно, что-то стряслось с батареями. Глина на морозе могла треснуть, и тогда пропал весь труд. Он жег костер в бочке посреди мастерской, весь перепачканный сажей, задремывал от усталости, угорал и, проветрив помещение, снова подкладывал дрова. Звонил на завод, не выдержав, мчался туда сам, утрясал, улаживал, отчаивался, а на обратном пути, пробираясь по старым московским дворам со свалками мебельной рухляди, брал с собой дерево на растопку.

— Дорогой! — несся из горной дали знакомый голос…

— Да, да, скоро буду… Задержка с заказом… поверь! До встречи!

Мы сидели на скамейке в осеннем сквере Буйнакска, где морские и горные ветра, схлестываясь, срывали с деревьев желтые листья. Абдулла, крупный в плечах, с кольчатым чубом, тронутым сединой, спокойным, немного застенчивым взглядом, слегка хмурился. Я спросил его, отчего так задумчив сегодня. Он пожал плечами: такая у меня жизнь, приходится думать.

Жизнь художника, определявшаяся ежечасным поиском…

— Знаешь, — произнес он, чуть ссутулясь, обычно был скуп на слова, не любил откровенничать. — Когда мне худо, прихожу к нему, к Уллубию, и когда хорошо — тоже, но это бывает редко… Смотри, что делается в мире — газету в руки возьмешь, пальцы обожжешь — горячо. В сущности, война не прекращалась ни на час… И как быть с этим миром, если свобода одних ущемляет господство других, и они не уступят. Нет! Все проходит через меня. А что я могу как художник, как все это выразить, и возможно ли, чтобы всем стало ясно?! — Он вздохнул, глядя на памятник, словно ища ответа. — И сидеть сложа руки — мученье. У нас говорят — если у соседа пожар, спеши помочь, не то сам сгоришь…

Да, думалось мне, удивительна эта старая истина, когда к ней прикасаешься сердцем.

Загрузка...