ВЕЧНО ЖИВАЯ

Со спины он был похож на подростка, худенький, в шортах и подвязанном батничке, и когда рассеянно обернулся, держа на отлете кисть, впечатление почти не изменилось. У него был вид ребенка, которого что-то отвлекло от важных занятий, но что именно, он так и не понял. Кисть снова прицелилась, и весь он точно замер перед прыжком — и вдруг последовали один за другим быстрые, точные мазки.

— Ви-ить! — донеслось откуда-то сверху, с откоса — художник даже не поднял головы, может быть, и впрямь звали не его.

Подняв глаза, я увидел искривленную ветрами стайку берез на обрыве: они упрямо выгибались при каждом порыве норда, и тогда, дрогнув, приходила в движение стремительная кисть художника. Похоже, он ловил ветер, точнее, живое сопротивление мятущихся ветвей. Они не просто лепились к осыпи, но как бы жили в своей нескончаемой борьбе.

Только сейчас я разглядел еще выше, в кустах боярышника, тоненькую фигурку в белом платьице, белый платочек, устало и как-то досадливо взметнувшийся напоследок, — и фигурка исчезла. Точно ее и не было.

— Вить, — сказал мой приятель, диспетчер порта Симкин, с которым все утро бродили по дикому пляжу в поисках художника. — У нас тут в сумке еда и питье, кончай свою каторгу, давай заправимся по случаю воскресенья и хорошей погоды. Вот, познакомься…

Виктор кивнул, серые глаза его на узком нервном лице ожили, точно вернулись издалека, он присел рядом на бугорок, сцепив руки на острых коленках. Как будто мы не только что появились, а все это время были рядом, ожидая, когда он позволит себе роздых.

— Это тебя звала девица? — спросил Симкин. Витя лишь пожал плечами, будто не расслышал. — По-прежнему живешь отшельником?

Художник неясно усмехнулся и взял бутерброд с расстеленной на песке газеты. Накануне приятель рассказывал о нем: нелюдим, но работяга… Готовых картин немного, но когда вдруг найдет, нахлынет, в его мастерской до утра не гаснет свет. Бесконечные поиски, переделки в каком-то яростном стремлении постичь натуру… Без отдыха и дружеских застолий. Сторонится… Меня? Да вроде бы нет. Но я ни разу не видел в его мастерской ни одной девчонки!

Последнее, кажется, больше всего поражало жизнелюбивого портовика.

— Кто она? Ну та, на горе?

Виктор в ответ лишь пожал плечами, слегка поморщась.

— Просто так, зритель, наверное.

Диспетчер вздохнул и открыл зубами бутылку пива. Я украдкой поглядывал на Виктора, а он смотрел в морскую гудящую даль, переливавшуюся на солнце неуловимыми оттенками, бросавшими свои отсветы на его лицо. Еще вчера я прочел очерк о нем в областной газете, там было отмечено, что работы Виктора Рябинина опираются на поэзию; по мотивам стихов Блока и Бунина, в частности, написаны его «Осеннее эхо», «Балаган», «Дюны» и это не просто иллюстрации художника, представленные на многих выставках, а нечто «заново пережитое, когда человек создает новое произведение как бы на другом языке, созвучное уже существующему, отталкиваясь от стиха, как от первичного, и уже обе эти картины взаимно проникают, дополняя и оттесняя друг друга, как в диффузионном процессе». И дальше: «В каждой отдельной работе, в каждом холсте или гравюре художник пытается предельно выразить себя во времени. И это счастье, когда тебе сопутствует удача… и твоя работа уже принадлежит каждому, кто находит в ней отголосок своей судьбы…»

За полдень, воспользовавшись приглашением, пили чай в скромной мастерской Виктора, на верхотуре многоэтажного дома. Я увидел исполненные пастелью «Дюны» и «Эхо», но особенно впечатляла своеобразная графика, от которой невозможно было оторваться, так она была на первый взгляд неожиданна, сперва даже показалось, что оба эти жанра выполнены разными людьми, что-то в них тревожило, казалось, разгадка была рядом, а я не мог ее уловить.

