ДАВНИЙ РЕЙС

ОТ АВТОРА

Погожим августовским вечером, какие редко выпадают на Балтике, мы с Александром Федоровичем, старым моим приятелем, возвращаясь из колхоза в город, свернули на дикий пляж, решив скоротать часок на взморье. И то ли тихие всплески волны, лизавшей берег, то ли дымок, тянувшийся за белым судном на горизонте, а может быть, по контрасту с благостным пейзажем: разудалая компания парней и девчонок, уже изрядно навеселе кейфовавшая под орущий транзистор у самой кромки воды, — только вдруг заговорил он о днях своей юности, дальних плаваньях, незаметно перекинувшись на то, что волновало его сейчас как прирожденного воспитателя и партийного работника: начало пути, выбор места в жизни.

Покашляв, неожиданно произнес с уже знакомой мне, застенчивой усмешкой:

— Слушай, я ведь не ханжа и душой не стар, но, ей-богу, не могу понять, как это можно часами лежать под такую музыку и ни черта не делать. Я так прямо заболеваю от безделья…

— Отдых после работы…

— Сомневаюсь. У этих, похоже — вместо работы.

Он помолчал, о чем-то раздумывал, словно бы прислушиваясь к самому себе; взгляд его, провожавший стелящийся в синеве дымок, стал отсутствующим, далеким.

— У нас юность потрудней была, — сказал он с легким вздохом. — А как мечталось о море… Мечта — это вроде поэзии. Но существует еще и проза — к сожалению. А может, и к счастью. Мечту еще заработать надо…

— Ты что же, разве не сразу плавать начал?

— Сразу? Я мореходку, знаешь, каким горбом достигал.

И, рассмеявшись, стал вспоминать о том, как начиналась его, так сказать, морская жизнь… Это было время, когда зарождался рыбацкий флот Калининграда, взявший свое начало в небольшой полузаброшенной пристани, на месте которой вырос ныне порт мирового значения; время первых рейсов на шхунах, мотоботах и стареньких СРТ, лишенных элементарного холодильника, где мясной харч висел в мешках на вантах, единственным поисковым оборудованием был эхолот, а вместо современных кошельковых тралов обычная сеть, какой пользовались еще купринские листригоны. За первый год было добыто в заливах около тысячи центнеров рыбы, то есть сотая доля того, что дает сейчас один мощный рыболовный траулер. Но это была хорошая школа опыта и мужества, суда возглавили бывшие фронтовые моряки. Под началом одного из них — И. И. Иванова оказался и мой приятель, тогда еще деревенский парнишка. Капитан стал для него примером выдержки, честности, справедливого отношения к людям.

Санькина морская одиссея показалась мне настолько типичной для нашей жизни со всеми ее сложностями, обретениями и потерями, что, вернувшись вечером к себе в гостиницу, я тотчас со всеми подробностями записал ее в тетрадь. История эта и легла в основу небольшой повести.

ПЕРВЫЕ ШАГИ

Он и сам толком не знал, что его толкнуло в этот чужой портовый город, еще пахнущий гарью развалин. Слишком много было прочитано в деревенской избе, при свете каганца, о море и моряках. Недоступным, непостижимым казалось мужество неведомых путешественников, чтобы хоть робко надеяться, что и ему, Саньке, привалит когда-нибудь счастье. Но вот однажды он увидел вернувшихся в село флотских парней, загорелых, красивых, в синих форменках, похожих и не похожих на себя, недавних пастухов и водовозов. У него даже дух захватило — вот тогда-то и решился…

Он сошел с поезда, кинув за плечо тощий, заплатанный баульчик. Среди копотно-зловещих руин кое-где маячили новостройки в лесах, но весь город с его черепичными крышами в осколочных шрамах, торчащей вдали готикой разбитого собора, израненный, чадный, какого-то истемна-кровавого цвета еще дышал войной. Казалось, вот-вот грохнет рядом, полыхнет огнем, как было тогда, в сорок четвертом в родном селе, спаленном немцами перед уходом.

Даже ойкнуло где-то внутри, под сердцем — давно приглушенный временем собственный, неузнаваемый голос. На мгновение он замер и не сразу тронулся дальше, оскальзываясь на мокрой от мороси брусчатке. Немцев он боялся до смерти, мальцом в рваных портках улепетывал на чердак всякий раз, когда они врывались на подворье, вылавливая оставшихся кур. Забивался в угол, пережидал беду. Сейчас он усмехнулся тому себе, похожему на пойманного воробышка, хотя было ему и теперь совсем немного — всего-то семнадцать с лишком.

Утром, переночевав у дальних родичей — мамкина сватья, десятая вода на киселе, — пристроивших его без особой радости в чулане на лавке, Санька почистил не раз чиненные сапоги, в которых братья ходили в школу посменно, отгладил касторовый отцовский пиджак, доходивший ему до колен и контрастно отличавшийся от полотняных штанов (костюмные достались старшему брату), и вышел в город. Добрался к порту лишь за полдень, часами ждал трамвая, похожего на броневик — весь в листовых заплатах с заклепками… Неожиданно открылся взору канал с медленно плывущими судами. Он долго стоял, разинув рот, с бьющимся сердцем. Где-то там, вдали, колыхалось невидимое море, дальние страны, удивительная, немыслимо красивая жизнь.

— Эй, сторонись, — послышался позади звонкий голос. Он обернулся, девчонка в заляпанной известкой спецовке тащила к воротам лестницу. Из-под стянутой на лбу косынки на него глянули черные смешливые глаза. Она уже прошла мимо, как вдруг обернулась, обронив: — Помог бы, кавалер!

— Я не кавалер, — промямлил Санька. Он вообще был застенчив с девчонками. Однако помочь надо было, и он перехватил лестницу.

— Да ты кто будешь? — вдруг спросила девчонка, глаза у нее по-прежнему смеялись, а голос был грубоват. — Не портовый, так тебя и не пустят.

Он объяснил не очень складно, кто он и откуда и зачем приехал.

— Ну-у, — разочарованно протянула она. Глаза уже не смеялись, и от этого стало почему-то обидно и холодно на душе. — Комсомолец хоть, или так — сам по себе?

— Как же, — сказал он и даже полез в карман, где хранился завернутый в газетку билет.

Девчонка о чем-то подумала и вдруг азартно стала его наставлять. Говорила она быстро, будто выстреливала слова. Он хватал их на лету, главное стало ясно: надо ему немедленно в райком, стать на учет и тут же попроситься в порт. Не откажут, люди позарез нужны. А ты такой молодец, да не устроят, ты уж мне поверь…

И эти слова так легко и ладно легли на душу, что он даже вырос в собственных глазах и уже не сомневался, что и впрямь все устроится. И, может, через неделю он уже будет стоять на борту вот такого же корабля, что медленно уходил по каналу, белый, точно лебедь, с косой, как отросток крыла, трубой.

— Ага, ага, я так и сделаю… Спасибо вам…

Уже вслед расслышал ее голос:

— Как хоть звать тебя?

— Санькой.

— А я Лена. Счастливо, студент! Встренемся.

В райкоме ему повезло: сбывались Ленкины слова. И на учет его поставили тотчас, без лишних расспросов и направление дали. Он даже не сразу понял, куда и кем, и только на улице, вчитавшись в направление, вдруг ощутил слабость в ногах. Черным по белому значилось, что он направляется в порт для использования в строительных работах — штукатуром, каменщиком и т. д.

На этот раз он уже не плутал. У проходной, куда час назад вошла с лестницей черноглазая Ленка, замедлил шаг, разглядев на стенке белый листок с чернильной надписью печатными буквами.

«Рыбному порту требуются матросы…»

Вот она, мелькнула обжигающая мысль, судьба. Он вошел в проходную с таким чувством, будто прокрался в чужой дом, на вопрос старика вахтера, куда и зачем, объяснил, что в кадры. Тот кивнул, сказал — проходи. Отдел кадров направо, вот в том здании. Тут, как на счастье, видно пошла ему везучая полоса, снова увидел Ленку, она стояла на верхотуре и затирала стену.

— Лен! — позвал он ее, словно давнюю знакомую, потому что впрямь считал ее другом — помогла.

— Ой, — сказала она, покачнувшись, и стала спускаться, — ну и шустро ты обернулся, студент. — Но видно, что-то поняла по его лицу, взяла из рук бумагу, прочла и вдруг привычно зачастила, словно убеждая самое себя: — Государство одно? Верно? Матросы нужны? Нужны! Попросился бы — на судно направили, а ты как телок… сам виноват. Вот сейчас исправляйся. Кадры на втором этаже, там в приемной запишись и жди. А бумажку спрячь. Ясно? — переспросила она, словно опасаясь, что он передумает.

— Ясно… — он запнулся, сказав со смешком: — Как бы не сорвалось, мне ведь восемнадцати нету.

— Вона… — она взглянула недоверчиво. — А мне уже все девятнадцать. — И, тряхнув головой, торопливо добавила: — Ну, ступай, ступай, горе мое.

Он удивленно оглянулся на нее и бегом припустил по лестнице. Записываться не пришлось, в приемной никого не было, из чего он не без радости заключил, что с кадрами туго. Рано радовался. Молодой, стриженый кадровик в линялой гимнастерке, просмотрев его документы, промямлил:

— Так, а войну где… ага, оккупация… Возраст… не выйдет.

Вдруг стало жарко, тело под рубашкой было горячим и липким.

— Чего не выйдет-то?

— Дать работу, — твердо отчеканил кадровик. — Никакой… Несовершеннолетний.

Стиснуло в горле, и Санька лишь закивал по-глупому, боясь расплакаться. В ушах шумело, пальцы сами собой мяли кепку. Кадровик, поморщась, поставил перед ним стакан с водой. Санька хотел было отпить, но тут же отдернул руку.

— Брось фокусы, — все так же неколебимо прозвучало в ушах, будто издалека. — Я в твои годы…

— Подыхать мне из-за не-верше… несоверше…

— К мамке, на хлеба. Все хотят плавать! За границу! Я, может, тоже…

— Сама без хлеба!

Он рывком надвинул на лоб кепку и пошел к дверям.

— Постой, ишь какие мы гордые. Под немцем такие выросли?

— Ага, в рабстве.

— Поосторожней!

Он выскочил в коридор. Будто что перевернулось в душе. Зашагал сослепу по каким-то лестницам, не зная, что теперь делать, но уже твердо, с неведомо откуда взявшимся злым упорством решил, что больше сюда не ходок. Самовольно пристанет к команде, зайцем на судно, черт знает что еще, только в обиду себя не даст, унижаться перед этим стриженым не станет. Бюрократ!.. Когда-нибудь он, Санька, вернется из плавания лучшим, заслуженным матросом, а навстречу этот хмырь: «Неужто вы, Александр Федорович?» — а он пройдет мимо — и ноль внимания.

Где-то на этаже, возле распахнутой огромной приемной, дохнувшей дымом, гомоном, смехом, столкнулся с парнем в новеньком бушлате. Тот протянул длинную сигарету — видно жаждал поболтать — спросил: «Тоже в рейс? С визой?» Санька пробормотал невнятное, но сигарету взял, закурил впервые, закашлялся. Морячок, видно, бывалый, что-то говорил о начальнике портофлота, из чего Санька только и понял, что именно здесь, в кабинете, заседает сам царь и бог Петр Иваныч, от которого все зависит. К нему-то Саньке и надо, раз он новичок да еще прибыл издалека. Главное — предъявить документы, только верные, не липу. Санька одурело мотал головой.

— Эх ты, матрос на квинте нос, — вздохнул парень. — Главное, держись с достоинством, жизнь, она сопливых не любит. А Петр Иваныч подавно…

Они уже сидели в приемной, где было дымно, хоть якорь вешай, как выразился случайный попутчик. А народу — битком. Наверное, начальник и впрямь был важный. Прошло часа два, не меньше, а Санька все еще был далек от обитых кнопками дверей. Они со скрипом отворялись, внутрь то и дело входили люди со стороны, не сидевшие в очереди, — видать, имели право. Остальные гудели, перебрасываясь репликами, то и дело слышались непонятные слова: «штурманская вахта», «пищевая группа», «траловый лов». Он старательно запоминал их, точно пробовал на вкус непривычную пищу, отдававшую запахом дальних рейсов. Стала покруживаться голова, был он слабоват, после войны жили худо, а тут еще за двое суток — один сухарь. У тетки харчиться не стал — спросила утром: деньги-то есть с собой? В кармане оставалась тридцатка — на буханку как раз, ее надо беречь. И какой из него моряк, стоит начальнику взглянуть — все станет ясно. В свои почти восемнадцать совсем хиляк, тощий, белобрысенький, самый раз подержаться за мамкин подол.

Коротая время, он принялся репетировать, что скажет начальнику — чтобы сразу дошло, проникло в самое сердце. Всякие жили при немцах, у него совесть чиста. Дважды отца угоняли в Германию, дважды он бежал. И вообще он, Санька, комсомолец, с десятилеткой, не какой-нибудь шлендра. В голову лезли разные умные слова, заковыристые обороты, призванные пронять начальство. Вспомнилась фраза из старой газетки, найденной в вагоне, — об отношении к кадрам.

«Зачастую, к сожалению, имеет место недоучет, за бумажкой не видим человека… В сверхбдительной канцелярщине свивает гнездо формализм…»

Как бы с этим гнездом формализма его не вытурили. А вот «недоучет» — это, пожалуй, в точку. Тем более что «зачастую и к сожалению». Совместное, так сказать, сожаление, пострадавшего и обидчика. Он представил Ленку, которая прочла бы сейчас эти мысли, и ему стало стыдно. К черту, сказать надо просто, по-человечески… Фраза распадалась, новая никак не складывалась, в голове от усталости и голодухи стоял туман. Морячок опять что-то стал втолковывать участливо.

— Жизнь, брат как матрас, полосками…

Он отмахнулся, боясь потерять ораторскую нить, а морячок, видно умаявшись, резко поднялся, пошел и скрылся в дверях тамбура, нарушив очередность, но никто не шумнул: может, он тоже был тут своим, а вот проторчал в приемной по скромности.

От сумерек в комнате стало и вовсе сине, кутала дремота, и он не сразу сообразил, когда кто-то толкнул его в плечо — твоя очередь. От яркого света в кабинете у Саньки на мгновение поплыло в глазах, показалось, что за дальним столом у окна не один, а сразу двое начальников, оба седые, в строгой форме, рождавшей уважение и страх. Только бы пройти четко по ковровой дорожке, вытянуться в струнку, как учил школьный военрук, и четко доложить. И попросить, нет, потребовать…

Но слова разлетелись, как пух с одуванчика, ноги заплелись, и только чудом начальник ничего этого не заметил, потому что сам встал поразмяться после долгого сидения, даже потянулся совсем по-домашнему. Он впрямь казался богом, меднолицый, в литом серебре волос.

— С какой нуждой, моряк?

И Санька ответил совсем не то, что сложилось в уме.

— Войдите в положение, — сказал он, как говорил старик отец, когда к нему приходил полицай требовать харчи для немцев, хотя знал, собака, что в сусеках все под метелочку. — Войдите в положение, заради бога… — И так ему стало жалко себя, что он поперхнулся и умолк, опустив глаза.

— Ты о чем, малый? — спросил седой, просмотрев документы. — В бога веруешь?

Стало вдруг пусто в душе, тоскливо, даже обиду смыло. Одна пустота. Сказал глухо, с внезапным тупым упрямством, глядя перед собой.

— Все одно не уйду. На стульях вон поселюсь, ждать буду… А в бога — нет, разве что в матрац.

— В какой еще матрац?

— Жизнь в полоску. То светлая, то темная. А тут никакого просвета. Должно ж, наконец…

— В кадрах был?

— Был!

Седой спросил словно бы вскользь, о чем-то раздумывая, — долго ли ждал в приемной? Санька ответил.

— Мог бы и до утра прождать, тут народ такой, палец в рот не клади. — Вспоминающе сунулся рукой в стол и, вытащив сверточек, подал Саньке ломоть хлеба с вяленой рыбой. — Поешь, потом поговорим. Ешь, не стесняйся.

— Да я потом, ну честно — съем. Или с собой возьму, а сейчас решать надо.

— Ну решать так решать, — сказал седой, сложив бумаги. — Ты ведь общежитие запросишь?

— Не-а, у меня есть…

— Знаю, что у тебя есть, догадываюсь. И потом — ты же ничего не можешь. Ну это ладно, это наживное. А как я тебе устрою короткий день? Работа есть работа, а закон запрещает…

— Не надо мне короткого, — простонал Санька. — Два месяца пролетят, а до того — откуда кому… Я ж не собираюсь день рождения праздновать.

— Да, мой в восемнадцать погиб. В первом бою… — как бы про себя произнес начальник. — Может, в стройбригаду подсобником, если возьмут.

Санька мотнул головой, но сказать «нет» постеснялся. Седой понимающе хмыкнул, что-то черкая на бумажке, сложил ее вдвое и подал Саньке.

— Это для медкомиссии, пройдешь и оттуда матросом на НБ-3. Понял? Не забудь — НБ-3, так и скажи там. Портофлот, мол, дядя Ваня посоветовал именно туда. Там тебе и койка будет…

— Дядя — это вы?

— Ну. Может, скидку сделают, на семейственность.

Седой усмехнулся, и они по-мужски серьезно пожали друг другу руки. Койка! Это здорово, думал Санька, слетая вниз через три ступеньки, так что дух захватывало. Койка — отдых после вахты, об этом он уже был наслышан. А под койкой — сундук, и в нем новенькая форма, которую он наденет перед сходом на берег в незнакомом порту. Он пойдет по бульвару, хлопая клешами, и все на него станут оглядываться — кто с завистью, кто со злобой, как же, ведь он сошел с огромного траулера, того самого, что нынче прибыл в порт под алым флагом. Подумать только, совсем пацан, а уже матрос!

НБ-3

На другой день, уже в сумерки, освободившись от врачей, подошел он к причалу — спросить, где тут пришвартован НБ-3. Немного смущали эти буквы, корабль должен иметь звучное имя, какие встречались ему на страницах затрепанных книг в сельской библиотеке. А тут НБ-3. Может, сокращенно — «Новая бригантина»? Или это инициалы ученого или революционера… Скажем, Николай Бауман. Но при чем тогда тройка, их же не трое было — Бауманов!

— Сань! Это я…

Перед ним стояла Лена в заляпанной спецовке и с ведерком в руке, платок обтягивал лицо и подбородок до самых губ, растянутых в сторожкой улыбке.

— Никак устроился? — он кивнул. — Ну, поздравляю… Мужикам все легче. Поплывешь… А куда тебя?

— На НБ-3!

У нее слегка вытянулось лицо, сахарными зубками покусала платок — то ли от зависти, то ли чему обрадовалась. Промолчала, потупясь. Ему стало не но себе. Всякий раз, когда она опускала глаза и в поле ее зрения попадали его полотняные штаны, он готов был сквозь землю провалиться!

— Сань!

— Ну?

— Знаешь, я ведь тоже деревенская. Из райдетдома. Хочешь, подружимся, — зачастила она, — на сто лет. Если что — выручать… Я такая, не веришь? Трудно будет, скажешь. И я скажу. Только не стесняйся. У всех трудности, главное — перетерпеть, не поддаться, как… иной хлюпик…

Он совсем не считал себя хлюпиком и вообще немного был удивлен ее жалостным тоном. Мимо прошли грузчики, скалясь на них, — все как на подбор здоровые, битюги. Ему было неловко под ее сыплющейся дождем скороговоркой и вместе легко, хорошо на душе: вот ведь нашлась товарка, день знакомы, а вроде своя.

Какой-то усатый мужичок окликнул ее строго от дверей столовой: «Елена! Не задерживайся, ждем!» Она лишь отмахнулась игриво: «Крепче любить будешь!»

— Ну ладно, — пробормотал Санька, — я пойду, поищу.

— Ага, мне тож пора, девчонки ждут у кассы, получка сегодня… Хочешь в кино? Завтра выходной. В час у ворот. На улице. Или, может, нет желания, тогда не надо. Есть? Ну тогда я жду… Все? Ну все, бегу. А НБ чего искать. Вон, видишь, у того берега. Привет!

У того берега стоял пароход с черно-белой кормой. Он не знал, что добраться до него просто — с портовым катером, — и пошел кругалем. Пришлось обойти весь порт и часть города, так что явился он к трапу, когда уже совсем стемнело, и, заметив на борту матроса, окликнул его: где найти капитана НБ-3? Тот не сразу понял, и Санька повторил:

— Судно-то как называется?

— «Жемчуг», ты что, неграмотный? — И впрямь по борту белыми буквами, видными даже в полутьме, красовалось имя корабля. — А тебе, видать, на баржу, — крикнул матрос. — Заходи с кормы, а то скоро отчалит.

Он хотел спросить, где корма, но по взмаху догадался и кинулся туда, увидев при свете прожекторов ржавую посудинку, болтавшуюся под бортом корабля.


…Такое было ощущение, будто его на всем ходу столкнули с поезда. Только под ногами была не земля, а грязная палуба с четырьмя округлыми баками — они назывались танки — в черных, маслянистых подтеках и огромным штурвалом выше головы. Железная эта посудинка, насквозь провонявшая мазутом, и была НБ-3, нефтеналивная баржа. Командовал ею огромный краснолицый шкипер в усах и баках — Сан Саныч, остальные двое имен вроде бы не имели. Тощего, с костлявым лицом и устрашающим шрамом от рта до уха звали Сыч, другого — ухмыльчивого коротышку с ладонями в тарелку и тугим, как барабан, животом — почему-то Цыпой. Санька подивился такому несоответствию, спросил как-то шкипера, тот нехотя отмахнулся: «С чужих рук клюет», а уточнять не стал. Видно, секрет был в том, что Цыпа безропотно ходил под Сычом, оба, как выяснилось, побывали в местах не столь отдаленных, взяты были в порт от большой нужды в рабочих руках, потому что толку от них, по словам шкипера, как от рыбы шерсти: от получки до получки в загуле. Сам Саныч тоже на этот счет был не дурак, однако компании с ними не водил, имелась у него какая-то Дарья со своим углом в городе, откуда он возвращался по понедельникам чистый, как стеклышко, в густо пахнущей шипром стираной робе.

Санька тоже старался держаться от «команды» подальше, хотя встречен был весьма радушно. Оба явно обрадовались пополнению, хотя тощий оставался мрачным, лишь устрашающе дернул щекой, а Цыпа, обняв свое брюхо, заорал:

— Саныч, теперя у нас жизнь — лафа! Дозволь до «Паруса» мотнуть, трое суток горло сохнет.

— Да, — буркнул шкипер, — большой срок. А я, по-вашему, не человек?

— Так вместях и кинем якорь. С нас банка!

Но шкипер торопился в диспетчерскую и позволения своего не дал. Приказал «вахтовать посменно», а сам легонько сгреб тезку за шиворот и подтолкнул вниз к машине. У него был час в запасе, и за это время он решил, не откладывая, бегло познакомить новичка с баржой. Напрягаясь, Санька ловил каждое его слово — генератор, насос, шланги, порядок включения. Кое о чем сам догадывался: как-никак школа за плечами. Многого не понял, но переспрашивать не решался — Саныч спешил. Наверху шкипер передал его Цыпе, тот сам вызвался познакомить Саньку с камбузом. Прямо-таки горел нетерпением, потирая мощными, в жирном глянце, ладонями. Он радостно объяснял Саньке, как готовить крупяную кашу на экипаж, подмигивал, сладко ухмылялся, и за каждым его словом чудился подвох.

— Главное, чтоб ложка стояла… Значится, берешь пшено, рысу шкипер не обожает… И побольше. А также соль! Она для его первое дело, жажду дает, а жажда — пиво, иначе хоть не пей. А без этого ему нельзя, как всякому культурному моряку. Усек?

Санька кивал недоверчиво, все же совет учел и под конец лишь спросил, не осталось ли чего от ужина — есть хотелось нестерпимо, живот подвело.

— Как не остаться? Вобла есть. За пивом сбегаешь? — Он похлопал Саньку по карману. — Ай, не звенит?

— А каша?

— Кашу не едим. Что мы, дети?

— Варить тогда зачем?

— Для порядку. Саныч, он порядок любит. Ну и соль, само собой.

Куривший в дверях Сыч проронил равнодушно и жестко, непонятно в, чей адрес.

— Во гнусь, шлют салаг необученных. Какая от их помощь?

Цыпа угодливо поддакнул. Вообще, чувствовалось, он у Сыча на побегушках. Цигарку ему свертывал, табак носил в кисете, хотя сам не курил. И сейчас всем своим видом как бы подтвердил: в самом деле, пришел на готовое, еще с ним возись.

Какая помощь от этих двух и что означает «бросить якорь в «Парусе», Санька понял на третий день, когда оба после ухода шкипера исчезли, а возвратясь, завалились спать. Санька же с рассветом принялся куховарить. Хорошо, что Саныча еще не было да и баржу никто не вызывал — можно было не спеша постряпать. Но уже скоро стало ясно, что дело это непростое. С кашей творилось что-то невероятное.

Крупа, не занявшая и половины кастрюли, вдруг стала расти на глазах, вспучиваться и вскоре пошла через край. Он отбирал ее в пустую посуду, а она все перла и снизу стала подгорать. Явился, видно посланный Сычом, Цыпа, сонно усмехаясь опухшей рожей, сказал, повиснув лапами на притолоке: «Весь корабль завонял, а люди отдыхают, японский бог». И захлопнул дверь. Задыхаясь в чаду, Санька продолжал маяться у плиты. Каша занимала уже четыре кастрюли и все еще была сырая, к тому же он забыл, сколько бросил соли, и на всякий случай добавил — хуже ж не будет.

Шкипер вернулся, когда солнце, пробрызнув сквозь грифельные облака, заслепило в иллюминаторе, черно засверкало в густом, как мазут, портовом ковше. Саныч отпрянул, отворив дверь, и лишь минуту спустя вошел и, глядя на кастрюли, спросил:

— Это что?

— Каша, — сказал Санька растерянно, — только еще сырая, а так, как советовали — ложка стоит.

— Кто советовал?

— Ну Цыпа.

— Этак мы в трубу с продуктом вылетим. — Он попробовал, зачерпнув кончиком ложки. Бурячное лицо его перекосилось. Сплюнув, выдавил тяжело: — Ох-ламон!

Обедали сельдью с пивом, за которым слетал по жесту Сыча коротышка Цыпа. Сыч только пальцем повел. Он вообще почти не разговаривал, изъясняясь пальцами, однако дружок все понимал отлично. Вскоре шкипер отправился в порт. Сыч с Цыпой, заправив небольшое судно, сели на палубе резаться в карты, а Санька сбегал на берег — еще вчера приметил в киоске книгу «Пособие молодому матросу». Решил — пригодится. Вернувшись, обошел игроков, направляясь в камбуз мыть и отскребать кастрюли. Его остановил ленивый, в растяжку, голос Цыпы:

— Эй, скубент, выдь-ка!.. Ну, чего стесняешься, подгребай. — Он говорил, не переставая ухмыляться и поглядывая на Сыча. — Слыхал, что шкипер велел? Возьми кувалду, осади кнехт.

Ничего такого он не слыхал, однако насторожился — может, прослышал? Да нет, вряд ли, опять эта шкода что-то затеял. Вот же паразиты, подумалось с нарастающей злой обидой. Имен-то людских нет, одни клички, а туда же — выдрючивается. Он старался не смотреть на Сыча, а с Цыпы глаз не сводил, словно стараясь переглядеть его и устоять, — даже ноги расставил для опоры. Он привык уважать старших, за ними был житейский опыт, доброта, а у этой пьяни одни каверзы на уме.

— Заложило тебе?

— Слышу…

— Гляди, как выступает, — протянул Цыпа, отвалившись на локте и все еще глядя в рот Сычу. — Может, тебе ухо юшкой прочистить? А?

У Саньки предательски засаднило под ложечкой, и от этого, уже злясь на себя, он вконец замкнулся, набычась.

— Не видишь, торчит высоко!

Кнехт — железная тумба — крепился к палубе стальными шпильками, дураку было ясно — ее не осадишь никакими ударами, а этот гад попросту изгилялся над ним.

— Придется поучить…

Он словно брал Сыча в свидетели или испрашивал «добро» на расправу. Медленно, будто нехотя поднялся все с той же несходящей ухмылочкой, пугающе-шало щурясь исподлобья и облизывая толстые губы. Саньку забила дрожь, и в какое-то мгновение, уже ничего не сознавая, кроме каменной ненависти, повинуясь инстинкту, он схватил кувалду, Цыпа расплылся в глазах, выхрипнул:

— Брось! А то хлопну — сразу не помрешь, помучишься!

— Стой, — тихо выдавил Санька. И почувствовал что-то, похожее на то, что испытал однажды в детстве, в ледоход, когда с визгом прыгнул с лопнувшей крыги. — Убью, не отвечу. Несовершеннолетний я! Одного уже кончил…

Цыпа шел на него впригиб, ощерясь, растопырив короткие свои лапы.

— Убью, фашист!

Как в тумане видел Санька Цыпу, толстое чудище — нос клювиком между щек — с оттопыренным задком и вскинутыми подкрылками, с поворотом головы, как бы взывавшей к Сычу: «Сомну же скубентика, скажи ему, Сыч… Скажи по-хорошему… А то не ручаюсь, нарублю макароны по-флотски, а, Сыч? Скажи ему пару…»; и самого Сыча, что вдруг неуловимо шевельнул длинной, как оглобля рукой, отчего Цыпа странно подпрыгнул и исчез — лишь за кормой с всплеском раздался истошный, дерущий душу вопль: «Тону-ну! Конец! Конец давай, Сы-ыч!»

Но тот задумчиво глядел не то в карты, не то куда-то вдаль за кромку борта… Оглушенный истошным криком, глянув за борт на отчаянно барахтавшегося Цыпу с вытаращенными от ужаса глазами и сообразив наконец, что тот и впрямь потонет, Санька кинул ему круг. И потом, вытащив его через силу на палубу — мокрого, с головой, похожей на грязный, облепленный волосами купол, еще спросил: «Ты чего, плавать не горазд?» Но Цыпа только плевался, вытряхивал из уха воду, прыгая на одной ноге и нещадно матерясь. Вдруг подхватился и сиганул на камбуз — сушиться.

К вечеру Цыпа как ни в чем не бывало напомнил Сычу, что пора бы в «Парус», благо Саныч в городе, у своей. Они ушли, не сказав ни слова. Санька с тревогой смотрел им вслед. Сыч шагал впереди, за ним — руки в карманы и поддерживая штаны — Цыпа.

ТАКАЯ СЛУЖБА

Санька сидел на бухте, глядя на утонувший в сумерках порт. Было ему неспокойно. За дневной колготой и встряской совсем забыл свои мечты о кораблях и странствиях и теперь, со щемящим сердцем вглядываясь сквозь сумерки в дальние суда с развешанными по матчам гирляндами елочно-ярких огней, вдруг ощутил себя бесприютным сиротой, щенком посреди чужой дороги.

Вдруг потянуло в порт — встретить Ленку, ведь сегодня выходной — кино, ждет, ждет же его. И вахта была не его, не назначали пока, но каким-то шестым чувством угадывал, что если уйдет, бросит баржу — не будет ему прощения. А вдруг…

Вот это самое «вдруг», которого он в душе, честно говоря, не ждал, как раз и нагрянуло, когда на дворе уже вовсе стемнело и вода за бортом стала густой и черной.

Неожиданно, как привидение из тьмы, вынырнул буксир, тот же, что и вчера, отводивший баржу на нефтебазу за горючим, и оттуда с мостика прокричали:

— Эй, на барже, принимай продольный…

Днем, на камбузе, слышал краем уха про «концы», который берут с буксира, но куда какой цеплять, понятия не имел. В свете вспыхнувшего прожектора он схватил канат и потащил в корму и сразу понял, что делает не то: сверху несся густой мат, буксир стало относить, еще минута — и он его потеряет.

— Принимай ширинг! — заорал капитан с буксира.

Санька заметался по палубе, но и на буксире, видно, смекнули, что он новичок, больше никого на барже нет, и, наверное, это было не в новинку — капитан в мегафон уже спокойно, жестко показывал ему, где какой конец закреплять. Он теперь тоже был освещен, и Санька мчался от кормы к носу, точно наскипидаренный, закидывал концы на кнехты, мешкал, трясся, тут же догадываясь что к чему, пока, наконец, не ощутил всем своим существом прочное крепление, дрогнувшую вслед за буксиром баржу.

Внезапно задул ветер с юга, слепо засек в лицо осенней моросью. Он не чувствовал холода, меж лопаток стекала горячая струйка. Ночь, таившая еще неясные испытания, только начиналась, что она несла ему вместе с дождем и мраком? Вцепившись в штурвал, он приспосабливался к тихому ходу буксира, начисто забыв обо всем на свете, ничего не видя, кроме уходившей в темь освещенной кормы. Краем сознания, как в давнем сне, всплыло лицо матери, совавшей в баул узелок с сухарями, завернутый в газету обмылок: «Береги, зря не расходуй».

Наверное, ей хотелось сказать другое — «себя береги», прижать его к груди, всплакнуть на дорожку, но мать была женщиной твердой, знала, что будет ему несладко, и не хотела расхолаживать. Она всегда была головой в доме, баловству не потакала, но за строгостью в ней жило доброе, разумное сердце, детям не становилась поперек пути. Сама безграмотная, хотела, чтобы они выучились, чтобы им жилось хорошо, пусть идут дорожкой, которую сами проторят.

А с мылом была потеха. Еще в сорок пятом прислал отец с фронта посылочку, а в ней матери платок и отрез на платье, и еще в круглых белых коробочках, в каких бывал зубной порошок, по два черных кругляша — невиданное мыло. Уж как ему мать порадовалась, ведь стирала кирпичом да золой, а тут набухала в корыто тряпья и давай тереть, а мыло не мылится, одна чернота, и все без толку. Уж на другой день сосед-сельповец, которому она пожаловалась, прочел надпись на коробочке, рассмеялся.

— Это ж, — говорит, — Настя, не мыло, а шоколад ребятишкам. Питательный продукт. Летчики ихние жрали.

Он-то посмеялся, а мать со стоном уткнулась в ладони. Впервые он видел ее плачущей и сам заревел, а за ним братья и сестренки. Сосед стал успокаивать, мол, чего не бывает, а мыла я тебе отпущу, как жене фронтовика.

— Не об ем плачу, — отмахнулась мать и утерла мокрой рукой лицо.

Не об мыле она плакала, а что дети ее кровные не видали сроду сладкого, и они теперь бы могли попробовать, да она все сгубила зазря.

— Эй, на барже!..

Он сумел подать швартовые концы довольно ловко, а вот со шлангами получилась беда. Одному мотаться с ними тяжко, а он еще не знал, как заправлять баки. Четыре их на барже, по две на каждую сторону, и надо было залить с каждой стороны, а он вставил в одну правую, и баржа стала крениться на бок. Палуба уже уходила из-под ног, когда он, словно по наитию, спрыгнул на берег и перекрыл вентиль, потом снова, едва не сорвавшись, вскочил на борт, суматошно забегал по рубке. На счастье фонарь Сан Саныча лежал на столике. Присвечивая фонарем, еще не веря, что у него что-то получится, лишь помня, что еще днем заметил на танках медные бирки с надписями, торопливо осветил их. Строчки прыгали в глазах, одно ухватил — каким образом в баках перепускается топливо, и открыл клапаны, чувствуя, как выравнивается палуба, а к нему возвращается жизнь вместе с влагой ветра и запахами порта.

— Ну как там — управился? — чуть погодя донесся голос диспетчера нефтебазы.

Он все еще не верил, что справился. Один. Без чужой помощи. Он присел на палубе, только сейчас заметил, что руки у него дрожат. Утер мокрое от пота лицо, ткнулся головой в переборку и уснул.

Шкипер поднял его, когда уже рассвело и в тумане едва угадывались черные контуры траулеров, а в полоске маслянистой воды у самого берега плавилось солнце. Спросил, откашлявшись, сиплым басом:

— Охламоны где?

Санька пожал плечами.

— Сам брал горючее?

Санька кивнул.

— А спишь почему?

— Так ведь целые сутки один.

— Ну-ну, — только и вымолвил шкипер. Зачерпнул из бачка воды и залпом опорожнил огромную кружку со свисавшей цепочкой, выхукнул воздух, будто хватанул спирту, сказал: — Пошли, с машиной познакомлю… Как следует.

Потом они пили черный чай из раскаленных кружек, и шкипер, щекастый, распаренный, благостно взирая на панораму береговой стройки, говорил, какой тут порт будет вскорости, красавец, со всеми бытовками, мастерскими и даже кафе, и люди придут другие, а этих своих пивохлебов метлой пометет, не долго им шалапутничать. А Санька, глядишь, лет через пяток будет ему сменой, вместо этой калоши самоходку дадут, танкер…

— Что ж мне, весь век по порту шлепать, — неожиданно для себя буркнул Санька — с языка сорвалось.

— А ты что, в большие капитаны метишь? — заплывшие глазки шкипера на мгновение стали колкими, как у ежа. — Я тоже когда-то… А ты в малом себя покажи! Это ж надо, все в начальство прут. А я вот ничего, работаю, с тремя классами, а вот одет, обут и нос в табаке. Прошлый год на доске висел, пока мне этих цуцыков не подкинули… Да! Живу, не жалуюсь, без обиды.

— Да не надо мне в капитаны, — отмахнулся Санька и больше объяснять не стал. Вид у шкипера и впрямь был разобиженный, отчего — непонятно.

— Ладно, — сказал Сан Саныч, — сосну-ка часок, а ты марш наверх, подвалит буксир — свистнешь.

И потянулись дни, один похожий на другой, а все же чем-то отличавшиеся и потому таившие интерес. Не просто это было: причаливать, брать концы при сильном ветре, а ветер тут, на Балтике, капризный, с дождевыми зарядами, постоянно менял направление… Он уже уверенно крутил штурвал, сам запускал двигатель, чистил компрессор, и то, что раньше пугало, казалось угрожающе загадочным, сейчас было проще простого, только управляться со всем хозяйством нелегко. Еще приходилось чистить и драить палубу, кубрик тоже был на нем. Сыч с Цыпой по-прежнему сходили на берег, начхав на угрозы шкипера, порой загулы длились по неделе, и шкипер, похоже, махнул на обоих рукой, сам управлялся и на Саньку накладывал — только вези.

Его уже знали на судах, окликали по имени: «Давай, Сань, подгребай!», «Службе порта салют!», «Как там твои иждивенцы, во сне не померли?», «Завтра с утра не забудь, ждем!» Дважды он дозаправлял «Жемчуг», что-то там не ладилось с энергосистемой, и судну предстоял лишь короткий рейс в Северное море за сельдью, а после в док. Обо всем, как и о многом другом, знал он от моряков. Особенно привечал его знакомый из портофлота, оказавшийся старпомом. Сам он только недавно вернулся из рейса и теперь в ожидании захворавшего сменщика следил за ремонтом. Он угощал Саньку сигарами и зарубежным тоником в пестрых банках. Сигары он прятал для шкипера, тоник с привкусом кофе был хорош. Отпивая из высокого бокала, он отвечал на вопросы старпома или внимательно слушал его объяснения, как ищут косяки, назначение эхолота, о котором старпом зачем-то толковал ему со всякими подробностями, расспрашивая между делом о семье, о матери, и при этом называл Саньку земляком. Сам он был из глухого сельца в Казахстане, рос без отца, погибшего на фронте, и вот вышел в люди собственным трудом и старанием. Перед Санькой не хвалился, но это и так было ясно. Здесь, на корабле, он был совсем иным, чем казался раньше в приемной, говорил степенно, без наигрыша.

— А шкипера зря сигаретами балуешь, он что, подношения любит? Как бы не принял тебя за подлизу, таким ходу не дают, всю жизнь на побегушках.

— Я ж от души, — удивился Санька тому, как близко к сердцу принимает старпом такую мелочь. — Да и он вроде добрый…

На последнем слове он запнулся, вспомнив недавний разговор со шкипером, оставивший в душе осадок. И сам не понял зачем выложил перед старпомом все до словечка. Тот протянул ладонь: «Верни сигары!» Сломал и бросил в корзинку.

— Обойдется твой шкипер… Каков наездник, нашел себе тягло! На пять лет вперед! Сам выпивоха, оттого и списали с судна. А насчет малого и большого он прав, да только у самого ни малого, ни большого. Развел бардак на барже, а как подчиненным ткнешь, если сам такой, рыльце в табаке, то-то и оно. Командир без авторитета — ноль. Рыба снулая!

У самого-то старпома авторитет был. Это чувствовалось по тому, как он отдавал приказания забегавшему боцману, механику, скупо, дважды не повторяя и ни разу не повысив голоса. А как обращались к нему? Весело, вежливо, не сразу решаясь перебить их беседу. А ведь он немногим старше был Саньки — без году неделя из мореходки.