И долго с умным видом смотрел на фигуру юноши, с ходу сделавшего стойку посреди пустынного пляжа. Стремительный порыв души, внезапно ощутившей свободу морской стихии, воплотился в этом шальном скачке с неожиданно черным завихреньем над головой.

— Зачем эта чернота? — спросил я, чувствуя, что краснею, точно мальчишка, которому показали, очевидно, простенькую шараду, не объяснив, что к чему, и при этом не сомневаясь, что все тут ясно-понятно, если, конечно, голова варит.

Виктор деликатно хмыкнул, точно сочувствуя неразумию гостя.

— Как вам кажется, так и есть, — сказал он, чуть приметно нахмурясь.

Но меня будто подхлестнуло — полез в бутылку, и уже было наплевать, как это выглядит со стороны, хотя Симкин делал мне какие-то знаки, явно переживая за нас обоих.

— Что-то же подсказало вам эту чернь? Какова мысль?

— Думайте как хотите! — отрезал он, хотя тут же смягчил резкость своей неуловимой улыбкой. Однако парень был с характером.

И все-таки он пожалел меня, должно быть, перехватив страдающий взгляд диспетчера, с которым связан был давней дружбой. Но не сразу, ему это стоило труда.

— Н-ну не знаю, как объяснить. Я вообще не могу разложить мысль на составные. Какая-то вспышка, что ли, интуиция… Миг радости, свободы — в мире, не отделимом от беды.

— Осознанной?

— Не знаю… Вы смотрите все подряд, каждый воспринимает по-своему, и вы не исключение.

И я решил смотреть и думать, не задавая дурацких вопросов, в конце концов, они как бы унижали обоих. Он выражал себя во времени, или, может быть, время в себе. Тут была какая-то призрачная грань, нюанс, связанный с индивидуальностью, которую дано понять в меру собственного воображения. Вдруг что-то произошло, даже не сразу сообразил, наткнувшись взглядом на изображение Марса, бога войны — колючую диковинную фигуру, сложенную из оружейного лома, штыков, мечей, пушек и как бы сдвинутую в пропорциях под ударом молнии, с пустым забралом вместо головы и кольчугой с крестами на перевязи. Такое было ощущение, словно торкнулся в раскаленный металл и не сразу ощутил ожог, а с ним пришло и презрение к железному идолу с наградами за убийство — гротескная деталь, вдруг обнажившая всю мишуру и глупость честолюбивого гения войны на собственной могильной свалке. Это был не просто шарж, в нем просвечивала глубинная мысль о равнодушии и попустительстве, вольно или невольно порождавшим бойню, несущую гибель всем — и богу войны, и его инертной пастве.

Неожиданно вспомнился май сорок пятого в Берлине, груда некогда гордых штандартов со свастикой, сваленных в кучу, вперемежку с трофейными автоматами, и длинная очередь детей, женщин, старичков бюргеров с котелками, медленно двигавшихся к дымящемуся котлу нашей походной кухни. И еще подумалось о тех, нынешних, что лишь взирают из окон небоскребов на яростные толпы антивоенных демонстраций, — встревоженных, сбитых с толку, но все же обеспеченных призрачно-благополучным куском, который перепадал им на заводах и в лабораториях, изобретающих смерть.

Все, что проплывало перед глазами на стенах пронизанной гражданским поиском мастерской, вызывало в душе обостренное чувство причастности к жизни окружающего мира.

Почти дюреровские «Адам и Ева» в противогазах среди оголенных райских кущ — прелести воинственной цивилизации; «памятник» на фоне смутных развалин Колизея — этакая каменная глыба, увенчанная гладиаторским шлемом с пустыми глазницами, бросающая мрачную тень на зелень воскресшей травы, — достойный мемориал человечьей суетности, искавшей острых ощущений в кровавых празднествах; «Гигантские ископаемые» — эволюционизирующая череда огромных динозавров с крошечными головками, наконец-то выродившихся в стальную танковую громаду с плоской, как череп, непробиваемой башней, и наконец, «Натюрморт с таблицей» — руины немецкого города, уцелевшая на углу эмалированная вывеска — Штрассе дер СА — улица штурмовых отрядов. Где они, эти отряды? Лишь брошенная на земле каска в ржавых пятнах с удивленным воробьем на козырьке.