— Вместо турус на колесах напомнил бы шкипер о тебе Ивану Иванычу, портофлоту. Его дело хлопотать, тем более твоя старательность всем видна, да, да, в порту каждый как на ладони. А то сам бы пошел, а что? Не в санаторий просишься — в море. И без глупых стеснений, характер надо иметь — раз моряк. Говорил я тебе уже? Не помнишь? Ну так запомни. Уважай сам себя, тогда и другие уважат! А пока знай свое — работай, где поставлен…

ЛЕНКА

Работа, между прочим, пошла Саньке на пользу, исчезла мешковатость, медлительность, тело стало крепким, он чувствовал каждый мускул и, хотя еще не брился, порой брал осколок шкиперского зеркала, не без смущения оглядывая загорелое, крепкое от ветра лицо.

Даже Ленка, однажды повстречав его возле столовой, словно бы даже не узнала его в новенькой выходной робе, ахнула, покраснела отчего-то и хотела прошмыгнуть мимо, но он окликнул ее, и она с готовностью остановилась вполоборота, дескать, некогда, и руку отдернула, едва он попытался поздороваться. Она все еще ждала чего-то, вот-вот уйдет: может быть, объяснения, почему не пришел тогда, как уговаривались. Было какое-то ощущение страха, неловкости и вины перед ней, понуро стоявшей в ожидании. Он торопливо и комкано стал что-то бормотать про ночную тогдашнюю вахту, чувствуя, как отчужденно ловит она каждое слово, вскинув подбородок и насмешливо оттопырив нижнюю, чуть припухлую губу.

— Ну как, — спросила, — как дела?

— Отлично!

Как будто его за язык дергали. Ее бы урезонить, мол, шел вот к тебе душу отвести, а вслух соврал этак небрежно, аж самому тошно стало.

— На учебу вот пошлют.

— И скоро?

— Ага.

— Поздравляю. Капитаном станешь, возьмешь себе замуж какую актерку или докторицу судовую. Вместях плавать…

— Ты что?

— Ничего. Сейчас бы не встренул, небось и не искал бы. Хотя тут ведь порт большой, отыскать мудрено. А и мне не шибко нужно.

— Лен… ты какая-то чудная.

— Ага, я чудная, я очень чудная, — знакомо, с неожиданной злостью зачастила она, не давая вставить слово, — одним словом, дрянь девка, ты со мной не водись, не советую. — Его кинуло в пот, мимо шли люди, и он не знал, куда деваться от их взглядов и как ей сказать, что она неправа. — Вот, миленький, понял, прими совет.

— Ага…

— Что ага?! Мы только друзья — не больше. Понял? И я не дурочка…

— Н-не знаю… не пойму я…

— Ах, не знаешь, ну думай, может, что и поймешь.

Она круто повернулась и упорхнула в приоткрытую дверь. Еще крикнул вслед, хрипло, с нарочитым, отчаянным смешком: «Лен! Постой!» Куда там, будто и не расслышала.

Посидеть бы с ней рядом, за столиком в кафе, после баржевой самодельной пищи попробовать нормальной еды, но идти следом он просто не мог, да и есть расхотелось. Так он простоял в тоскливой растерянности и лишь сейчас понял, что наряжался в надежде встретить Лену, да ведь теперь не объяснишь. «Только друзья». А что ж тут плохого — быть другом? Что за девка, что они за люди, толком не поймешь, чего хотят. Все в башке перепуталось.

Он вернулся на баржу, переоделся в грязное и вышел на палубу.

— Со свиданьицем, — сказал Цыпа, — что ж так скоро, любовь у тебя как у воробья.

— Заткнись, — ответил Санька, исподлобья упершись в коротышку.

С того случая он перестал его бояться напрочь и всякий раз лез на рожон, но Цыпа вроде бы даже остерегался его, не принимал ссоры.

Глухо, с подвывом работал насос, качая в баки горючее, шла легкая зыбь, и берег, казалось, чуть колыхался за кормой, Санька все еще ждал, вглядываясь в снующих на причале рабочих, словно еще надеялся — не мелькнет ли алая косынка.

— Сычу вахту сдавать, а его нет и нет, и где засел, — миролюбиво обронил Цыпа. — Может, пойду пошукаю, все одно ты здесь. Я ненадолго.

Санька уже знал, что значит это «ненадолго», двое суток не спал почти — один за всех, но смолчал, а Цыпу тотчас как ветром сдуло. До полной закачки оставалось не менее получаса, и он подумал, что успеет черкнуть письмо родным, а то заждались там. Потом — уборка палубы, а там разбудит шкипера, пускай сменяет.

В кубрике вырвал из блокнота желтоватый листок и торопливо стал писать, с трудом пересиливая навалившуюся сонливую тяжесть.

«…А еще сообщаю вам, дорогие мои, что плаваю пока на небольшой акватории… Скоро пойду тралить в океан и тогда куплю бате кирзовые сапоги, а вам, родная мама, отрез в горошек, как вы мечтали. А пока высылаю триста рублей на ремонт хаты, сам я полностью обеспечен, каждый день питаюсь кашей с комбижиром первого сорта…»

За спиной сдержанно кашлянули. Шкипер при полном параде, в гражданском костюмчике, едва не лопавшемся в плечах, выглядел торжественно, должно быть, перед предстоящим свиданием с Дарьей и вместе с тем слегка встревоженно.

— Куды пишешь? А-а, домой. А что именно, не секрет?

При всей своей самоуверенности он питал благоговейную боязнь перед всякой бумагой, независимо от того, куда она пойдет — в высшие инстанции или в неизвестную ему белорусскую деревню, мало ли что напишет матросик о своей службе. В глубине души переживал разброд на барже и не хотел выносить мусор из избы.

Санька прочел, нехотя, опуская эпитеты «дорогие», «родная». Шкипер выслушал, хмуро кивая, что означало полное понимание серьезности момента, сказал, разгладив по щекам пышные усы:

— Уважать родителев — первое дело… А что, Цыпа опять сбег? Ох, дождутся прохиндеи, ох, дождутся. — Сколько уж так грозился. Да и сам шкипер уходит не вовремя. Нет, прав старпом: каковы сами, таковы сани. — Ну пока, дозавтрева, смотри тут, чтобы порядок был.

И на прощанье зачем-то пожал Саньке руку.

Санька заклеил письмо, смочив языком кисловатый клейкий ободок. Вздохнул, вспомнив размолвку с Леной, прилег щекой к подушке и — отключился, сморило… Очнулся от запаха гари, выскочил на палубу — из горловины валил дым. В первое мгновение у него ослабли ноги. И тут его осенило: кончилось масло в картере! А Цыпа забыл проверить! Нет, не зря он зубрил «Пособие для матроса». Через пять минут все было сделано. Залил масло и снова врубил ток. И хорошо сделал, иначе от резкого остывания мотор бы заклинило. Это он уж потом понял, а в те жесткие минуты действовал как по наитию, отложилась в цепкой памяти школьная физика — смекнул, что к чему.

В этот вечер все прошло гладко, вызовов не было, и руки уже не дрожали, как в тот первый раз, когда напутал с закачкой. Но и сон как рукой сняло. Он облокотился на холодный от росы леер, какое-то время разглядывал сверкающий огнями траулер, входивший в порт, потом суетливую толпу встречающих, размытую сизым туманом, мелькание на трапах матросских беретов вперемешку с цветастыми платками. И только сейчас заметил в сторонке у крана одинокую фигурку в стеганке.

Ленка!

Сперва ему показалось, что и она кого-то встречает, даже внутри заныло, но лицо ее было обращено к барже, точно она и впрямь могла что-то разглядеть в темноте. Он-то ее видел хорошо — в свете фонаря поблескивающий изморосью ватник, темные впадинки глаз под косынкой, и, еще не веря себе, медленно сошел с трапа, позвал, увидев, как она вся встрепенулась и точно вслепую пошла прямо на него.

Он встретил ее у трапа, будто у порога в собственный дом, ощущая в душе доброе чувство хозяина и еще какую-то непривычную теплоту и жалость, когда усаживал ее на скамье в рубке. На койку сесть отказалась и от ужина тоже — макароны остались и по случаю субботы бутылка пива — лишь резко завертела головой, точно слова у нее в губах застряли.

— Ты чего? — спросил он с внезапно передавшимся беспокойством и невольно взял ее за руку. Она с силой отняла ее.

— Не трожь.

— Чудная.

— Какая есть… Ужинала я. В столовке. С мужиками своими…

И снова кольнуло внутри.

— Не обижают тебя?

Настороженно-притихшая, колючая, смотревшая искоса, она была не похожа ну ту, что впервые встретилась у проходной. После стычки возле столовой внушала робость и опаску — с какой стороны подступиться, на что напорешься.

— Все вы одинаковые.

Он не знал, что и подумать, охваченный смутной тревогой. Мужики… Одинаковые. И все смотрел на нее, все еще видел в моросящем луче под фонарем на берегу такую гордую — с опущенной головой. И так вдруг щемяще, до спазма в горле потянуло выплеснуть нежность, ласковое слово, а не мог, точно душу задраило, и он ждал, что она оттает, и тогда он объяснит, как благодарен ей за первое знакомство, за поддержку, вселившую в него уверенность. А вслух вымолвил:

— Я ведь жалеючи…

— Не надо. Жалость унижает человека.

— Чепуха это! Отец мать всегда жалел.

— Не знаю, у меня мамки не было.

— Да, да… Только так не бывает.

— Бывает. Все бывает… Когда нас кулачье пожгло в тридцатом, меня в пеленках с пожару вынесли. Вот и все мамки-папки.

— Тогда я провожу тебя.

— Когда — тогда?

— Ну чтоб не пристал кто, ночь на дворе.

— Какая там ночь… — Ему почудилось, будто она улыбнулась в темноте. — Ладно, проводи. Только до трамвая, а то в общежитии увидят, молвы не оберешься, и так уж… — И горячо, знакомо зачастила: — А ты не верь… Мало ли что говорят про нас, девок. Ничему и никому. Только мне одной. А не хочешь — не надо. Твое дело…

Когда спускались по трапу, Лена, потянувшись, вскользь, чмокнула его в щеку.

— Это наперед. Не при людях же…

— Увидимся еще? — спросил торопливо, будто на людях и спросить будет некогда.

Она кивнула.

— Выдастся время — загляну. А ты жди.

— Когда?

— Всегда.

Ему стало смешно и тепло на душе, так уверенно у нее получилось.

— А ты, Лен, от скромности не помрешь.

Она ответила серьезно:

— Какая есть.

С тех пор повелось: Лена приходила изредка по вечерам и, если на барже никого не было, легко сбегала по трапу. Он угощал ее припасенным харчем, потом они пили чай и разговаривали о всяком-разном. О его матери, часто ли он ей пишет, поминал ли о ней, Ленке; о неладах на стройке — то того нет, то другого, а все же движется дело, и ей подвезло — за хорошую работу дали в общежитии комнату на двоих. Соседка — славная, из приезжих, скоро позовем на новоселье — вот только приберемся, блеск наведем.

Но Санька так и не побывал у ней в гостях. Однажды вечером, заглянув на баржу, Лена не застала его. Шкипер, пристально оглядев ее, почему-то покачал головой, объяснив, что Санька на первом причале, на траулере, сам старпом его пригласил…

Он увидел ее, едва спрыгнул с катера на берег, все еще переполненный неожиданной для него встречей со старпомом, часовой беседой, после которой он чувствовал себя так, будто выскочил из парной — легко и весело. С новым ощущением неясной и радостной тревоги, бившей через край.

Он не сразу сообразил, зачем понадобился старпому, выглядевшему перед рейсом особенно щеголевато в своей новой форменке при черном галстуке — фуражка набекрень. Отвечал невпопад, думая о Ленке, с которой назначено свидание — ждет ведь, а когда понял, что к чему, обомлел, растерял слова. Старпом даже удивился:

— Что это ты сегодня, как воробей под дождем. Моряком же стал. Ловкий парень… И работящий… Я к тебе давно приглядываюсь. Словом, капитан дал добро, оформим. Первый рейс всегда нелегок. Выучка в пути. В субботу отчалите. Ну, поздравляю…

В руке осталось ощущение сухого тепла чужой ладони. Он кивнул, повторяя:

— Я постараюсь, не сомневайтесь, спасибо.

— Сомневался — не просил бы за тебя. И брось ты эти благодарности. Человек сам себе хозяин — сколько тебе вдалбливать. Что заслужишь, то и получишь. Еще учиться пошлем — ты ж перспективный. Все, до завтра…

Все это он рассказывал Лене комкано, торопливо, будто оправдывался, — и как растерялся вначале, все думал о ней. А Лена, как заводная, поддакивала.

— Да, да… Я знала… Все у тебя будет хорошо, очень хорошо, даже очень прекрасно. Да, да.

Вечером в субботу она провожала его на причале, в толчее незнакомых женщин-морячек. Оба молчали, все уже было сказано по дороге. Она только кивала в ответ, взглядывая на него из-под ресниц сухими, блестящими глазами, будто расставалась навек. И потом с борта он еще долго видел ладную ее фигурку в черной стеганке, платок в поднятой руке, похожий в сгущавшихся сумерках на белую птаху, застывше трепетавшую над умолкшей толпой.

В ПУТИ

Третью неделю судно шло сквозь налетавшие штормы, в составе целого отряда судов, растянувшихся на сотню километров. Позади остались беспокойные, со стремительно зависавшими тучами проливы Скагерак и Каттегат, в Северном море болтанка все еще давала себя знать, но терпимо. Вот с уловом было худо. Пару раз ставили сети, больше, чем на уху, не получалось. Мелочь… Настроение у моряков было скверное, то и дело вспыхивали перепалки — с плохого почина чего ждать, каких заработков? Сменщик Саньки рулевой Дядюха, борцовского вида парень, при своих тридцати тянувший на все сорок, сменившись с вахты, ворча бухнулся в койку, выдернул из рундука толстенную книгу «Жизнь растений», — книги он буквально глотал, все подряд, в погоне за знаниями, как бы наверстывая упущенное в годы своей партизанской юности. Знал он массу нужных и полезных вещей и был склонен к серьезным рассуждениям. Морякам он был первой подмогой: одних просвещал по международной политике, другим советовал, как быстро «вхолодную» починить обувку, а боцману Сыроежкину надиктовал травяной сбор от потницы, которая донимала того, вопреки солидному возрасту. И помогло. Правда, боцман потом признался, что такого сбора у судового врача не оказалось, и он заменил его растиранием спиртом. Дядюха на это авторитетно заметил — то, мол, временно, а сбор — на века.

Но последние дни даже Дядюха приуныл.

Радист Венька, одессит, тоже сосед по кубрику, шустрый и курчавый, как негритенок, уже не радовал своими байками, по суткам сидел на ключе, выслушивая ругань в эфире, — начальник с плавбазы требовал от капитана сменить район, но тот стоял на своем… Третий их сосед, второй механик Юшкин, часами лениво раскладывал на койке простой Суворовский пасьянс — сошлось не сошлось — и все приставал к Саньке, кося цыганским глазом: загадай. И время от времени с опаской приглатывал из фляги какое-то пойло. Если верить всеведущему Веньке, Юшкин тайком заводил бражку в шлюпочном анкерке для пресного НЗ. Это было грубым нарушением порядка, капитан еще в начале рейса предупредил: «Кого замечу — спишу без предупреждения». И спишет, он такой. Но Венька помалкивал, и Санька не лез не в свое дело.

Вообще неудача с ловом его не очень трогала, он был горд своей должностью рулевого, многое увидел и узнал в эти дни и удивлялся нелюдимости в кубрике. Он-то завидовал каждому из них. Радисту — потому что человек при деле, специалист; Дядюхе, классному рулевому, да к тому же с большим авторитетом, а Юшкину — просто потому, что он красив собой, шалопут, да и при всей своей расхлябанности — даже бритву дома забыл, всякий раз просит у Веньки — ловок как черт: говорят, с первого маха бросает линь при швартовке к танкеру — дал бог уменье.

Вот и сегодня, сменившись с вахты, нехотя, словно бы делая одолжение, обронил Веньке: «Брось-ка безопаску, — и еще добавил, заметив, что Венька слишком долго копошится в рундучке: — Не жмоться! Хотя ладно, переживу». Венька чуть не со слезами в глазах стал доказывать, что ему не жалко бритвы, просто закатилась в угол, вот, возьми! Юшкин только посмеивался в ответ, лениво тасуя вынутую из-под подушки колоду карт.

— Дело же не в бритве, — вдруг вспыхнул Венька, — а в твоем обалдуйстве, ты что на улицу выскочил — побриться забыл, или в рейс на полгода?

Юшкин лишь беззвучно похохатывал, думая о чем-то своем.

Судно кидало с боку на бок. Санька ездил по койке, ухватившись за прутья — не заснуть с непривычки. Дядюха тоже поднялся, закурил. Венька со вздохом завалился на койку, сиротливо поджав острые коленки.

— Что вздыхаешь, Одесса, — засмеялся Юшкин, — вздыхай не вздыхай, тянем лажу. Лучше покемарь, и пусть тебе приснится твоя Суламифь, мечтающая о панбархатном платье, которое, увы, горит синим пламенем.

— Ее зовут Дуня, — буркнул Вениамин.

— Какая разница, рыбы нет и не будет. Сейчас сельдь к западу, а мы прем на норд-вест.

— Не каркай, — отозвался Дядюха, глядя в книгу. — Просто невезучка высшей категории.

— Говорю, потому что знаю. Плавал тут.

— Ну конечно, — сказал Дядюха, — я не знаю, капитан не знает, а он в курсе! Не зря с двух судов выгнали. Плавал он…

— Помолчал бы, категория… — механик потянулся к фляжке, но Дядюха резко сказал:

— А ну брось!.. Ну что за человек, ей-богу. Дважды капитан драил, и хоть бы хны. Гордость в тебе есть? Все-таки механик, лицо на судне…

— Да пошел ты… — Юшкин строптиво вскинул голову и на мгновение стал похож на обиженного мальчишку — дите с обросшим темной стерней подбородком. — Лицо… Краткосрочные курсы. — Покривился, но флягу спрятал. — Ну что за жизнь, в мазуте по уши, и разговеться нельзя.

— Выбирал бы себе другую, или папаша не кормит?

— Папаша таких, как ты, троих прокормит. Оне-то и сунули меня в дерьмо, — запаясничал механик, поплевав на колоду, — за провал с мореходкой… Набраться тут у вас опыта плюс характеристика.

— Смотри ты, — хмыкнул Дядюха, — орабочиваемся, значит? Избранная хвигура…

— Не спорю, каким бог сотворил, — усмехнулся Юшкин, однако флягу спрятал.

— Природа творит. И между прочим, совесть вкладывает. Как говорится в «Анти-Дюринге», человек — животное общественное…

— Животное, — хмыкнул Юшкин. — Возможно. И поскольку меня в стадо не тянет, я к этому виду не отношусь… В отличие от некоторых.

Дядюхин приподнялся на локте, казалось, ему трудно стало дышать.

— Ты смотри на него! Давно ль с-под мамкиной юбки, а какой ученый…

— Во всяком случае не с-под немцев, не они меня учили.

Это уже было чересчур. Судьба Дядюхи была как на ладошке: раненый в сорок первом, отлежавшись в приймах, в селе на Киевщине, пока не зажила нога, ушел в партизаны, у него было аж два ордена Красной Звезды, говорившие сами за себя. Сейчас он медленно, как потерянный, сел на койке, свесив ноги, молча глядя исподлобья на тасовавшего карты механика, точно ему не хватало слов, — только грудь широкая, как щит, поднялась, сдерживая дыхание.

— Я у них не учился, я их в гробу видел, а там они молчат. Пять эшелонов ихних на моем счету… На личном!

Атмосфера знакомо накалялась, так уж бывало не раз, особенно в прогарные дни. Санька, не терпевший ругни, поежился. Пора было замирять Юшкина, который хотя и побаивался Дядюху, но под газом или «в конусе», как он называл высший градус подпития, способен был на любую каверзу. Обычно трусоватый, он становился агрессивным, — в голове все на-попа, — и начинал задирать новичков, мог полезть на рожон даже против Дядюхи.

— Лучше раскинь на селедку, — сказал Санька, — я загадал.

— Можно, — с готовностью согласился Юшкин, явно радуясь вмешательству Саньки, видно, еще не дошел до «конуса». И тотчас рассыпал карты.

Он не успел стасовать, как дверь с грохотом отворилась и на пороге показался боцман Сыроежкин, блестя яблочными щеками.

— Юшкин! И все свободные наверх — берем заправку!