— Садитесь, — позвал меня Виктор, — чай остыл.

Что-то расхотелось чаевать… Я повернулся к другой стене и невольно вздрогнул, пораженный ярким, контрастным панно. Женщина на пустынном пляже, символ красоты в образе обнаженной скульптуры, благостно обращенной к солнцу. Сама юность в первом предчувствии великой земной любви на фоне жгучей морской синевы, из которой выткнулись раструбом пронзительно окуляры перископа. Никогда прежде так остро не ощущал я уязвимость красоты, такого порыва защитить ее — нет, не обреченную — ликующую в своей наивной вере в чистоту и радость мира. Все, что враждебно этому чувству, — противоестественно. Как будто по-новому, сердцем прикоснулся к давно знакомой истине: единственно справедливая твоя война — война с несправедливостью.

Вот когда пришла разгадка этого дарования, такого, казалось бы, разного в графике и живописи. Все это было создано человеком с тонкой душой и жестким, ироничным умом, требующим твоего участия. Если только можно так просто определить всю эту реалистическую символику с ясным подтекстом.

Жил он, этот подтекст, тревожно пульсировал и в графическом портрете Пана, застрявшего в обугленно-расщепленном стволе дерева, этого хранителя природы с укоризненно взывающей свирелью: «Не проходите мимо!», и в «Осеннем эхе», написанном по мотивам блоковских стихов, оживших в образе обнаженной нимфы, в которой робкое лукавство сочеталось со спокойствием материнства…

Я машинально хлебнул остывший чай, такой неожиданно реальный в этом сказочном мире человеческой мысли, будившей, тревожащей душу, и все смотрел на нимфу, под которой стоял завешенный газетой подрамник, манящий смутным зеленовато-розовым цветом чуть приоткрытого холста.

Заглянуть бы в этот, начатый художником мир, угадать изначальный замысел. Я намекнул ему об этом, кивнув на закрытое полотно, но Виктор только покачал головой, и по лицу его скользнула тень.

— Не получается?

— Да… Портрет сестры.

— Долго ты с ним мучаешься, — вздохнул Симкин.

Портрет сестры… Почему-то брата я и представить не мог, словно другого такого Вити в семье и быть не могло, а вот сестра… Может быть, та самая девчонка, что звала его с обрыва?

— Ладно, — сказал я, — не в последний раз встречаемся, авось увидим ее в натуре.

— Нет… — Виктор как-то странно взглянул на меня, — нет ее, умерла. Едва окончила школу… Была, и нет.

— А за нимфу ему влетело, — вклинился Симкин, чутко меняя тему. Виктор был грустен, наверное, он очень любил сестру, и это каким-то образом мешало воссоздать ее живой облик.

Постепенно он пришел в себя, ожил, но все еще был замкнут и, пока я снова осматривал вернисаж, молчал, уткнувшись в пустую чашку, словно ждал чужого суда — покорно и в то же время весь ощетинясь. У него был свой взгляд на вещи, по-человечески благородный, и все же свой, и он никому, ни в чем не собирался уступать — это было видно по его лицу. В эту минуту он чем-то напоминал свои приморские березки, упрямо сопротивлявшиеся всем ветрам.

— За что именно влетело?

— За слишком обнаженную натуру, — сказал Симкин. «Господи, — мелькнула мысль, — неужто и сейчас еще возможно подобное ханжество?» А Симкин не преминул съязвить: — Хорошо еще, что этих критиков натурщицы не смущают, а то бы пришлось закрыть все художественные училища.

Виктор фыркнул, схватившись за голову. Оказывается, он был смешлив, совсем по-мальчишески. Но уточнять, кому именно из «маститых» коллег вздумалось его честить, не стал. Столько еще в жизни досадных мелочей — нервов не напасешься, а ему они были нужны для дела. Он и не тем еще жертвовал во имя ремесла, подумал я, вспомнив о его отшельнической жизни. Хотя, по правде сказать, это было не совсем понятно, как-то не вязалось с его живым дарованием.

— Глупо, — вдруг произнес Виктор, махнув рукой неизвестно в чей адрес. — Женщина — символ прекрасного. Вспомните несчастно-раздвоенного Достоевского, его слова о красоте, спасающей мир.