Это значило — подошел, наконец, танкер с горючим, которое долго манежил начальник экспедиции, в ответ на упрямство капитана, гнувшего свою линию — на норд-вест. После вахты Дядюхе можно было отдыхать, но маневр был ответственный — без Дядюхи не обойтись. Саньку же тянуло посмотреть на швартовку в штормящем море.

Выскочив на палубу и прилепившись к переборке рубки, Санька с замершим сердцем смотрел на авральную суету. Зарываясь носом в волну, разворачивался танкер, черный, осадистый, как утюг. Дядюхин уже стоял у дубль-штурвала на верхней площадке мостика, открытой для обзора. Рядом с ним маячила во вздувшейся робе небольшая поджарая фигура капитана с четким кирпичным профилем. На баке, весь подобравшись, пружинно расставив длинные ноги, с свернутым через локоть линем, с песочной грушей на конце, стоял Юшкин, точно ковбой, готовый метнуть лассо.

Все дальнейшее происходило как в фильме, когда, глядя на сменявшиеся в экране кадры, радуешься, что сам ты всего лишь зритель. Море кипело, танкер с горючим надвигался бортом, подталкиваемый звериной силой наката. Судно тоже разворачивалось бортом, и это было самое опасное — качка кидала его вдоль волны, малейшая промашка в маневре, и обе посудины грохнутся бортами вдребезги.

С танкера что-то кричали, капитан отдавал короткие, сносимые ветром команды. Дядюха, глыбой застывший у штурвала, доворачивал влево под натужный, на пределе, рев машины. Маневр был осторожным и в то же время выверенно-четким, точно штурвальные на суднах слышали друг друга на расстоянии, покрытом ревом волны.

В какой-то неуловимый момент капитан поднял руку, готовясь отдать команду Юшкину, но судно отнесло, растянулась дистанция, и снова капитан ждал момента на грани риска, двигая ручкой телеграфа. И опять начиналась схватка с морем: маневр, ход, торможение, легкий доворот, усиленный набросом волны, который, казалось, невозможно было рассчитать.

— Конец! — гаркнул капитан потонувшим в грохочущей свистопляске голосом, но Юшкин понял. Ощерясь, блеснул цыганским глазом, Саньке даже почудилось, будто услышал короткий выдох или он выдохнул сам. Конец белой змеей взвился над морем, дернулся, пойманный на танкере. Матросы забрали, приплясывая у лееров.

Дальше было полегче, но тоже с напряжением и риском напороться на чужой борт. На танкере к закрепленному линю прицепили свой трос с проводником, его втянули, закрепив на кнехты траулера, тут же с помощью проводника стали выбирать шланг и, наконец, махнули танкеру — закачивай! И все это время, томительное и жуткое, пока шла закачка и потом — расчаливанье, суда танцевали в растяжке, рискуя порвать трос, и тогда пришлось бы все начинать сначала.

Но вот суда словно бы нехотя разошлись, одолевая взбесившийся накат…

Капитан объявил всем участникам швартовки благодарность, Юшкину особо. При этом губы его сжались, и чеканное лицо затвердело в скулах.

— Видать, заметил, — сказал Дядюха, когда они с Санькой перекуривали на шкафуте, намекая на «четверть конуса». — От него не укроешься, глаз — алмаз.

Санька, закуривший впервые — потянуло с большого волнения, — закашлялся и выразил сомнение. Но Дядюхин сказал — точно, и думать нечего — у Юшкина лоб в красных пятнах, реакция на выпивку, обычная у людей тонкой душевной категории.

— Не веришь, почитай энциклопедию, на букву «а» — аллергия.

Сам он в случае некомпетентности — а такие бывали, — взбудораженно покопавшись в памяти, срывался в библиотеку и там в толстых томах добирался до истины.

— У тебя два часа в запасе, — вдруг всполошился Дядюха, — давай на боковую.

— Ага, — кивнул Санька и сплюнул окурок за борт.

ЧЕЛОВЕК ЗА БОРТОМ

Неожиданно задул резкий морозный норд, редкий в этих широтах в середине апреля, к рассвету вся палуба покрылась коркой льда в белых лишаях замерзшей пены, возле надстроек образовались горбатые наледи, капитан объявил аврал.

Боцман, без обычной своей улыбочки, с серым от сумерек лицом, стоял у кубричного трапа, раздавая ломы. Матросы торопились как на пожар — положение аварийное, бывали случаи, когда обледеневшее судно теряло остойчивость и перевертывалось. Об этом узнали из короткого инструктажа парторга Никитича, принявшего на себя ответственность за сколку палубы.

— По трое на участок! Час — и смена, — энергично распоряжался он, расставляя людей. Волна была баллов пять, и Никитич приказал на всякий случай привязаться концами к надстройкам.

Часа на ледяном ветру никто не выдерживал, вначале еще кое-как дотягивали, а потом смена пошла дробиться с небольшими интервалами. Ветер забивал дыхание, валил на скользкую палубу, приходилось одной рукой держаться за выступы лебедки, другой, мгновенно немевшей, работать ломом. Длинный накат перехлестывал бак, сколотые участки снова покрывались стеклянной коркой, и все начиналось сызнова. Люди шли прямо с вахты, усталые — рук не хватало. И было ясно — дикая эта выматывающая работа продлится столько, сколько будет дуть этот гудящий ножевой норд. А конца не было видно.

— Давай! Давай, хлопцы-ы, — с каким-то отчаянным весельем орал Дядюха, только что сменившийся с вахты и приставший к своим, кубричным.

Слова растворялись в свистящем ветровом вое. Санька, орудуя ломом, точно заведенный, пытался в ответ улыбнуться растрескавшимся ртом и лишь охал от боли. Весь в какой-то жаркой, мокрой трясучке от пота и ледяных брызг, всем своим существом только и ждал очередной команды — привал, смена!

Полуживые, сваливались с трапа в сумрак кубрика и на корточках, привалясь к стенке, долго еще не могли произнести ни слова, глядя на мелькавшие мимо по трапу бахилы сменщиков. Венька засыпал мгновенно, а может, просто был в каком-то обморочном полусознании, потому что глаза его были полуоткрыты. Дядюха тоже всхрапывал и, тут же очнувшись, доставал из-за трубопровода смятую пачку сигарет. Юшкин сидел мрачный, с заострившимися скулами и красноватым, примороженным носом. Вот тебе и красавчик, подумал Санька и подивился, что в такие минуты еще способен думать о пустяках.

Почти на карачках скатился вниз старик бондарь Сысой в надвинутом на лоб капюшоне, попросил у Дядюхи сигарету.

— Вот спасибочко, уважил старика, — и окунув нос в розовые от огня ладони, смачно затянулся.

— Что, папаша, — спросил Дядюха, — ухайдакался?

— Маненько есть, а в основном ничо, живем.

— Что ж тебе на суше не жилось?

— Хе, много ты знаш про сушу. Я как с деньгами в раж войду, как три месяца поберегую, в карманах шиш. А тута, брат, мине ндравится, тута мине отдых. И здоровая пища.

Юшкин рассмеялся — сипло, с откидкой — и долго не мог успокоиться, взглядывая на старика, точно его лихорадка била. Потом со смешком стал рассказывать, как иные сходят на берег: нанимают сразу три такси — в одну машину шляпу кладут, в другую — рюкзак с деньгой, а первая — порожняком, сам впереди идет, такой кураж.

— А ить верно, — ожил Сысой, разулыбясь беззубыми деснами, — это я и был, меня ты видел! — И, вздохнув, добавил: — Дурья моя голова, потом и вспомнить срамно… Не, судно есть судно, тут мине санаторий, верное дело. Тверезое…

— Не скажи, — буркнул Дядюха, — кому надо, и на судне спроворят, свиня грязи найде.

…Санька слушал как в полусне, ощущал разморенный в отдыхе стук сердца, отсчитывающего секунды до новой команды «Подъем!», пробовал мускулы ног — живы, смогут поднять. А в ушах тягуче шелестел стариковский говорок:

— Ни-ни, ни в каком случае, ни росинки… С глупа, чо ли, бы я тут нализывался… Тут ежели допустишь, капитан в другой раз не возьмет, тогда мине крышка, а я не дурак…

«Дурак… дурак», — вязко колыхалось в мозгу. А ведь он и впрямь не дурак, бондарь, мастер хоть куда — такая о нем слава, от боцмана слышал — золотые руки. Оттого, видно, и старается, знает: оступись, не видать больше судна. Там одна слава, тут другая. И живет он в сладком предчувствии «берегования», терпит искус и работает как в предпраздничье. Вот народ…

— Старуха-то есть?

Бондарь хлопнул шапкой по колену, обнажив седую, как еж, голову.

— Э, много их было… Коли в младости до ста, в старости жизнь постна.

— То-то, — сказал Дядюха неодобрительно, — одному худо.

— Такому всегда хорошо, — буркнул Юшкин.

— Ишшо как! А помирать стану, на дно попрошусь, без лишних забот. Не люблю людей заботить…

«Вот человек, — думалось Саньке в забытьи, — как растение. Невесть откуда взялся и неизвестно куда уйдет. И зачем жил? Зачем Дядюха, зачем он? А Юшкин, заливающий брагой неудачу с мореходкой… Стремление, поиск, борьба, какой-то есть в этом смысл? Счастливый старик, не ищущий смысла… Все равно все исчезнет. И он, Санька, тоже?» Он подумал об этом с какой-то муторной тоской, представил на мгновение стариковское дно, разрывающий легкие тугой, соленый запах, очнулся и вскочил на заломившие ноги.

— А ты лентяй! — корявый палец старика был уставлен в Юшкина. — И вся твоя судьбина. Я десять тыщ пятьсот бочков вот етими руками — для людей, мне и почивать пора, а ты лентяй, вот мое слово!

— Ты чего? — спросил Дядюха Саньку, все еще ошалело глядевшего на сидевших. — Со сна, что ли?

— Ему больше всех надо, — усмехнулся Юшкин, не обращая внимания на стариков палец. Бондарь вдруг рассмеялся, как ни в чем не бывало, короткими быстрыми затяжками кончил окурок. А сверху уже несся боцманский визг: «Па-а-дьем, смена!»

И снова они долбили ледяной наплав, захлебываясь жгучим ветром. Старик истово соскребал крошево у Саньки под ногами, и надо было успевать за ним, ладони в кровавых от лома мозолях, и упрямое тюканье, когда звука не слышно, лишь колючие брызги обозначают, что ты еще жив и руки твои движутся и ноги держат — до нового свального порыва, когда, падая, хватаешься за что попало, только бы ощущать под собой палубу, родную, как сама жизнь.

Вцепившись в станину лебедки, он осторожно поднимался, расставив дрожащие ноги, и уже было взмахнул ломом, когда кто-то крикнул:

— Брезент!

Угол брезента, сорванный с лебедки, стрелял на ветру. Первой мыслью было бросить лом и скользом, держась за надстройки, добраться до люка. Уже рванул с пояса трос, но его опередил бондарь. Минуту-другую он копошился, пытаясь закрепить непослушный конец, и вдруг исчез — только мелькнула его маленькая, раскоряченная фигурка над бурлящим смывом волны.

— Человек за бортом!

— Шлюпку на воду! — резанул боцманский голос — Юшкин, Бурда, к шлюпке!

Пока возились у шлюпки, — видно, заело подмороженный крепеж, — на баке выросла неестественно огромная, в брезентухе, фигура Дядюхи, круг с концом метнулся за борт.

— Держись, держись, черт! — орал Дядюха. — Бери в захват, в захват!

Матросы, столпившиеся на палубе, тоже что-то кричали. Санька увидел в метельном от пены море седой ежик, вытаращенные в ужасе глаза и руку, пытавшуюся дотянуться до круга. Круг относило, видно, руку свело, старик тыкался в круг, как слепой кутенок, и то и дело скрывался под волной — еще секунда, и нет его…

— Венька, держи конец! Отпускай!

Это крикнул Дядюха, мокрая роба отлетела в сторону, за ней ватник. Охватив ногами кнехт, Венька травил конец, тельняшка Дядюхи уже мелькнула за бортом. Видно было, как там внизу, в белом сееве, он подгребал к старику, ловчась ухватить его за скользкую голову. Оттуда несся нещадный мат, очевидно, подбадривавший спасателя, а заодно и тонущего. Наконец-то Дядюха ухватил его за ворот. Шлюпка, танцуя на волнах, уже подходила к ним. Юшкин, как видно, плохо управлялся с веслами; долговязый матрос Бурда, перегнувшись за борт и тоже матерясь в его сторону, тянулся к Дядюхе, боровшемуся с волной, и этой возне, казалось, не будет конца. Капитан в мегафон крикнул Юшкину, показывая рукой:

— Влево, влево, под ветер! Теперь вперед! Прямо на них, прямо. Левым табань, левым!

Бурда перехватил линь, подтащив обоих, помог влезть Дядюхе, а тот одной рукой, точно тряпичную куклу, втащил старика. Было мгновение, лодка накренилась, но Юшкин сообразил, налег на левый борт, и шлюпка пошла к корме…

Старпом стоял у дверей рубки, помогая затащить туда бондаря. Дядюха, синий от холода, вырвал у него фляжку, отхлебнув, засунул в карман, а старика повернул навзничь и, нажав коленом на грудь, стал бешено давить, вскидывая омертвевшие руки. Старпом помогал ему, сидя, подложив ногу старику под поясницу. Дядюха все продолжал ругаться на чем свет стоит. Бондарь все еще не мог вымолвить ни слова, лишь отрыгивал зеленую воду, разевая лягушачий рот. Наконец он открыл глаза. Дядюха тут же влил ему глоток в рот, приговаривая:

— Ага, оскоромился, старый черт, ага!

— Нельзя! Хватит, — хрипнул старик.

— Пейте, это на пользу, — сказал доктор.

— Не! — вдруг взъерепенился бондарь. — Норма! Сказал не — и не! — И вдруг ощерился блаженно.

Его повели в кубрик, раздевая на ходу. По контрасту с морщинистым лицом, тело у него оказалось крепким, загорелым, точно у молодого, так что Санька даже подивился.

Но пора было возвращаться на палубу, страх прошел, в душе обозначалась удивительная легкость и умиротворение, точно сам только что пришел с того света — и никакими силами его не заставили бы вернуться обратно.

ВЫЗОВ К КАПИТАНУ

Ближе к маю установилась погода. Лишь изредка штормило. Заметы, правда, все еще не давали хороших уловов, но капитан, видно, ждал своего часа, забирался подальше к востоку, меняя квадраты. Однажды вечером, когда Санька начисто выжатый штормовой вахтой, улегся спать, в кубрике появился старпом Никитич, он же парторг судна, и, топорща подковку огненно-рыжих усов, негромко сказал:

— Стах, потрудитесь зайти к капитану. Очень просил.

Насчет «очень просил» можно было бы не уточнять, но старпом был человек деликатный, что, в общем, Саньке в нем нравилось, только никак не мог привыкнуть, что его называют по фамилии: такая уважительная флотская официальность — на первых порах аж в дрожь бросало.

Устало, с ломотой в ногах, натягивая робу, он терялся в догадках — зачем понадобился капитану, Ивану Иванычу, не допустил ли где какую оплошку? С той минуты, как он стал членом команды, капитан, запросто принявший его вначале и вроде не изменившийся к Саньке, превращался в его глазах как бы в недосягаемую личность: в сущности, срабатывала самодисциплина. Чем больше он наблюдал капитана, тем сильней уважал этого человека, в котором за внешней строгостью нелегко угадывалась скрытая доброта. И когда капитан самолично учил Саньку на штурвального, парень робел ужасно, как бы не напортачить, — это был не страх, а боязнь подвести человека.

Он, легонько стукнув, приоткрыл дверь каюты и уже хотел было отступить, увидев перед столом покатую спину боцмана со стесанным затылком, внаклон подавшегося к капитану, но тот кивнул приглашающе, и Санька остался, услышав конец боцманской фразы:

— …ржавеет, а ок, знай, под мухой и откуда только берет.

Уж не о Юшкине ли шла речь?

— Вот что, — поморщился капитан, — это ваше дело — разобраться. И давайте официально, рапортом. Будем решать.

Боцман козырнул лихо, по-старшински, и со смятой улыбочкой, не глядя на Саньку, прошмыгнул мимо.

Капитан молчал, опустив белесую голову, и Санька, переминаясь, огляделся, точно ему впрямь было интересно, что тут и как.

Небольшая каюта капитана была под стать хозяину — строгого стиля: барометр на стене, часы — ничего лишнего. Иван Иваныч сидел за небольшим, крепким столом — поговаривали, будто он сам его полировал, мастер был на все руки, — как всегда, подтянутый, с гладким белесым зачесом на висок. Закатное солнце било в иллюминатор, от этого глаза капитана казались совсем прозрачными, и не понять было — что в них: хмурь или улыбка. И то правда, улыбался он редко и скупо. Но сейчас Санька разглядел чуть дрогнувшие губы, затем листок из тетради в руке. И вдруг обомлел. Листок был его, Санькин, очевидно, выпавший из робы во время вахты. Это были стихи.

И как его вообще угораздило писать? Случилось это вчера, когда капитан похвалил его вахту. Тут-то и нахлынуло. На радостях, должно быть.

— Явился, товарищ капитан…

Не сказав ни слова, Иван Иваныч чуть отставил от глаз листок и медленно, негромким голосом, в котором не было даже намека на подвох, стал читать:

Ах, мужчины, мужчины,

Все мы тут моряки,

Нам в бушующем море

Тосковать не с руки.

Хоть и тяжко порою

Среди шторма в ночи,

Боцман матом покроет,

А ты промолчи.

Сельдяная флотилия,

Скрылся дальний маяк.

Нет у парня фамилии,

Только имя — моряк.

Это гордое имя

Для тебя сберегу,

Только жди меня, Лена,

На родном берегу.

Лена — получилось как-то само собой, не в рифму. И если по правде — не до нее было в навалившихся морских буднях. Удивляло, что матросы во всякую досужую минуту балабонят о своих женах и подружках. Засыпая, пытался припомнить ее лицо, глаза, рот, пугающе сыпавший то резкой скороговоркой, то внезапно менявшийся в улыбке, — все по отдельности видел, а вместе не складывалось. И дважды — к почте — забывал в замоте написать письмо, да нечем было хвастаться. А в третий раз все же написал — обо всем понемногу, как осваивает новую профессию и что, воротясь, купит ей что надо из одежды и домой, конечно, пошлет.

Капитан отвел челочку к виску — это было признаком волнения. Санька давно приметил: капитан трогал челку, когда ему передавали письма от жены — Ивановой Тани, так было написано в обратном адресе. С женой у него что-то не ладилось. Это чувствовалось по тому, как замыкался в себе капитан, всякий раз получая почту. И на вахте нет-нет и вынет из кармана письмо — будто что новое выискивал в нем. В такие минуты спроси его о чем-либо — не ответит, точно глухой. Но сейчас-то с чего бы ему? Это Саньке впору сбежать от стыда, такими глупыми сейчас казались стихи, совсем не отражавшие то, что с ним творилось в тот, полный восторга, вечер, в незнакомом колышущемся мире с низко висящими звездами и вздыхавшей у борта волной.

Судно сильно качало, море хлестало в иллюминатор. Капитан кивком показал ему на стул, но Санька продолжал стоять, раздвинув для упора ноги. Потом все же присел на краешек мягкого стула.

— Честно говоря, я в поэзии не силен, однако знаю — стихи рождает любовь. — Капитан чуть приметно вздохнул. — А моряком может стать лишь тот, кто по-настоящему влюблен в море.

Что правда, то правда, так оно и есть. Удивительно другое — многоречивость обычно немногословного капитана и то, что он говорил сейчас с Санькой, как с равным.

— Не помню уже, чьи это слова насчет троякой субстанции человечества, которое делится на живых, умерших и на тех, кто в море.

Санька согласно кивнул, хотя не совсем понял, к чему клонит капитан.

— И это очень верно, — продолжал Иван Иваныч, — народ всякий. Одни к нам ломятся за длинным рублем, другие за романтикой. Море обнажает сущность человека, тут все как на ладони — кто есть кто, потому что море — это стихия, и постоянная с ней борьба — испытание на крепость. Морской закон: один за всех, все за одного.

В общем-то он был прав насчет «отражения сущности» — буквально на третьи сутки Санька знал все о своих соседях: кто откуда, кто щедр, кто жмот, каковы семейные дела, кому будут писать, а кто заранее рукой махнул, с последним выбранным концом начисто порвав с берегом. Но в ином поди еще разберись. Взять того же второго механика Юшкина: ловкий мужик, а такой непутевый. Заноза и трепло. Да и сам капитан — с виду камень, а душой мягок. Боцман — крикун, душа нараспашку, а, говорят, наушничает, за что не раз получал от капитана взбучку — тот шептунов терпеть не мог.