— А Родэн? — подхватил Симкин. — Мир только тогда станет счастливым, когда человек будет обладать душой художника.

— Что вовсе не значит, — торопливо вставил Виктор, — что каждый должен быть художником.

— Само собой, — сказал я, и он тотчас успокоился.

Ему хотелось быть понятым, только и всего. Но что такое душа художника? Вообще — душа?

Казалось, он понял, что меня волнует, сделал движение, точно хотел встать и открыть завешенный холст, передумал и снова сел, нахмурясь, сжав ладонями виски.

— Для ученого, — сказал он, словно бы ни к кому не обращаясь, — море — экология, для геолога — нефть, для художника — символ вечности и красоты. Ее надо показать людям, чтобы помочь тому же ученому стать человеком по отношению к природе.

Наверное, он был прав в своем мучительном-постижении сути предмета. Этюды, зарисовки, кропотливый труд, рождающий отточенную технику, мастерство. Альбом с этюдами лежал передо мной на столе, на титульном его листе красовалась четкая надпись: «Жить честно, по совести».

— Это мне мой учитель записал, — улыбнулся Виктор, — Валентин Александрович Григорьев. Он и сейчас мне советчик, мастерская рядом, чуть что — бегу к нему.

В наступившей тишине хлопнула дверь в общей прихожей.

— Ушел, — сказал Виктор, — жаль, хорошо бы вам познакомиться.

— Может, еще вернется.

— Великий человек, — заметил Симкин.

— Чем же он велик?

— Десятки учеников, и все разные — верно, Вить? Это ведь надо уметь в каждом развить свое. Колька Раюшкин — декоративщик… Ты — график.

— Шерель — плакатист, — умножил перечень Виктор, — Грачев — жанровый живописец, много нас, а он один. Как садовник с разными растениями. Взрастишь из зернышка… — Он улыбнулся застенчивой своей, притушенной улыбкой. — Правда, со мной ему повезло, не ребенком к нему пришел.

— Ну еще бы, — поддакнул Симкин, — на Дальнем Востоке, в армии, стенгазету малевал.

Виктор привычно фыркнул в сложенные ладони и тотчас снова стал серьезным.

— Не в стенгазете дело, а в житейском опыте… Я ведь даже не мечтал стать художником. Отец отстраивал город, и я думал пойти в строители. Я ведь тут родился в сорок шестом, среди развалин.

Интересно, где и когда пришла к нему эта художественная умудренность, отрицание всяческой фальши, радость, горечь, ирония и непримиримость к пошлости и насилию, которыми дышат его картины. Может быть, в суровом, тревожном быте дальневосточной границы, среди друзей, спаянных отвагой и взаимовыручкой, или еще раньше, когда он мальчишкой бегал позади новостроек, выискивая на кирпичных завалах ржавые клинки со свастикой, зловещий смысл которой дошел к нему много позже, за училищной партой — где из зернышка в доброй и честной руке учителя вырастал человек.

Не так уж просто найти истинного друга, который радуется твоему успеху. Жаль, что он ушел, учитель. Но если мы так и не увидимся до моего отъезда, все равно я буду помнить Валентина Александровича Григорьева, чья душа и в этих полотнах. Это ведь не так уж часто бывает — помнить человека, которого ни разу в глаза не видел.

Мы уже стали прощаться, как снова скрипнула дверь, и на пороге возникло белое сияние — девчонка в светлом платьице с открытыми плечами, в руке она держала сумку с помидорами и битой уткой, со свисавшим наружу крапчатым крылом… И столько было жизни в этой девчонке с веселым треугольным личиком под дугой золотистой челки, так лучилась синева глаз, будто солнышко заглянуло в сумрак мансарды.

— Ой, а я тебе машу, машу, там, с обрыва… Сто лет же не виделись, Вить!

— Да…

Он смотрел на нее так, словно мучительно пытался сосредоточиться, что-то вспомнить — и не мог.

— А ты все такой же, бука несчастный, из норы не вылазишь, а у нас билеты на «Веселых ребят», представляешь, с живой Орловой, — частила она, вся раскрасневшаяся от смущения, от того, что очутилась в незнакомой компании. — И я решила тебя вытащить…

— Что?