Все это мгновенно промелькнуло у Саньки в голове, вызвав новое беспокойство, хотя он сознавал, что стихи судовым порядкам не во вред.

— А у тебя какая мечта?

Вопрос был в лоб, Санька, не найдясь, забормотал что-то насчет той же романтики, посчитав ее меньшим злом.

— Слова, — поморщился капитан. — Море — это работа. И чем больше человек знает, тем больше от него проку. Как и везде. Но у нас особенно, это связано с риском.

— Да не боюсь я риска…

— Тебя никто не винит. Боюсь — не боюсь, это еще будем смотреть, как говорит твой дружок-радист. Ты учиться думаешь или вечно матросить?

Он пристально взглянул на Саньку, аж зябко стало, будто и впрямь в чем-то виноват. Хотя солить селедку — разве не работа? Или за штурвалом стоять? Казалось, капитан прочел его мысли, задумчиво разгладил на столе листок.

— На флоте туго с кадрами, а у тебя десятилетка. Зачем-то тебя государство учило.

— А на судно зачем взяли?

— Резонный вопрос… Посмотреть, каков ты в деле. Считаю — годишься. Плавать будем долго, времени под завязку, в свободную минуту стану тебя знакомить со штурманским делом. Как?

— Я согласен, — не задумываясь, ответил Санька. Он привык полагаться на капитана. Если уж считает надо, значит, надо. Такой человек зря не скажет. Только за что ему такая удача? Десять классов… Наверняка есть и другие со школьным багажом. Комсорг, например, Мухин Феликс. Может, он и того сагитировал? Так сказать, лучших людей экипажа. Это он-то, Санька, лучший. Ого! А что если и впрямь капитан разглядел в нем нечто такое, о чем он и сам не догадывался, и то сказать, все время на штурвале, рядом с капитаном, и это незаметно сблизило их. Значит, просто везет на хороших людей: сначала начальник портофлота, потом старпом, теперь капитан…

— Спасибо вам, — сказал Санька, — разрешите идти.

— Ступай… А стихи бросать не стоит. Полезно для души. Да и Никитичу подмогнешь со стенгазетой.

УДАЧА

День начался как обычно — с боцманских команд, палубной беготни, скрипа тельферов, таскавших из трюма пустые бочки для засола. Радист Веня пригласил капитана к протянутому в рубку микрофону, и Санька, стоявший у штурвала, слышал глуховатый капитанский голос, ронявший редкие слова в ответ на чей-то приказной крик с плавбазы.

— Что вы там резину тянете, сами же выбрали этот квадрат, а топчетесь… На буксир вас брать?

— Квадрат не уйдет, к вечеру так и так буду.

— Ну-ну, смотри. Что нащупаешь, радируй. Пару судов я туда уже направил — за твоей удачей. Так что поспеши!

Потом капитан вызвал главного механика, лысеющего дядьку с растерянными глазами и неизменным блокнотцем в руке, и тем же ровным, со знакомой глухотцой голосом, не предвещавшим ничего хорошего, спросил:

— Почему все-таки семь узлов вместо десяти? Опять ваш второй филонит. Избранная личность! Ну вот что, подменять вас не стану: проверьте форсунки, не иначе опять забило. Примите меры и доложите!

Главмех вытер огромным платком лысину под фуражкой, и точно его ветром сдуло. Выходит, Юшкин опять проштрафился, подумал Санька, ощутив за спиной присутствие капитана.

— Возьми полборта вправо и на норд строго. — Потом обронил в трубу: — Машина, вы что там, уснули? Поддай ходу.

Судно слегка затрясло в новом ритме, затвердевшее, словно высеченное резцом лицо капитана выдавало скопившуюся грозу, которой не миновать на планерке механикам.

Качалось море, свинцово-зеленое в оспяной ряби заморосившего дождя. Легкие распирало от встречного ветра, время неслось незаметно. Санька впивался в мутную линию горизонта, на котором вот-вот должны были появиться силуэты «рыбаков», спешивших в заданные квадраты. Было прохладно, но Санька то и дело стирал со лба пот, крепко сжимая штурвал.

— Полегче, — негромко сказал капитан, и Санька уловил в его голосе улыбку. — А то ненароком сломаешь.

Легко крутить штурвал, словно касаясь одной рукой, было высшим шиком опытного рулевого — сменщика Дядюхи. Он вел судно «по струне», без вихляний, съедавших время. Санька тоже пробовал, пока не получалось. Однажды едва не сбился с курса. Сейчас тем более накладно было, каждая секунда на учете. Но все же хватку ослабил, не спуская глаз с компаса. Капитан вышел из рубки, Венька убрал динамик и, прислоняясь к спущенному окну, закурил, засмеялся:

— Мама родная, только месяц из дому, и уже тоска.

Другому Санька бы не отозвался, не до того сейчас, но с Веней ему было легко, внимание не отвлекалось.

«Мама родная»… Венькину мать с отцом заморили в гетто немцы, а сам он еще во время обороны пристал к военным морякам, тем и спасся. История была Саньке известна, а вот по кому Венька скучал — по жене ли, по девушке, понять не мог и спросить не решался. Юшкиным насмешкам не верил, а сам Венька на этот счет помалкивал.

— Вень, чего тебя понесло сюда? На Черном море рыбалки нет?

— Тут рубль подлинней, — сказал Венька.

Вот тебе на, уж кто-кто, а Венька на рвача не был похож, очень толковый радист, капитан им дорожил. Хотя что там говорить — деньги всем нужны: приодеться там, мебель купить. А куда ее ставить? Хотя у него же комната в Одессе. Были родители, осталась комната. И может быть, ему надо сменить обстановку, напоминавшую о пережитой беде.

Он высказал свое предположение вслух, и Веня только хмыкнул, проглотив улыбку. В черных, в пол-лица, печальных глазах его мелькнула тень.

— Фантазер ты, Саня. Наоборот, пусть все стоит на месте, чтобы я не забывал про фашизм. Это мы сейчас с немцами дружбу ладим, и я, конечно, понимаю, нельзя всех одной меркой мерить, но только и целоваться с ними не тянет. Этого из души не вытравишь — как с голодухи мерли и как их сапогами топтали. Рассудок — одно, а душа человеческая — совсем другое, две большие разницы. Ненавижу!

— Не всех же?

— Мое дело.

— А я и тогда одного пожалел, — вздохнул Санька, вспомнив, как перед приходом Красной Армии партизаны выкурили немцев из села, а один замешкался, в сено залез и трясется, серый весь. — Он ведь, гад, обирал нас, все курей резал. Мать в крик, малышня ревет, а он, знай, режет и лыбится. Задушил бы паршивца… А тут наши пришли, и вся злость улетучилась…

— Тряпка ты толстовская, больше никто!

— Может быть. А потом, твое с моим не сравнить. То люди, а то куры…

— Все равно, надо было кокнуть его, из принципа!

— Из принципа пусть его суд кокает.

До сих пор не мог понять, почему тогда не отомстил, не смог лежачего.


Качка словно бы стала стихать, но дождь пошел гуще, и железная палуба за окном стала темной. Веня выкинул сигарету за борт и машинально вытащил другую.

— У меня невеста, сама с Молдавии, тоже голая, как мачта под дождем. Я ее на улице подобрал, как перелетную птицу. Домой бы к себе не дошла — с Кавказа верталась. Ну отогрел ее и отдал в техникум, на медичку. Вдвоем на мои копейки не прожить. Пока что она в общежитии, если дождется — поженимся. Понял теперь?

— Теперь-то да. — В жизни бы не поверил, что Венька жених. Такой дохляк, совсем пацан.

— То-то, ты же мальчик с соображением. И вообще, что-то в тебе есть, я людей нюхом чую. Не какой-нибудь жлоб с Молдаванки.

— А что такое Молдаванка?

— Даже слышать смешно. Темный ты мужик. Молдаванка — это город в городе, деревянные дома пополам с ракушником — аж в пять этажей, и в каждой квартире по пять семей, и в каждой семье детей как курей. Мои тоже вышли оттуда, пока не стали врачами. Так что я интеллигент во втором колене. Это кое-что?

— Веня, кончай травлю, марш в рубку!

Капитан возник неожиданно, и Венька, сделав ему и Саньке ручкой, нырнул в отсек.

— Что на горизонте?

— Два «рыбака» идут на норд-вест.

— Все равно, возьми десять левее, и так держать.


Они прибыли в квадрат почти вовремя. Смеркалось, с тихим шорохом терлась о борт волна. Красно растекался закат, казалось, море вдали занялось пожаром. Капитан доложил флагману место нахождения судна и, услышав короткое «молодец» буркнул в ответ:

— Сам знаю. — И отдал команду приготовиться к замету.

— Все по местам. Товсь… ме-та-ать, — тотчас взвился пронзительный голос боцмана, загрохали по палубе бахилы, трескуче взвизгнула лебедка и затихла.

Но еще с полчаса экипаж напряженно ждал команды. А капитан стоял у эхолота, подвинчивая усиление, и глядел на ленту с зубчатой линией от работавших самописцев, вдруг сменявшуюся редкими штрихами, рисками и снова на мгновение выплывшим частоколом, обозначившим присутствие рыбы. Но капитан все медлил с командой, что-то соображая, прикидывая, словно собственными глазами нащупывал капризный ход косяка, и лишь ронял негромко — «лево руля», «еще полборта», «правей». Санька даже взмок, боясь какой-то неточности, ошибки в капитанском расчете. Но, видно, у капитана было свое, особое чутье, и когда, казалось, все пронесло, упустили, капитан резко махнул рукой:

— Есть! Сети за борт!

И снова заверещала лебедка и сети, шурша поплавками, скользнули с рола, потянулись в море, заводя круг. Теперь Санька не спускал глаз с морской дорожки, мгновенно повинуясь голосу капитана, пока не стал у коренного конца под ветром, чтоб не нанесло на сеть. Тут смотри и смотри: намотаешь на винт — беды не оберешься.

Теперь надо было ждать до утра, положившись на удачу. На иных суднах, где, по словам капитана, уже была новинка — рыболовные тралы, все обстояло куда быстрей. Забросил и вскоре вытягивай. Пролов — снова бросай, шансов на удачу куда больше. А здесь продолжалась обычная ночная вахта, и лишь нет-нет да прорывались споры, выдававшие возбуждение, которым были охвачены матросы. Казалось, один только Дядюха среди населения кубрика сохранял невозмутимость. Да и то, когда Юшкин, раскинув очередной пасьянс, вякнул: «Бабки на двое сказали», Дядюха тихо обронил: «Заткнись, цуцык».

В шесть утра, когда Дядюха уже заступил на вахту, раздалась отрывистая команда капитана:

— Все на выборку сетей!

— Авра-ал. По места-ам! — как резаный, заорал боцман.

И точно сорвался клапан с вязкой, шумящей морем тишины. В натужном скрипе шпиля, скрежете лебедки, в лихом матросском разноголосье пошла работа, на первый взгляд сбивавшая с толку своей кажущейся неразберихой, толкотней, где тем не менее каждый знал свое место, так что все в конце концов обретало стремительный ритм — одни тянули вожак, чьи-то ловкие руки мелькали у подбора, остальные уже трясли вытянутую на палубу сеть. Общим молчаливым выдохом, уже без криков и напускного веселья, было встречено туго полившееся на палубу рыбье серебро. Матросы приплясывали, как черти, возле этой живой, шевелящейся массы, подцепляя зюзьгой крупную сельдь, торопясь заполнить бочки. С цепным бряком ставились они на палубу, вытащенные из трюмной горловины.

Мастер добычи — он же бригадир — Елохин тут же их раскатывал чередой. Капитан был тоже здесь, среди матросов, переодетый в робу, неотличимый от других. Аврал объединял всех: кто ловчей, тому и почет. А капитан был ловок и быстр в укладке, и это еще больше поднимало его в Санькиных глазах.


…Трое суток стояла погода как на заказ, и в каждом замете рыба перла в сеть, словно в приманку, — почти месячный план. Удачу моряки, как правило, связывают с капитаном. С таким не пропадешь, говорили на палубе, везуч, черт. Везение, должно быть, играло не последнюю роль, но капитан и впрямь был опытным рыбаком: по ветру, течению и каким-то еще, одному ему известным приметам выходил на большие скопления, намного обогнав остальные суда. Хотя и на других были опытные капитаны, не могло не быть, но, видно, свой был посильней, в этом Санька не сомневался, радуясь и гордясь, словно на него самого падала часть капитанской славы.

Усталость уже не донимала, как прежде, привык, втянулся в эту работу, обдирая руки о рыбьи жабры и плавники, весь пропахший селедочным духом, от которого даже во сне не было спасенья. В коротких перекурах, обмыв морской водой руки — пресную берегли, перевязав ветошью вспухшие, разъеденные солью, штурвальные мозоли, шлепались на палубу, в тень рубки.

Держались, как и в кубрике, все вместе — он, Дядюха, Венька-радист. Санька так и не приучился смолить сигареты, лежал, закрыв глаза. Лениво перебрасывались словами… Юшкина вызвали в машинное отделение, должно быть, опять по его вине что-то не заладилось, и он, пользуясь случаем, часами торчал там, увиливая от «соленой» работы.

В одну из таких передышек Венька как бы к слову сообщил о механике такое, что у Саньки сжалось сердце: будто бы капитан взял Юшку по блату, закрыл глаза на графу: «Ушел по собственному желанию». Ради папаши. Папаша-то в свое время утверждал капитана в должности с большим скоком — из вторых помощников, и значит, Иван Иваныч ему обязан — начальство, как ни верти.

— И это несмотря на то, что супружница его когда-то с Юшкой крутила, — добавил Венька, — школьная любовь, потом, правда, кинула.

— Раскусила пустышку! — отрезал Дядюха. — А все остальное брехня. Я бы знал. — Он все знал, с ним все делились, даже проныра-боцман. — Капитана-то, в крайнем случае, знаю. Не такой категории человек, чтобы честь терять.

— Точно, — поддакнул Санька, томимый каким-то тоскливым любопытством: неужто капитан на такое способен.

Как-то не по себе ему стало, будто его самого уличили в чем-то постыдном. Самого бы еще ладно, но Ивана Иваныча! Мир показался каким-то ненадежным, зыбким, точно палубу качнуло под ногами, уходила из-под ног прочность, из души — ясность, которая была во всем облике капитана.

— За что купил, — буркнул радист. — Юшка сам говорил с «полуконуса», правда, хвастался. Главмех, мол, погрозился уволить после рейса за ржавые плунжера, с боцманом ходил к капитану — а вышел пшик, руки коротки, и у капитана тоже. Шоб я так жил!

— Божись всерьез!

— Шоб мне своей не видать.

Наверное он очень любил свою медичку-молдаванку.

— Нет, я не можу, — сказал Дядюха, — я у него сам спрошу. Его же, гада, держат, как лучшего метальщика, оттого и прощают многое. Что я, неправ, Санька? — И сам себе ответил: — Прав! По высшей категории! Они его с Никитичем перевоспитать вздумали, нет же неисправимых, верно? А ты что городишь?

— Значит, другие капитаны его погнали, а наш трус? — наконец прорвало Саньку. — Совесть есть? Или хотя бы уважение к капитану?

— Не знаю, — огрызнулся Венька, — его спроси. У него, говорят, жена совсем юная. А это знаешь, чем они моложе, тем нам дороже. А жить надо. И вообще — что вы навалились? Если ваш Юшка такой халамидник, что служит из милости, так ему и надо. Конфликт исчерпан.

Нет, думал Санька, лихорадочно размышляя о случившемся, не так все просто. Служить из милости — это Юшкина дело. Но как быть с капитаном, взявшим на борт охламона, фактически во вред делу, из корысти, — ведь так получается. Юшкин — никто. А капитан для тебя пример. Сам его сотворил, едва не молился. А теперь вот разрушь, раз такой принципиальный! Спроси обо всем напрямик. Слабо? Тоже трусишь. Ведь он добр к тебе, мореходку обещал, на штурмана… Выходит, и твое к нему уважение на корысти? И стало быть, все одинаковы, а примеры нужны, чтобы легче прожить? Так имеешь ли ты право судить капитана, раз сам таков?

Но ведь это не так, не так, черт — отбивался он от собственных стыдных мыслей, барахтаясь в них, как в омуте. Даже вспотел, тяжело дыша, через силу вынырнув на поверхность. Какое-то время молча глазел на отдыхавших ребят, будто увидел их впервые.

Неожиданно вернулся Юшкин, его встретили хмурым молчанием.

— По места-ам, подъем! — гулко, как из бочки, разнесся голос рыбмастера Елохина.

Крупный, смуглокожий, с тяжелым нелюдимым взглядом из-под густых бровей, Елохин был опытный, с довоенным стажем мастер, отличавшийся твердым характером, какой-то беспощадностью к новичкам. Со всех требовал поровну.

Веньке, который к полудню сдал настолько, что лег на палубе ничком, он спокойно бросил:

— Встать!

— Не могу, — засмеялся Венька бессильно.

— Тогда сиди дома и не рыпайся. А тут — море. Подъем!

Елохин сжал огромные, как гири, кулаки, и Венька, бледный от жары, встав на карачки, поднялся и — заработал. Через час, закатывая новую порцию рыбы, он даже улыбался и легонько пританцовывал, точно кукла, которую дергали за нитки, так что Дядюха удивился:

— Что с тобой, Веня?

— Черт его знает, второе дыхание.

А Юшкину, который наотрез отказался солить, потребовав положенный перерыв, Елохин пригрозил подзатыльником.

— Милый, — сказал Юшкин, — физические наказания на флоте отменены знаешь когда?

— А моральные?

— Ради бога!

— Тогда уматывай в свою машину, полдня я с тебя вычту.

И у Юшкина тоже появилось второе дыхание.

Возле бочек суетился бондарь Сысой. Куда девалась его степенность, раздумчивый говорок; с отросшими волосами он был похож на встрепанного воробья, который умудряется в стае голубей склевать сразу все крохи, — так же отпрыгивал, искоса осматривая чужую работу, вдруг кидался к закатчикам, отбирал молоток и зубило, взахлеб выпискивал: «Вота как надо, вота!» Отскочив, снова подбадривал:

— Не так, не так, тютя, плечо отмотаешь, бей в торец.

— Легче, легче, не тещу гладишь, навскид и поточней.

— Эй, Венямин! Бочка перед тобой али радива? Аккуратней, малая щель — и пропал продуктик! Вот смотри, как я!

И снова подскочив к бочке, показывал, как ударять вкруговую, «без ослабки».

Елохин, скупой на похвалу, только его и похваливал походя: «Молодец, старик, мастер, что и говорить!» Сысой сиял, как новый гривенник, и пуще прежнего старался всех поучить и сам две нормы выдать, такой у него закон был.

— Роздыху ужо себе не давай, роздых, он спину ломит, а то вон товарищ Елоха уже глазом зырит, прости господи.


И снова они, под пологим солнцем, до темноты в глазах перетрушивали солью, уминали в бочках селедку. Санька работал машинально, не чувствуя едучей боли, до того было муторно на душе, все думал о капитане, каково ему между долгом и совестью, а может, плевать ему на такие мелочи, будет портить себе жизнь из-за какого-то Юшки. Венька с Дядюхой вкалывали как ни в чем не бывало, Венька даже насвистывал. Неужто он, Санька, один тут такой, тонкокожий, белая ворона. Все-то его трогает, пустяк душу точит. Или и впрямь стал ему капитан родней родного, и не верит он сплетням — ерунда, палубный треп!

ПИСЬМО

Старпом Никитич принял вахту, и капитан с Санькой привычно засели в штурманской над картой, на которой поблескивали транспортир и линейка. После той болтовни на палубе насчет Юшкина исподтишка вглядывался в чеканное, дубленое лицо капитана, стараясь отыскать в нем ответ на мучившие сомнения, начисто их отмести. Будь они вдвоем, спросил бы напрямик, да вот увязался, как назло, радист, а за ним, прослышав о штурманской учебе, и Дядюха. Он не был бы Дядюхой, если бы остался в стороне от такого перспективного дела. Хотя поступать в мореходку ему было поздно — годы не те.

— Если разрешите, — сказал он капитану, — вам же все одно время терять, а мне сгодится.

— Точно, — поддел его Венька, — вдруг когда-нибудь в одиссеях неизвестный бог превратит команду в камни, один ты уцелеешь и благодаря знаниям приведешь судно в родной порт.

— Одесса от слова одиссея? — вскинулся Дядюха.

— Наоборот!