— А ты — что? Господи… Ой, я вам не помешала?

— Единственно, чему вы можете помешать, — галантно произнес Симкин, — это стареть одиноким мужикам.

— Ой, не могу! — звонко рассмеялась она.

Мне показалось, что Виктор даже вздрогнул слегка, в глазах его мелькнул испуг. Он завороженно протянул руку, тронув свисавшее из сумки крыло, и тотчас отпустил его, точно обжегся.

— Да, да… «Веселые ребята», — пробормотал он, — хорошо… Нет, я сегодня не могу. Может, в другой раз…

Она как сникла вся, участливо взглянув на него, и перехватила сумку другой рукой. У нее были красивые руки в ровном миндальном загаре и хрупкие плечи, еще сохранявшие детскую угловатость.

— Ну в другой, так в другой… Извини, что не вовремя… — Она мельком взглянула на нас: — Так я пойду?

И, не дождавшись ответа, вся пунцовая, неловкая, повернулась к дверям, закивав на прощанье. А он все смотрел ей вслед, в темноту прихожей. Слышно было, как зацокали вниз по лестнице ее каблучки и постепенно замерли. Виктор вернулся к столу все с тем же сосредоточенно-отсутствующим видом. Молча уселся. Нам как будто передалось его состояние, хотя было неясно, что произошло, даже Симкин сидел притихший, не пытаясь нарушить тишину.

— Ну, нам пора, — сказал он, наконец. — Когда увидимся, Вить? Может, завтра?

— Когда хотите… Завтра…

Он сидел, подтянув колено, упершись в него подбородком, и, кажется, даже не заметил, как мы ушли.

Вечером отходил мой поезд, и мы с Симкиным, прикупив на дорогу еды, в полдень заглянули к Виктору — попрощаться. Застали его все в той же позе за столиком — похоже, так и не поднимался с места со вчерашнего дня. Лишь худое лицо его с синевой под глазами словно состарилось за ночь. Постель в углу была не тронута. Мы сели рядом, Симкин от неловкости, что ли, брякнул некстати:

— А ты, оказывается, конспиратор?

— Не понял.

— Ну эта твоя вчерашняя гостья ничего себе.

Виктор поднял голову:

— Это подруга сестры.

— Что, исключает всякие чувства?

Виктор промолчал, лишь углы рта виновато дрогнули.

— Все равно, принял ты ее не лучшим образом. Как будто оглох и ослеп. Впрочем, от такой красоты…

— От смеха, — сказал Витя. — Понимаешь, когда она засмеялась, я вдруг вспомнил сестру — и как ножом по сердцу… Вот так же и она могла бы смеяться… Когда она ушла от нас, я долгое время просто не мог смотреть на девчонок… на чужую радость — казалось кощунством.

Конечно, это была любовь… Любовь брата, ощущение жизни, непонятно зачем, почему отнятое у человека. Злая необоримая сила, которую он не мог, не хотел признавать, отвергал всем своим существом.

— А потом я увидел это крыло… — произнес он совсем тихо, почти прошептал.

— Ты что, не спал всю ночь?

— Я работал… — Он кивнул через плечо.

Обернувшись, я увидел теперь уже открытый холст и, еще не рассмотрев детали, был точно оглушен зеленовато-серебристой туманностью вдруг открывшейся перед взором какой-то первозданной стихии, постепенно обретавшей смысл. В завихреньях необозримого неба птица… Нет, это не было птицей, скорее сломанные в печально-стремительном паденье крылья над освещенным глубоко внизу желтоватым бугром в россыпи камней. Камни как бы источали тепло разрушенного очага, и все же они были мертвы, а подстреленное крыло, точно символ вечно живой человеческой души, парило в светящейся солнцем высоте.

— Нет слов, — тихо обронил Симкин — он был бледен, чуть погодя хрипловато добавил: — Никогда не думал, что это возможно — изобразить бессмертье… Слава богу, портрет закончен.

— Нет, — не сразу ответил Виктор и грустно улыбнулся, — я буду рисовать его всегда.

Загрузка...