— Ладно травить, специалист, — смекнул, наконец, Дядюха. — Тебе-то зачем учеба?

— За компанию.

— Подружились, стало быть, — улыбнулся капитан. — Ну что ж, служба и дружба понятия близкие, даже рифмуются. Как, Стах, прав я?

— Не знаю!

Санька вспыхнул, потупясь: не хватало, чтобы дружки приклеили прозвище поэта, и пойдет — у матросов язык острый. Но капитан не стал распространяться и взял транспортир.

За неделю занятий Санька уже разбирался в маяках, знал их характеристики, сигналы. Сказочно раскрывалась карта ночного неба с его таинственными созвездиями, превращавшимися в знакомые ориентиры: Орион, Большая Медведица, Полярная звезда. Сегодня небо было в черной наволоке облаков. И капитан подробно объяснил, как определяться по двум проблесковым маякам вдали на Фарерских островах.

Затем по радиопеленгатору стали определять направление на радиомаяк. Дядюха справился на удивление быстро. Венька вообще прослушал урок, а у Саньки, взявшего не тот угол, получился обратный пеленг.

Дядюха схватился за живот и поперхнулся под взглядом капитана. А капитан объяснил, в чем ошибка, и сказал, что если бы нечто подобное допустить, то корабль пойдет в противоположную сторону. Санька тоже посмеялся, не испытывая особого огорчения. Ему и в школе точные науки давались нелегко. Но если уж возьмет себя в руки и, наконец, поймет — накрепко отпечатывалось в мозгу.

Они еще долго тренировались в прокладке курсов, и Санька постепенно с облегчением вбирал в себя премудрости штурманского дела, которое на первых порах казалось просто непостижимым.

— Впредь, — сказал капитан, — будешь выполнять некоторые штурманские обязанности во время вахты. Трудно, зато крепче запомнится.

— Это понятно.

— А я? — спросил Дядюха почти обиженно.

— И ты тоже, куда от тебя денешься. Ну все, отдыхать.

Неожиданно послышались голоса. «Почта», — первым догадался Дядюха и ринулся на палубу, откуда уже слышались команды. Подходил СРТ-26, только что сдавший рыбу на плавбазу. Венька в момент исчез, а Санька, заметив, как переменился в лице капитан, остался сидеть, точно завороженный. Наверное, надо было встать и уйти — может быть, и ему пришло письмо. Не торчать же перед глазами, пока Иван Иваныч будет читать свое. Нехорошо. Он уж было поднялся, но капитан обронил:

— Погоди, может, и нет никаких писем.

И Саньке подумалось, что без письма капитану, наверное, будет худо, и тогда, чтобы отвлечься, станет ему рассказывать про свои плавания. Много их было, самые первые на север за рыбой, на парусниках — тогда еще не было траулеров.

Но письмо пришло — боцман принес сразу два: одно Саньке, судя по почерку, от Лены. Он его сразу спрятал, но с места не встал, остался, как привязанный, следя за жесткими пальцами капитана, неровно надорвавшими конверт. Лицо его было обычным, только губы плотно сжаты.

Потом он сложил и спрятал письмо, взглянув на Саньку своими прозрачными глазами как на пустое место.

Саньку точно дернули за язык:

— Плохие новости?

— Да все прежние.

— А показалось — переживаете…

Взгляд капитана, словно вернулся издалека, стал осмыслен, но все еще смотрел мимо штурвального:

— Ультиматум поставила: или я, или море… Конечно, нам нелегко, а им потяжелей, — все так же задумчиво ответил капитан, глядя в пространство, на нервно мигающий в тумане маяк, будто разговаривал сам с собой. — Якорь поднял и ушел. А ей оставаться… Одна… Во всем мире. В первые минуты — как птенец, выпавший из гнезда. Так у иных бывает: полная беззащитность и поиск привычного крыла. А его нет, пусто… Тут не совсем то, что ты думаешь, — торопливо уточнил он, перехватив Санькин взгляд. — Измены, ревности, это все пошлость. Любящая душа не изменит, разве что сама себе. Вот и болеешь за нее, как за малого ребенка. Когда-нибудь, вырастешь, поймешь, если придет к тебе настоящее…

Похоже, он отводил душу и, наверное, чего-то ждал от Саньки, но тот лишь кивал согласно, испытывая неловкость, и думал о том, как же нужно любить человека, чтобы вот так жалеть его, и каким сильным надо быть, с каким крылом!

Ему вдруг захотелось быть таким, как капитан, чтобы иметь право дарить тепло. Наверное, это не просто, не каждому дано.

— А почему Иванова Таня, — обронил Санька, покраснев, — вопрос был неожиданным для него самого. — Чудно́ подписывается.

— А она и есть Таня. Девятнадцать ей. А я вон старик уже — и за мать, и за отца, и за мужа… Родителей война, блокада взяла.

— В каждой семье кого-нибудь… — вздохнул Санька, — Сколько ж это по всей стране?

— Подсчитывают. Все поставят в счет.

Казалось, капитан обрадовался, свернув разговор на другое. А Санька вспомнил Венькину исповедь, сжигавшую его месть. А можно ли мстить мирным людям за зверства их земляков. Он бы не смог, хотя тоже натерпелся в оккупации, — так и сказал капитану.

— Они всей страной воевали, — буркнул капитан.

— Но были же люди!

Ответ капитана таил для него сейчас какую-то необратимую жестокость, почему-то возможную в этом мире. Это потрясло его, хотя и далек он был от тех страшных дней войны и оккупации.

— Были люди… По лагерям и тюрьмам. — Капитан пристально, с неожиданным участием взглянул на Саньку и отвернулся к окну, уже плотно зашторенному клубящимся туманом, проглотившим и море, и маяк. — Все это очень сложно, и Веньке ты не судья… Конечно, были. Но и зараза эта была, леший их подери, бюргеров этих. Расовое превосходство со всеми полагающимися благами. Вот что страшно! Стадность! У меня лично даже не злость к ним, а отвращение к самому явлению, такая подверженность психозу… Хотя тоже мог бы бить себя в грудь и требовать отмщения без разбора: дважды на их минах грохался, на тральщике. Столько их в море было, что костей в ухе… Как-нибудь расскажу.

Пора было уходить.

В кубрике было пусто. Дядюха стоял вахту. Венька наверняка, получив письмо, приткнулся где-нибудь на палубе и мечтает в одиночку, а Юшкина, видно, заставили чистить форсунки. Вернется и будет в сердцах облаивать всех и вся. И чего он такой озлобленный? Капитан вон даже на немцев зла не держит, ко всему — с понятием, а этот на своих взъелся, мало ему чести быть механиком. А что ему надо, чего такие люди, как он, хотят от жизни?

Санька прилег на койку, закинув руки за голову. «А мне чего надо? Чего я хочу?»

Он впервые подумал об этом серьезно, по-взрослому и даже слегка оробел от четко возникшего вопроса. Радужные мечтания обернулись тяжкими буднями, сулившими хороший заработок. Ну отхватит он деньгу — это не лишне. Потом опять в рейс, и еще, и еще. А дальше что? Не ошибся ли капитан, в чем его призвание? В чем смысл? Что он знает о себе, что может сказать, если вдруг поставить его перед людьми и спросить. Единственное то, что его всегда тянуло к людям — разобраться в сложности человеческих отношений, понять их. Всегда старался объяснить их неожиданные поступки, движения души, мысли. Но понимать необходимо любому. Это ведь не профессия — понимать человека. Или, может быть, следовало идти в учителя, воспитатели? А как можно учить других без житейского опыта. И потом, опыт можно обрести и на суше, не в море же за ним ходить…

А почему бы и нет? Прав капитан: нигде так не обнажается натура, как в таких тяжких, сопряженных с постоянным риском морских буднях, совместном бытие на этой брошенной в стихию посудине. Когда все время чувствуешь — под ногами, под железной палубой пропасть. В шторм все трещит. Только и положиться на тех, кто рядом. А им — на тебя. Вот тот же Венька как-то признался, что был скуповат — стал бессребреник. Чего и кому жалеть, если неизвестно, что с тобой завтра будет, а скорей всего очень даже известно — схватка с разъяренным морем, которая потребует всех сил, всех и каждого, такая судьба — одна на всех. И выходит, что море хоть и жестокая, но верная наука жизни. Как сказал капитан? Один за всех, все за одного… Слова эти, не раз слышанные, открылись ему так, будто сам их придумал.

Прав-то он прав, неожиданно шевельнулось в душе, точно заноза. Смел, море ему нипочем, а вот Юшкин папа — почем. Может такое быть? И ведь вертелось на языке, хотел ведь спросить после занятий, да вот письмо помешало, расчувствовался…

С шумом ввалился Юшка, таща под мышкой посылку, видно, дома не забывали сыночка, пользуясь оказией. Вслед за ним как-то робко, бочком пролез в дверь боцман, последним вошел сменившийся с вахты Дядюха. Юшкин открывал объемистую посылку прямо на постели. Боцмана пригласил сесть, и тот, помявшись, искоса поглядывая на прилегшего Дядюху, оседлал табурет, зачем-то снял фуражку, обнажив высокий, удлиненный, словно пень, лоб в оправе редких волос.

Чего только не было в этой посылке, похожей на чудесный сундучок из детской сказки: завернутое в пергамент копченое мясо, коржики с коричневым притрусом, свежие яблоки. Но боцман пропускал мимо глаз богатую снедь, точно ждал еще какого-то чуда.

— Ты ешь, нажимай, — подвинул ему Юшкин газету. — Навались, братва.

Боцман машинально, чуть ли не в один прием сглотнул пирожок, все еще не спуская глаз с посылки.

Саньку Юшкин почти силком усадил рядом, пододвинув газету с коржиками.

— С орехами, тебе такие и во сне не снились.

После такого вступления что-то расхотелось есть, но Юшкин был настолько радушен, что отказать было нельзя. Дядюха отнекался было тем, что не любит сладкого, но Юшкин так обескураженно развел руками: «Чем могу, не обижай мамашу», что Дядюха тоже пристал к «столу», только попросил, чтобы Веньку не забыли.

— А то мы в три рта мигом подметем.

Юшкин ударил себя по лбу и, завернув кулек, сунул Веньке под подушку.

— Придет радист, уснет — проснется, а ему от родного боженьки подарок. Давайте, братцы, подчистую — подлежит уничтожению, холодильников нет.

— Ну и закусь, — вздохнул боцман, уминая давно забытый окорок, — сирота закусь. К ней бы портвейнца на худой конец.

— Есть кагор, будешь? — спросил Юшкин.

И, сунув руку в, казалось бы, пустой уже ящик, достал обернутую тончайшей бумагой высокую бутыль. Не зря боцман гипнотизировал посылку — нюхом чуял. А Юшка, снимая бумагу, усмехнулся: «Вот, как любимую раздеваю». Лицо боцмана слегка вытянулось.

— Фу-ты ну-ты. Матросу, а что шлют? Кагор…

— Это мамаша. Так будешь?

— Можно, конечно, — погладил лысину боцман.

— А не стукнешь капитану?

— С кагору? Это же детский сироп. Раньше младенцев причащали… — Отпил полстакана, причмокнул: — Хорошая, видать, мама у тебя. Они кто же, твои родители?

— Много будешь знать — состаришься.

Боцман хихикнул, не зная, обижаться ему или пропустить мимо ушей. Пропустил — бутылка только еще начата. А Санька, заминая неловкость, спросил — не прислали ли бритву? Юшкин только по лбу себя хлопнул:

— Писал же, а напомнить про бритву забыл. Ну ничего, Венькина не ступится. Давай, Сань, нажимай. А ты что, Дядюха?

Но тот вежливо чиркнул по горлу — мол, хватит, хорошего понемножку.

— А ты зря, смотри, заведешься… — Это он намекнул на шлюпочный анкерок с выпивкой.

Боцман, тотчас смекнув, призывно подмигнул Юшкину, дескать, хорошо бы завестись, разок можно. Однако Юшкин будто не заметил, даже не взглянул в его сторону. Боцман отрезал ломоть мяса, сказал участливо:

— Славный ты мужик, только хлипок характером, малость без стержня.

— Будет жизнь — будет и стержень.

— А жизнь-то строить надо.

— Ладно, давай без морали. Оставь на десерт.

Здесь, конечно, была ему не жизнь, а только пересадка перед дальним рейсом — в мореходку. Саньке почему-то стало обидно за него перед боцманом, так неуклюже затеявшим свои попреки за чужим столом, и он сказал насчет Юшкиной перспективы.

— Ого, — как будто удивился боцман, утерев горстью жирные губы, — это значиться, еще мной покомандуешь.

— Точно, — мутно усмехнулся Юшкин, вино на него что-то быстро подействовало. Или он уже успел заглянуть в свой анкерок. — Из таких, как ты, и подберу команду, чтоб все друг на дружку оглядывались, как бы кто не продал, — тогда порядок.

Боцман снова хохотнул, как бы по инерции, но на этот раз явно обиделся. А у Юшкина под соболиной бровью сузились глаза, и лицо в усмешливом оскале стало некрасивым, злым. И Санька с удивлением подумал, как это в человеке сочетаются щедрость и презрение к людям, хотя боцман своего, конечно, заслуживал.

— Ну ладно, — вздохнул боцман, поднявшись и натянув кепку, точно ничего особенного не произошло. — Спасибо, механик, за хлеб-соль… Пора и честь знать.

— Спасибо и вам, — в тон ему ответил Юшкин, — желаю вам этой чести побольше. После выпуска в капитаны прошу на банкет.

И оба рассмеялись, Юшкин — весело, боцман — сдержанно, одним ртом… Он ушел на вахту, Дядюха улегся и тут же захрапел. А Саньке не спалось.

Только сейчас вдруг вспомнил о Ленкином письме — как выпало из головы. Достал конверт. В тусклом свете плафона запрыгали перед глазами строчки в косой линейке — крупные, растянутые, как в школьной тетрадке.

«…Уважаемый Саша… В первых строках сообщаю… А мастер наш, Федот Федотыч, я тебе говорила о нем?.. Дала отворот, как мы с тобой подружились, и вот опять проходу нет. Вчерась сделал предложение. Надо же, черт настырный… Ну что с ним делать, посоветуй срочно…»

Ни о каком Федотыче он знать не знал.

Чуть защемило сердце — и прошло. Что он должен ей советовать? Повертел листок и спрятал его почему-то не в карман, а под матрац, с глаз подальше. Долго ворочался с боку на бок, потом все-таки поднялся, положил на Дядюхина «Жизнь растений» чистый лист бумаги и долго прицеливался пером, не зная, с чего начать, а когда все-таки начал, долго не мог сложить первую фразу, будто кто за локоть придерживал. Слова Лены как-то запоздало откликнулись в душе брезгливой обидой, неуверенностью — сам-то он даже не помышлял о женитьбе, надо было найти себя, встать на ноги — там видно будет, а Ленка — на тебе! — заспешила как на пожар. В девятнадцать-то лет!

И словно тыча ее в ее же послание, тоже начал с такого же обращения: «Уважаемая Лена», похожего на глупую игру. Зачеркнул и наново вывел по-человечески, — чего-то жаль стало, — написал о себе, о трудностях рейса, о соседях по кубрику и, конечно, о капитане — щедрой души человек, приучает его к морской науке, которая пригодится ему в мореходке, не век же рыбу солить. Но под конец все же приблизился к ее докуке и попросил, чтобы она там не маялась зря, а работала, как все порядочные девчонки, он вернется, и они обо всем поговорят. А пока он также будет вкалывать на совесть и ждать от нее писем.

ПРИЗНАНИЕ

Столовая на судне была небольшой, одновременно она служила красным уголком и залом для показа кинофильмов. Туда-то и позвал Никитич Саньку после обеда, там находился уже комсорг Мухин, маленький, шустрый, с вечно озабоченным взглядом. Он сидел за столиком, на котором был прикноплен свежий номер почти готовой стенгазеты. У Мухина был хороший почерк, и он переписывал все материалы от руки: и передовую из последней областной газеты, состоящую из одних почти цифр и цитат, и матросские заметки.

Никитич сухонькой рукой пригладил огненно-рыжую бородку и тоже присел, глянув на Саньку снизу вверх, с каким-то странным, поощряющим удивлением, собрав в улыбке белые лучи морщин.

— Оказывается, среди нас поэт!

И вынул из кармана все тот же листок со стихами — вот зачем капитан оставил его у себя. Этого еще не хватало. У Никитича в эту минуту был вид любознательного школьника, которому встретился человек редкой, непостижимой для него профессии.

— Ну… какой там поэт.

— Не скромничай, сам читал.

Санька молчал, весь пунцовый, он уже догадывался, зачем вызван, и всем своим существом противился затее Никитича. Слабые же стихи, пустые, он давно это понял, зачем же выставляться на смех. А Никитич между тем раздумчиво заговорил о таинстве таланта — об одаренности людей, об их непременной общественной активности и ответственности перед общим делом и людьми.

— Согласен?

Санька кивнул. А Никитич, радуясь возможности побеседовать, продолжал развивать, очевидно, давно увлекавшую его мысль о рождении стиха.

— Я вот что думаю… Извини, конечно, сам-то я не пишу, но читаю. И много! Особенно на берегу. И вот мне кажется, дай, скажем, ста поэтам одну тему — будет сто разных стихотворений, и неплохих, допустим. Но только одно из них шедевр! Я вот Пушкина люблю… Онегина на память знаю. Ну и лирику… Так мне порой кажется, что шедевр существует в самой природе, и настоящий гений берет его не то чтобы готовым, но как бы угадывает единственно верный вариант! Смешно рассуждаю?

Ничего смешного не было. Немного, правда, неожиданно, никогда над такими вещами Санька не задумывался. И сейчас согласно помалкивал, не желая обижать Никитича сомненьями, может, старик и прав. Но к чему все это — понять не мог.

— А при чем тут ответственность? — спросил он, наконец. Слово это зацепилось в мозгу, наверное, не зря было брошено.

— При том! Нужна сатира в стихах на этого шалопая Юшкина. Ты поэт, тебе и карты в руки.

Санька даже вспотел, украдкой утер лоб. Вот оно что. Выходит так: живут в одном кубрике, мало ли что там меж собой, а ему выносить мусор? А как бы на это посмотрел Дядюха? Нет, не похвалил бы, — это было первой отрезвляющей мыслью. Дядюха на худой конец дал бы Юшкину по роже…

— Странно, о чем тут еще думать?! — встопорщился Мухин. — Печать — выразитель общественного мнения! А ты — в кусты? Возьмешься или струсил?

— Нет…

— Что — нет?

— Не возьмусь, — выдавил из себя Санька. Такое было чувство, будто его живым топят. И вдруг, вспомнив, ухватился за соломинку: у него благодарность за швартовку. От капитана!

«А что, если капитану-то и понадобилось общественное мнение, чтобы отделаться от Юшки, на себя-то не надеется, вот и копают скоком». Мысль была настолько нелепой, ни с чем несообразной, аж себе противен стал.

— Он уже после швартовки дважды нализался. В машинном он пустое место. Разгильдяй, выпивоха! Глупо, — вконец разгорячился Никитич. — В тебе говорит ложный стыд! Он себе позволит, на него глядя, другой, третий: «Мы что, хуже», и лопнула работа. И уже есть случаи. Это надо предотвратить! Понял ты, наконец!

Он, конечно, все понимал, не дурак. А решиться не мог. Рассудок говорил одно, сердце — другое.

— Так понял или нет?

— Понял.

— Значит, договорились. Даю на работу два часа.

— Нет…

Впору было исчезнуть, раствориться, так невмоготу ему было перед Никитичем. «А для тебя — неважно? А еще рассуждал, сопли размазывал: морское братство, все за одного. Все порядок ладят, один портит, а ты в сторонке зад греешь, деликатная душа, будь ты проклят… Вот когда самого заденет, а ведь может… Юшка тебя спасет? Черта с два!»

— Да ты просто малосознательный человек, — тяжело вымолвил старик, розовея от гнева, так что острое его личико стало под цвет бороды. — Ты хоть Ленина читал?. В школе? Значит, плохо читал. Я тебе покажу, что надо прочесть. Там у него ясно сказано, что без дисциплины и ответственности каждого — заметь, каждого трудящегося — социализм невозможен… Вот так. Придется заняться твоим воспитанием, товарищ комсомолец.

Мухин молчал, потупясь, будто не Саньке, а ему выговаривали, — стыд и позор. И Санька почувствовал, что дело сейчас уже не в Юшкине, а в нем самом, и это для Никитича очень важно.

— Ладно, — неожиданно оттаял Никитич, — такие вещи под нажимом не делаются, еще поговорим. А пока вы тут подредактируйте твое стихотворение и печатными буквами на всю колонку. Я пошел…

Они остались одни. Мухин придержал отколовшийся угол газеты. Видимо, пошла крупная зыбь, судно качнуло, слышно стало, как бьется о борт волна.

— Замечаний немного, — сказал Мухин, — надо бы дать примету времени. А то моряк и моряк. Какой моряк? И тыщу лет назад моряки были.

— Ну наш, — сказал Санька, уже смирившийся с грядущей «славой» — что-то она принесет?

Мухин оживился и тут же скис:

— Наш — слишком в лоб. Нужна тонкость, ньюанс, но чтобы чувствовалось… В общем, подумай.

— Слушай, я не знаю, как это делать, что я, Пушкин? Ньюанс… И откуда ты такой грамотный?

— Я с третьего курса института, — серьезно ответил Мухин, — с литфака.

В другой раз Санька не утерпел бы от любопытства: почему из института — в море? Не похоже, чтобы такого вытурили, но сейчас, после пережитого с Никитичем, ни о чем не хотелось спрашивать. Еще неизвестно, что ему принесут эти стихи? Может, дать без подписи? Но стоило заикнуться — Мухин округлил глаза.

— Это что, анонимка — за псевдоним прятаться? Пройдешь у меня в отчете как участник литсамодеятельности! Вот так. Тут еще боцман «матом кроет»? Может, наш и кроет, а зачем обобщать?

— Ну да, — воспротивился Санька ревниво, эта строчка ему как раз нравилась. — На других суднах они матросам детские песни поют.

Мухин фыркнул и неожиданно уступил. Но зато на последней строфе стал как вкопанный.

— При чем тут Лена? Личные стихи, ненужная альбомность, надо Лену обобщить, типизировать!

Санька устал спорить за стихи, которые не намеревался вообще печатать. А тут еще сиди переделывай.

— Не нравится — снимай, ты редактор.

— А что останется? Одна первая под вопросом и еще про боцманский мат?

— А нужно, чтоб что-то осталось?

— Ты шутки здесь не шути, — взорвался Мухин. — Мы дело делаем или в поддавки играем? Остался час — и вывешивать. Давай садись, ты — поэт, тебе и перо в руки.

К вечеру газета запестрела на стене в столовой. К удивлению Саньки, никто не насмешничал, напротив, с ним стали здороваться уважительно. А матрос Бурда, длинный, как жердь, парень с печальными глазами, спросил его, поймав за рукав у трапа в рубку:

— Правда, сам написал или содрал с журнала?

— Правда… А что?

— Понимаешь, это ж здорово, я сам с вагоностроительного, вот пошел в рейс, — жарко зашептал палубный, почему-то оглядываясь, — а у меня там зазноба, Гликерией звать. Такое, понимаешь, нескладное имя. Нет, сама она первый сорт, с характером, а вот имя как козе хомут, ни с чем не рифмуется, сам пробовал. Ни в какую…

— Ну и что?

Санька торопился на вахту — Дядюхина шла к концу, а матрос продолжал долдонить непонятное, с печальной просьбой в глазах — все про рифму и про то, что хорошо бы послать Гликерии письмо в стихах, ну хоть на страничку. Только она книголюбка несусветная, много стихов знает, и надо бы свое, не чужое… Пусть почешется, а то знай нос дерет, грамотная, такую просто так не удержать, да еще на расстоянии, а мне без нее пропасть.

— Ну и что?

— Что ты заладил — «что да что»? Помоги, будь человеком, что тебе стоит? У меня ракуха еще с прошлого рейса, подарю. Пошлешь своей крале. Возьмет к уху — море слышно. А в море — ты.

От ракухи Санька отказался, не хватало еще прослыть хабарником. Вдруг посерьезнев, объяснил, что стихи святое дело и он постарается, хотя понятия не имел, о чем писать Гликерии, чтобы сохранить ее верность. Но уж очень жалко стало Бурду.

— Сказал, попробую без ракухи.

— Не обижай.

— Сказал! Только никому ни слова.

— Ты что? Могила!.. Век тебе не забуду.

Но слух о литзаказе на письмо с быстротой пожара разнесся по судну, и матросы повалили валом — каждый со своей просьбой и разными женскими именами, требующими рифмовки, так что если каждому обещать, не хватило бы суток на одни письма. Обалдевший от этого нашествия Санька, посоветовавшись со всеведущим Дядюхой, поставил матросам условие: он напишет одно для всех, без конкретного имени, но, конечно, о любви и верности. И каждая подружка примет его на свой счет. Матросы повздыхали и согласились. Пусть без имен, только бы за душу брало.

— Возьмет, — пообещал Санька.

А в следующую отправку морская почта приняла сразу двадцать писем с вложенным стихотворным листком. Там были строчки, которые сам автор не мог читать без душевного волнения:

Так бывает, бывает —

Нас друзья забывают

И уходят подруги,

Разлуки кляня.

Остается лишь море —

И в счастье и в горе

Единственный друг

До последнего дня.

И однажды вечером, после очередного, удачного заброса, — капитан доказал-таки, на что способен, — Никитич, застав Саньку в столовой, где тот уже постоянно редактировал «Боевой листок», сказал, поглаживая рыжеватые усики:

— Слыхал про твою поэтическую деятельность. Полезное дело, молодец. И капитан прав…

— В чем — прав?

— Ну, — загадочно усмехнулся Никитич. — Во всем прав. Вообще.

КИНО С ОБСУЖДЕНИЕМ

Это все Мухин затеял — обсуждать… Раньше, бывало, прокрутят ленту, перекинутся рыбачки словцом-другим и разбегутся — у каждого дела. А тут, значит, встань перед братвой, как лист перед травой, и в тишине, под шум волны, отстаивай свое особое мнение. Мухин так и сказал: «Спор расширяет кругозор! И приобщает к искусству!» Матрос, мол, не пассивный зритель, а как бы соавтор создателей фильма. Вот и сообщи, что видел и как понял. А что тут понимать, когда и так все ясно?

Кино как кино. Про гулящего мужика — крупного инженера. И не то чтобы он загулял, по душевному влечению стал от жены к другой похаживать. Хотя жена была что надо, умница и при том блондинка, покрасивше любовницы, так что даже непонятно, чего его в сторону повело. Такую бы красотку любому матросу, грыз бы палубу в вечной любви и верности, а режиссер, тот решил иначе, ему видней. Вот и соавторствуй с ним? Что он хотел сказать активному зрителю, который за два месяца только и видел женский лик на экранной простыне.

А там между тем такое завернулось… Жена интеллигентно страдает, ни тебе ни скандала, ни драки, только в глазах ее крупным планом немой упрек и блеск слезы, а любовница знай пилит немолодого крупного инженера, требуя определенности, — и опять глаза, и опять слеза, только злая, ревнивая. А ему и ту жалко, и с этой порвать невмочь. И в какую-то минуту такая муть скрутила всю сочувствующую жене судовую команду — впору завыть. Но режиссер на то и режиссер, чтобы найти выход, и вот под общий вздох облегчения услал он крупного инженера на Кольский Север восстанавливать порушенную войной электростанцию. А там пурга, морозы, со стройматериалами чехарда, одним словом, работенка такая — любую блажь собьет. Только руки героя командно мелькают в метельной тьме, да что-то кричит в пургу заиндевелый рот под съехавшим башлыком; и растут трубы все вверх и вверх, несмотря на сбои в доставке бетона — его тут же научились греть на кострах по совету инженера.

И так все славно — под грохочущую музыку пурги, под невидимый симфонический оркестр, жаль только — от любовницы ни одного письма, лишь стороною пакостный слушок: мол, не выдержала разлуки, с горя вернулась к прежнему ухажеру, нелюбимому — ради спокойной жизни и здоровой семьи. А жена осталась верной и под занавес, запорошенная снегом, прижалась к поседевшей от инея мужниной бороде, что и требовалось доказать.

Тускло зажглись плафоны. Команда молчала. Лишь боцман, сидевший нога на ногу особнячком и отрешенно крутивший большими пальцами сцепленных на коленке рук, словно очнувшись, бросил реплику:

— Учтите, товарищ Мухин, у нас починка сетей, приказ капитана. Так что постарайтесь в темпе провернуть свое мероприятие.

— С капитаном сам договорюсь, — нервно огрызнулся Мухин. — Потрудитесь не отвлекать! Ну, кто первый?

Первых по-прежнему не было. Тишина, нарушаемая гулом машины и палубной дрожью, становилась тягостной. О чем говорить, никто не знал. Если б еще обратная ситуация, то есть все наоборот: с женой непорядок, тут бы, конечно, высказались, у всех наболело за время разлуки, а так что же…

— Мужик и мужик, с кем не бывает…

Это обронил бондарь Сысой, чья фотография — нос кверху, рот до ушей — уже с неделю маячила в дальнем углу на стенде передовиков. Сидевший рядом с бондарем рыбмастер Елохин громоздко поднялся и пошел к трапу, отмахнувшись от мухинского: «Вы куда?» — «За кудыкину гору в детский сад». И Мухин, прикусив губу, снова уставился в бондаря. Вид у него был непривычно хмурый, напряженный, точно он готовился к бою — один против всех.

— Что вы хотели сказать, Сысой Исаич? Давайте с места.

Тот смущенно скомкал кепку и улыбнулся беззубо, точь-в-точь как на портрете, в его уклончиво косящих глазах жила растерянность: как бы чего не ляпнуть невпопад.

— Ну-ну, смелей, — подбодрил Мухин. — Речь идет о художественной правде: насколько верно отражена жизнь в воспитательном плане?

— Дак все верно, все по правде, — с готовностью отозвался бондарь. — Все как есть на самом деле…

— Какая же это правда? Чему она учит? — сдержанно заметил Мухин. — В чем смысл фильма? Важно ваше мнение, а не режиссера в данном случае.

Бондарь мялся, пожимая плечами, и все старался обезоружить своей благостной улыбкой непонятно от чего расходившегося комсорга. Но тут поднялся, кажется, тоже собравшийся улизнуть скучающий Юшкин. Мухин тотчас его одернул и приказал сесть и слушать, что люди скажут, а не увиливать… Юшкин сел, проворчав довольно громко:

— Тебе «галочка» в отчет нужна, ты и слушай, а у меня дело горит. Устроил цирк…

— Твое дело давно сгорело, — вспылил Мухин, накаляясь, боясь упустить нить беседы. — Мы еще будем слушать тебя на собрании, работу твою. И при чем тут цирк?

— А при том! Мнения… Соавторство… От того, что мы согласны или нет, ничего не изменишь. Даже если в стенгазету протокол тиснешь.

Мухин загрохал кулаком по столу, стараясь унять поднявшийся галдеж, вскинул руку, выдерживая наплывшую паузу. Сказал уже спокойней, переводя дыхание между фразами:

— Правда бывает всякая, иную правду можно и в помойке раскопать. А вам лично, товарищ Юшкин, как человеку грамотному, скажу, но так, чтобы все было ясно. Искусство должно типизировать, то есть брать положительное явление и на нем учить людей…

— А куда девать отрицательные?

— …учить отношению к жизни! А этот фильм-фотография единичного случая. Без обобщения! — Голос его зазвенел в попытке убедить в том, что ему никак не удавалось высказать до конца понятно. Он это чувствовал и от того еще больше волновался. — На наших глазах рушилась семья… Ячейка государства, как всем известно. Разрушил ее — всему конец. Изменил жене — значит, ты в принципе морально неустойчив. А где выводы автора? Нет их! Значит, гуляй, расшатывай, а нам и дела мало! Общественность в фильме молчала, с режиссером заодно. Это называется гражданской позицией?! Мазня!

— Ну, — обронил кто-то, — ихняя жизнь для всех не указ…

— Вот именно!

— А потом они же помирились, — елейно вставил Юшкин.

— Благодаря жене, — отрезал Мухин, — олицетворяющей покорность и терпение, причем неизвестной рабочей принадлежности, так — домашняя наседка. А где женская гордость? Где равноправие?

— Вот, юноша, вот оно и есть! — вдруг поучительно произнес бондарь, в котором справедливость взяла верх над робостью. — Нет его, равноправия, и не надо… Скажем, выбилась она в служебные начальники и дома почнет права качать. И пошла борьба, вроде как соревнование — кто кого. И уже она не жена, а вроде старшина, как с ей в постель лягать? По стойке «смирно»? Не-ет, женщина должна быть женщиной…

В поднявшейся разноголосице бондарь сел на место, уважительно при этом глянув на комсорга, как бы испросив его разрешения, и Мухин напрасно стучал по столу, стараясь унять матросов. Санька даже подивился его запалу: чем его так проняло, Мухина? А рыбаки шумели, каждый доказывал свое. Одни — что от бабьей гордости один вред, другие, неженатые, почему-то ратовали за женскую свободу и независимость. Двое молодых матросиков едва не сцепились, сводя какие-то старые счеты. Спор, точно телега, свернувшая с накатанной колеи, загрохотал по кочкам, куда-то в сторону от заданной темы, и Мухин тщетно пытался успокоить людей. Но тут вскочил боцман и пронзительно крикнул:

— Молча-ать!.. Кончай базар! Тут что — травля на баке или сурьезное собрание? — Шум постепенно улегся, как волна под дождем, а боцман, преданно косясь на Мухина, все так же резко отчеканил, рубя воздух толстой ладонью: — Моряки! Товарищ комсорг прав, кино игде делали, там люди не дурей нас. Как было, так и сняли. Все как есть, чтобы, значит, упредить других от такой нервотрепки. А сейчас, с позволения товарища Мухина, все свободные к сетям. Пять минут перекур!

Матросы тут же задвигались. Мухин окаменело смотрел им вслед, точно древний мудрый полководец, которого на свою беду покинула неразумная армия. Даже жалко его стало, когда он присел в опустевшей комнате за столик в углу, уткнув локти в чистый ватман будущей стенгазеты и обхватив руками впалые щеки.

Санька присел рядом, выждав, спросил сочувственно:

— Чего так переживаешь, Мухин?

— Того, — сипло, с каким-то странным всхлипом буркнул Мухин и отвернулся — только желвак заходил под виском: неужто плакал? У Саньки вдруг ни с того ни с сего тоже защипало в носу. Вот уж не представлял себе плачущего комсорга. Но, видно, Мухин был не из тех, кто способен поддаться слабости. Убрав с лица ладони, вымолвил глухо, глядя перед собой: — У нас дома схожая история… Батя другую нашел, мать не стерпела, сказала: «Уходи». Он и ушел. Ты, говорит, сильная женщина, а та как дитя, и у ней ребенок будет… И пусть… И правильно мать сделала!

— Ну ладно, — сказал Санька, давая Мухину прийти в себя. — Правильно и правильно. У ней своя голова, сколь голов, столько решений. А ты хочешь, чтоб кино всех одному учило?

— Не одному, а ответственности за свои поступки!

— По-твоему, что же, если в книге или в кино все хорошо, то и в жизни так будет?

— Должно быть!!

На мгновение Санька ощутил беспомощность перед такой железной логикой и свое бессилие что-либо возразить, да и опыта не было — как тут рассудишь? Он даже чуть вздрогнул под посыпавшимися на него резкими доводами Мухина. Тот выплескивал их из себя с неимоверной силой, рубя ладонью по столу: должно быть! Иначе зачем искусство?.. Как же тяжко было, когда отец ушел, но тут ему попался Корчагин, и такими никчемными показались собственные невзгоды. Прочел — и откуда сила взялась… Или вот, скажем, злость тебя мучит, а прочел книгу и чувствуешь — добрей стал. Конечно, все это не сразу, постепенно. Накопление душевного добра. Люди века жили как чужие, в темноте, в жестоком невежестве. Как быть, как себя вести, что есть нравственный кодекс? А ты — художник, ты — учитель. Так имей твердость — воспитывай, а не как в ином фильме — сунут двусмыслицу, а простой человек переваривай, хоть подавись…

Черт его знает, в чем-то он был прав, но уж очень все просто, по-мухински, будто разговор шел не о душе человеческой, а о том, чтобы прочистить трюм для новой бочкотары — вложи ее туда, и порядок. Но убежденность его, как и тогда, на собрании, была искренней, и речь теперь шла уже не о конкретной семейной истории, о чем-то большем, принципиальном, важном, и это сбивало с толку. И от того, что со всем этим как бы соглашался, Санька кивал, будто подлаживался, стало и вовсе не по себе. И вообще, если Мухин прав насчет литературного учительства, то сколько же надо прочесть книг, чтобы научиться понимать друг дружку. И ведь для этого надобно мыслить одинаково, всем стать как один, как рогульки на штурвале, которым вертишь так и сяк, чтобы выдержать курс… А ведь без курса все-таки нельзя, без движения жизнь невозможна. Но что означает правильное движение, как его определить, его истинный смысл, если мир бесконечен. Стоп! Кажется, его опять занесло в облака, где конца не найдешь. Санька мотнул головой, стряхивая наваждение:

— Наверное, ты прав, Мухин, что за землю держишься. Но с искусством у тебя накладочка. Простые люди… учить, воспитывать… Вроде малых детей манной кашкой кормить, постепенно. Но пока они есть будут да расти, что взрослым-то делать? Отдыхать от сложностей? А как же общий прогресс?

— А что плохого? И отдыхать! — натянуто рассмеялся Мухин, озадаченно глядя куда-то мимо Саньки. — Конечно, — вздохнул он, — не все так просто, сам иногда задумываюсь, вроде тебя… А все же земля вертится, а не шастает туда-сюда. Во всем есть закон! Обмозговать бы это на досуге, подпереть классикой, а когда?.. Работы под завязку.

— Мозговал бы в своем институте. Или кушать надо, так отец бы помог.

— Никогда! Мать завателье, нам хватает, обойдемся… А в рейс я пошел для закалки! Да!

— Помог бы, помог, — повторил Санька, — отец есть отец. Зря заносишься. Не веришь, спроси хоть Никитича! Отцу тоже нелегко! — Санька даже подивился своей поучающей горячности. — И за ошибки человек платит. Во что они обходятся? Разве учтешь, чего ему все это стоило. Вот о чем говорить бы надо. Но в кино об этом ни гу-гу, да и ты затеял: ячейка, измена, а ведь вроде бы умный…

— Да, для закалки, — как бы не расслышав, хрипло повторил Мухин. — В мореходку пойду. А там, говорят, экспедиции бывают научные, новые районы открывать.

Глаза его колко смотрели вдаль, серые, с острым зрачком, и немного жалкие на худом лице, аж сердце сжалось. Будто и не он, Мухин, минуту назад несгибаемо наседал на Саньку со своими истинами…

— И дальше за экватор… — Мухин неожиданно засмеялся. — А мы с тобой, может, и подружимся, у тебя голова светлая.

— И так друзья до гроба, — отшутился Санька, — вместе газету стряпаем… Не под ручку же по палубе проминаться.

Что-то и его влекло к Мухину, а чему-то внутренне противился. Какой-то он очень уж правильный, вроде струганой палки. Капитан тоже правильный, но по-иному — живой человек. Или это у Мухина по молодости, жизнь еще не потерла. А он, Санька, старик, что ли… Да нет, годки они, только повидал он на своему веку — Мухину и не снилось… Почему-то снова вспомнился тот немец, что зарылся в сено, — одна голова лохматая снаружи, голодный, собачий взгляд и палка, зажатая у Саньки в руке. Железная палка, шкворень. Стукнул бы раз — и готово. Не стукнул — не смог…

— И то верно, — сказал Мухин, — досуг урезан. А поступать нам в мореходку вместе, так вместе и готовиться надо. Если ты не против?

БЕДА

В полночь налетел шторм. Загрохотало так, будто рядом рвались пушечные залпы, глохло в ушах, выворачивало наизнанку… Море, зверем вцепившись в траулер, швыряло его вниз, и он, жалобно скрипя, летел в разверзшуюся пропасть. Вставшая над ним стена рушилась точно с неба, казалось, вот-вот раздавит и погребет в этом ревущем аду. Потом судно взлетало до нависших, клубящихся туч и снова летело в бездну. И все повторялось…

Капитан принял штурвал, Санька стоял позади, ухватившись за поручень, и каждый раз сердце уходило в пятки. Так тянулось и час и два — бесконечно, и каждая секунда казалась последней.

Сорвало шлюпку, смыло часть пустых бочек занайтованных у трюма, и трое матросов, обвязавшись тросом вместе с боцманом, кинулись туда, под водопад, волна вернула часть бочек, и они грохнулись на палубу, контузило боцмана, его тут же утащили, остальные бочки удалось спасти, накинув и закрепив сеть.

Ближе к рассвету разверзлась серая муть, хлынул ливень, прожигающе холодный, сплошной, будто само небо, черное, клокочущее, обрушилось сверху, подавив взбунтовавшееся море. К полудню чуть поутихло, но море еще долго огрызалось спадающей волной, длинный, с оттяжкой накат грохал в левый борт.

Вечером, на полпути к плавбазе, когда Санька снова встал на вахту, капитан скомандовал — готовиться к постановке сетей, хотя самописцы ничего не показывали. Но уже спустя полчаса, точно повинуясь команде, лента выдала несколько зигзагов, и вдруг торопливо задергалась зубчатая кривая.

— Сети в воду!

— Метать се-ети! — тонко, в раскат, повторил команду заменивший боцмана Никитич, маленький, в кургузой робе и плоском картузе, похожий на гриб-дождевик.

Все шло как обычно — скрежет лебедки, перекатистый горох поплавков, короткие, вполголоса, капитанские команды, пойманные Санькой на лету, но вот судно стало под ветром, оттянув коренной конец сети.

Море утихло, и лишь покатая гладь его до горизонта мерно колыхалась, вспыхивая огненными бликами заката. Капитан сказал — к погоде и вызвал старпома — сдавать вахту. Тот весело кивнул Саньке, Дядюха уже стал к штурвалу. Санька на всякий случай пожелал ему ни пуха, ни пера и, получив в ответ «К богу, спи, как в раю», спустился в кубрик.

Сон был совсем не райский, снилась какая-то чертовщина. Будто лежит он привязанный на скамейке в сельской церквушке, никогда там не бывал, попа боялся, а сейчас перед ним, длинноволосым, Ленка в белой фате. Она что-то говорит Саньке, зовет, он хочет подняться и не может, чьи-то руки крепко вяжут его, молотят в плечо, а перед глазами рожа в усах, с белыми от злости глазами — тот самый, жених ее, каменщик, ну точно, хотя ни разу его не видал. Кому же еще? И кулаки его, и ярый оскал, и глаз подмигивающий. «Ну что ж ты, студент? Вставай? Попробуй! Женихался, а сам лежишь? Авра-ал!» А он все рвется, а Ленка плачет и тоже кричит «аврал!», и он пытается сказать ей, что не виноват, сама она поторопилась, а слова застряли в горле беззвучным комком.

Он очнулся, в кубрике было пусто, лишь Венькина сутулая спина вполоборота в дверях. «Ну наконец-то! Спишь, как мертвый, айда!» И палубный, истаявший в ушах крик:

— Авра-ал!

Он натягивал робу, путаясь в рукавах, никак не мог застегнуть ремень, все мимо пряжки, наконец выскочил наружу в палубный топот и гомон, захлебнувшись терпким с солонцой, морским ветром. Небо затянуто белесой марлей, судно покачивалось на зыбкой, словно набиравшей силу волне, и он понял, отчего такая горячка: видно, капитан решил выбирать, пока не разгулялось море.

Через минуту он уже стоял у руля, чутко ловя негромкие команды капитана, весь охваченный нетерпением, передавшимся ему этим сдержанным голосом, суетой у трала, ожиданием сети — пролов или с вершком? — долгожданные, изматывающие минуты, венец стараний, пан или пропал, капризная удача… В голове все еще мутились остатки сна, сжимая душу каким-то щемящим предчувствием, и он нет-нет и забывался, машинально перекидывая штурвал.

— Полборта влево. Чуть правей. Так держать… Выбирай!

— Сеть на борт! Выби-ра-ай!

Бригада скучилась у рола, видны были спины в робах, хватавшие сеть рукавицы. Натужно взвизгивал шпиль, скрипела лебедка. Капитан нет-нет и ронял в машину, сжимая ручку телеграфа:

— Средний вперед… Самый малый. Полборта право… Правей!..

Он по-прежнему действовал с привычной точностью, взглядывая на сеть и чуть упреждая команды, будто читал мысль капитана. Судно слегка накидывало на коренной конец. И сейчас, по команде «правей!», крутнул штурвал резче обычного, почти одновременно услышав истошный елохинский бас: «Сеть на винту!» — успел его вывернуть, бортом наехав на притонувшую ячею. Еще было мгновение, как спасение, еще была надежда — авось не прихватило. Капитан дернул ручку телеграфа.

— Стоп машина!.. Задний ход!

Но вместо заднего хода машина выдала холостой, выхлопнув в трубу облако черной сажи. Лишь через минуту двигатели, взревев, кинули судно назад, но было уже поздно — сеть намотало теперь уже наверняка, и капитан, кажется, впервые выматерившись, снова скомандовал:

— Стоп машина! Стармеха ко мне!

А сам, деревянно стуча по трапу, сошел вниз.

Судно качалось в дрейфе с заглохшим дизелем. Грудясь у рола, поникшие сидели матросы. Санька, чуть перевесившись в окно рубки, боясь показаться на глаза капитану, видел, как подошел к нему стармех, видел его округлые со скобками бровей глаза, трясущийся в руках блокнот, а потом уже только склоненную лысину, потно блестевшую прямо под окном рубки, и рядом — надвинутую на глаза фуражку капитана. Море скрадывало слова, но можно было догадаться, о чем речь…

Что с машиной, почему холостой проскок! И в ответ растерянно разведенные, в мазуте, руки стармеха. Он что-то сбивчиво говорил: цилиндры… сальники… А сменный подвел.

— Какого черта! — на этот раз голос капитана гаркнул так, что сразу стало слышно каждое слово. — Что вы мне толкуете насчет обязанностей? Кто хозяин машины в конце концов?! Бардак в машине!

Ясно было, что сменный, стало быть, Юшкин, опять что-то напортачил или сачканул. Стармех в ответе, но и Юшке в этот раз не отвертеться, как пить дать. А что будет с ним, Санькой? Неумеха проклятый. Конечно, не случись его ошибки, все бы обошлось… до следующего раза. Поднимись сейчас волна — и можно посылать СОС! Это он уже знал из рассказов ребят. Капитан что-то сказал Веньке, и тот помчался в рубку, должно быть, сообщать флагману о бедствии. В открытом море снять с винта намотавшуюся сеть было невозможно, и, значит, надо буксировать судно в чужой порт, договариваться с водолазной службой, а это грозило потерей дорогого времени и средств.

Когда капитан поднялся в рубку, Саньке хотелось провалиться сквозь палубу. Умри он сейчас — и то было бы легче. Но такой милости ждать было неоткуда, он омертвело глядел в мелко кипящее море, боясь обернуться, встретиться глазами с капитаном.

Тот какое-то время стоял молча, о чем-то размышляя и держа в руках наушники с микрофоном. Потом вдруг произнес, точно впервые заметил Саньку:

— Ну, что нос повесил? И на старуху поруха.

— Нет мне прощения, нет! — вырвалось у Саньки с горловым всхлипом, но глаза были сухие, так он ненавидел себя в эту минуту, таким стыдом, позором на всю жизнь впечатался в душу несчастный этот случай. Какого черта несло его в море — мечтатель дерьмовый, всех подвел.

— Ты-то при чем? — сказал капитан. — Надо бы мне уточнить команду — отвернул бы полегче… А этот паникер Елохин, дернуло его орать, всех с толку сбил…

Ну, конечно, Елохин паникер, почудилось ему с сетью. Но ведь торкнулась в винт, не молчать же ему. А он, Санька, крутанул с перепугу, и ни к чему сочувствие капитана. Что ему остается, раз все пропало и делу не поможешь. А что у него на уме? Ничего, кроме злой досады и презрения. Это как дважды два…

В динамике пискнуло, затрещало.

— Включаюсь, — сухо обронил капитан и некоторое время, морщась, слушал рокотавший голос.

— А почему бы и нет? — вдруг оборвал начальство. — Возьму да попробую. Тем более, по вашему прогнозу — штиль.

— Корчишь из себя героя?

И, переждав забурливший в наушниках голос, снова сказал так же ровно и жестко:

— Нет, не корчу… Но раз уж герой, так я и отвечу. Отвечать мне по штату положено. И прошу со мной в таком тоне не разговаривать. Радист, отбой!

Санька даже не сразу сообразил, что к чему. Закрепив руль, выскочил вслед за капитаном на палубу. И лишь несколько минут спустя по отрывистым командам и суете на корме окончательно стало ясно, что задумал капитан. Он стоял у фальшборта и о чем-то переговаривался с парторгом. Тот улыбался — как всегда, деликатно. Наверное, грянь шторм — он не стер бы улыбку с его прокаленного ветрами острого личика с рыжей щеткой усов. Старые моряки, хлебнувшие лиха на войне, совещались между собой, негромко, с полуслова понимая друг друга, а судно дрейфовало по зыби, с затопленной сетью.

К капитану подошел рыбмастер Елохин, потом куда-то исчез на время и вскоре вернулся с простеньким аквалангом — маска и ласты, в руке его высверкнул трофейный кинжал. Санька, еще не сообразив, что с ним творится, подбежал к капитану и, зажмурясь, точно в ожидании удара, произнес хрипло:

— Иван Иваныч, разрешите мне… Плаваю хорошо…

Капитан задумчиво взглянул на него, сказал просто, будто у него попросили закурить:

— Можно. Сменишь меня…

И Санька, став рядом, посмотрел вниз, в пенистые буруны под кормой у винта.

Капитан разделся до плавок, худощавый, с литой загорелой грудью в холодных цыпках, торопливо надел свитер, шерстяные тренировочные брюки, обвязался канатом и, зажав в руке кинжал, крикнул Елохину:

— Трави!

И скользнул вниз, перебирая по борту белыми кедами. Снизу с плеском донеслось что-то аховое, озорное, и капитан исчез под водой. Казалось, прошла вечность, Санька до ряби в глазах, до головокружения вглядывался в брызжущую внизу пену, вцепившись пальцами в фальшборт. Что-то похожее он испытал в сорок третьем на столе у сельского фельдшера, куда мать принесла его на руках с приступом аппендицита, — больницу немцы сожгли… Фельдшер долго возился, вдруг дернул его за кишки, сдвигая их вниз, — раз, потом другой, с промежутком, и этот сжатый комок времени был как ожидание взрыва, после которого все должно исчезнуть: люди, белый свет и он сам, беззащитно лежавший на твердой доске.

…Капитан вынырнул, отфыркиваясь, ругаясь напропалую — сверху было не разобрать, — снова нырнул, теперь уже не так надолго, и с каждым разом интервалы были короче. Лицо капитана стало серым под цвет воды.

У борта столпились матросы. О чем-то переговаривались Никитич с Елохиным. Рыбмастер выглядел мрачней обычного, тяжелый, с набрякшими темными веками.

— Пустое дело.

— Не скажи. Смотря сколько намотало.

И то, что капитан все еще не просился наверх, как-то обнадеживало — может, и впрямь есть шанс, и тогда все еще возможно, рейс спасен.

Наконец, сигналя, трижды дернулся трос, подняли. Елохин сунул ему фляжку, а сам помог сорвать свитер и какое-то в капитана ремя жестко, льняным полотенцем, растирал вертевшегося вокруг собственной оси капитана. Тот, подхватив одежду, бросился в камбуз, а Санька молча стал натягивать на себя запасную пару.

Волна приняла его, оглушив холодом, свернула в жгут, и лишь страшным усилием, почти теряя сознание, он поднырнул поглубже и схватился за лопасть, обвитую тросом, лишь слегка растрепленным в одном месте. Попробуй отыщи его всякий раз, а иначе все впустую. И сколько таких намотов… Его охватило отчаянье. Он полоснул ножом раз, другой, вслепую, с тупым упорством, стараясь попасть в одну точку. Легкие расперло до темноты в глазах, на мгновение сняв ощущение холода, он всплыл, хватанув воздуха, еще услышал донесшееся сверху: «Не пори горячку!» — снова провалился вниз, в леденящую муть, наотмашь чиркая ножом — неистово, нацеленно, стараясь сберечь силы. Волна то обнажала винт и тогда он успевал рубануть посильней, то скрывала его с головой. В ушах стоял звон, он уже не чувствовал онемевшего тела. И опять повторилось то же — подъем, нырок, железная лопасть в мертвой руке и удары, удары по сетям, по тросу, который едва поддавался. Он уже потерял счет ныркам, дважды захлебывался, его вырвало, и уже не помнил, как очутился на палубе.

Его сменил капитан, а он сушился в камбузе, одежда не успевала просохнуть, только становилась горячей и тяжелой от воды, сам он весь горел как в лихорадке — не то от спирта, не то от пережитого.

Потом в его руках очутились зубило и молоток. Это придумал капитан. И Санька каким-то притухшим подсознанием понял, что так будет способней.

Способней действительно стало, а вот скорей ли… Держаться за лопасть было уже нельзя — руки заняты. Едва успевал ударить по зубилу, как его выталкивало кверху, и он, обдирая пальцы, старался удержаться. Бить молотком в воде было трудно, быстро терялись силы, зато и трос стал поддаваться.

В очередной раз вытащенный на палубу, услышал, как сквозь вату, голос капитана:

— Все, хватит! Давай-ка, Елохин, авось напоследок. Не слажу, сам полезешь.


…Санька не слышал данную машине команду, не чувствовал, как рванулось носом на волну, точно сорвавшееся с цепи судно, как выбирали новую сеть. Венька с Дядюхой, отнеся его в кубрик, целый час растирали спиртом, потом Дядюха, отстранив старичка врача, вершил над ним какой-то особый морской массаж, после которого он не мог улежать ни на спине, ни боком, точно под ним рассыпали раскаленные уголья.

Дядюха сказал:

— Зато спиртик сэкономили, давай, Венька, за его здоровье. По такому случаю сам бог велел.

Санька проспал до рассвета, без него взяли хороший улов, море словно отплатило матросам за пережитое.

Проснулся он внезапно, как от толчка, и увидел капитана. В кубрике, кроме него, никого не было — Венька с Дядюхой, должно быть, несли вахту. Капитан присел на койку, лицо его было черным, челка — белее сахара. Какое-то время он рассеянно смотрел на Саньку, который все пытался подняться, но, видно, дядюхинский спасительный массаж все еще давал себя знать.

— Наша вахта через час, сможешь?

Санька кивнул.

Капитан так и сказал — «наша». И еще добавил, кашлянув:

— Ну что, объявляю нам с тобой благодарность. Большего пока не заслужили. Правда, еще характеристику тебе написал.

— Какую характеристику? — спросил Санька чуть слышно.

— В мореходку, — сказал капитан как нечто само собой разумеющееся. Санька так и воспринял его слова, понял, что крещен морской купелью и самим капитаном, посвятившем его в моряки. Стало быть, так и надо. — Вернемся в порт, выдам на руки.

СПИСАТЬ НА БЕРЕГ

А Юшкин доигрался-таки со своим подпольным анкерком…

В конце августа, когда трюм уже был забит бочками и пора было снова идти к плавбазе, капитан объявил большую приборку, и каждый занял свой участок по указанию боцмана. Сам боцман, оправясь от контузии и став еще толще на походных харчах, суетился тут же, переходя с кормы на нос, придирчиво следил за уборщиками.

— Не вижу блеска, медь в зелень отдает!

— Эй, на баке, не спеши со шлангом, возьми скребок, а водой под шлифовочку!

— Ну кто так краску замешивает, кисель молочный, а не белила!

Судно шло малым ходом, над морем стоял светлый туман, точно раздутый ветром дым от листвяного костра, только без запаха. Он обволакивал палубу и тянулся косами к смутной полоске норвежских берегов. Дядюха объявил перекур, Санька с Вениамином и приданный им Бурда, отложив швабры и скребки, отошли на шкафут, где было затишно и не так сыро.

— В районе полно судов, а такой туманище, — посетовал Бурда, закуривая. Он присел у борта, сломавшись, как складной нож, и колени его торчали выше распатланной головы. — И откуда прет…

— От разницы температур, — сказал Дядюха. — Обычное явление природы. К обеду сдует…

— Ясно.

— В Северной Атлантике еще хлеще, там как накроет — и сиди, как кот в мешке, а кругом айсберги.

— Откуда только набрался всего, — вздохнул Бурда. — Прямо академик.

— Из книг, — ответил Дядюха. — Книга — друг человека, и притом общедоступный, не веришь, спроси вон хоть у Веньки. Еще Дидро сказал: люди перестают тумкать, когда перестают читать. Да ты наверняка и Дидро не знаешь.

— А он меня знает?

Венька фыркнул, схватившись за голову, но Бурда не обиделся, а Дядюха добавил:

— Тебя он не знает, это точно. Ты вот лучше скажи, чего тебя в море понесло? Бросил свой токарный и айда кувыркаться. Зачем? Ну загребешь пяток своих зарплат, пошикуешь. А настоящей женщине нужен не шик, а солидность. Чтоб она человека уважать могла. Тебе бы, пока молод, квалификацию поднять и учиться без отрыва. И расти над собой. Бить в одну точку, а не пятерней размазывать судьбу по морям, по волнам. Иначе так и останешься нолем при своей печали.

— Точно, — сказал Венька, — рациональность женского чутья, порой даже подсознательная.

Бурда слегка переменился в лице, мельком окинув всех троих, не розыгрыш ли затеяли. Нет, вроде бы не похоже.

— А ты зачем, — все-таки огрызнулся он, — ты-то зачем в рейс?

— Я другое дело, — вздохнул Дядюха. — Двое пацанов у меня: один с партизан, другой мирный, и баба неграмотная, зато хозяйка. Мне одеть их надо и хату поставить. А потом сяду на свой трактор, на довоенный, и как вколю — первый на весь район, а то и область. Я могу, я себя знаю, может, еще на героя вытяну. Героя только таким и дают, которые умеют на всю катушку.

— Какого еще героя?

— Труда! Какого… Это у меня цель — труда!

В эту минуту и возник Юшкин собственной подвыпившей персоной. Он шел, чуть покачиваясь, с глуповатой усмешкой на тонких губах, и то и дело задирал уборщиков. Услышав конец фразы, он дурашно округлил глаза и, выставив палец, пошел на Бурду. Тот отступил с опаской — Юшкина он знал плохо.

— Вот именно — труда! — покачал Юшкин пальцем перед носом Бурды. — Труд, моя детка, как небесспорно доказал великий Дарвин, превратил обезьяну в человека, о чем свидетельствуют у некоторых наличие удлиненных конечностей. — И он снисходительно потрепал Бурду по плечу. — Хомо сапиенс!

— Не приставай, — сказал Венька.

Юшкин угрожающе выдвинул подбородок и, обернувшись к Веньке, рассмеялся, раскинул объятья:

— Кого я вижу?! Исус Христос со шваброй в великий день субботы? А что мы имеем на этот день? Мы имеем Дерибасовскую и на ней медичку под ручку с интересным каперангом. Вариант возможный?

Саньку почему-то затрясло, он сжал кулаки, но его опередил Дядюха, рывком сгреб Юшкина за грудки и процедил в лицо:

— Еще раз гавкнешь — выброшу за борт, понял? — Юшкин захрипел, брыкаясь. — Понял, тебя спрашиваю?

— Отпусти!

— Я спрашиваю — понял?

— Понял… — Он вырвался, наконец, часто дыша, не сводя со штурвального шальных цыганских глаз. — Ну… Дядюха…

— Дядюхин мое фамилие, — гаркнул штурвальный, — пора бы запомнить, школу кончил, не маленький.

— Ну, Дядюха, — губы у него дрожали. — Мы еще столкнемся, поимей в виду…

— Можно, только не советую. А свой анкерок промой, заполни водичкой и поставь на место. Я проверю.

Юшкин вдруг отчаянно взвизгнул и бросился на штурвального. И замер — позади с мостика резанул спокойный голос капитана:

— От-ставить! Старпом! — повернулся он к Никитичу, возникшему точно из-под земли. — Списать на берег!

И, коснувшись виска, будто козырнув на прощанье, ушел в рубку.

— И правильно, — буркнул Дядюха, — туда ему и дорога.

К ним подошел бондарь Сысой. Долгое время все молчали.

— Ну язви тя, — вздохнул старик, потирая серебряный ежик. — Легко сказать — на берег, а что он в клюве в избу притащит?

— У него изба, как твоих три, и папа накормит, — заметил Венька, все еще бледный от пережитого волнения. — Да еще в клюв положит, на веселую жизнь.

— Какая там жизнь, — сердито махнул рукой Дядюха. — Видать, у папаши с мамашей вже и руки опустились и душа в крови. Нам его сбагрили на перевоспитание, а мы назад футболим.

— Ну, Дядюха, тебя не поймешь, — засопел бондарь. — Ты как та Никишкина лошадь, которую задом наперед запрягали. Дергаешься туды-сюды… Сам же его чуть не ухлопал.

Дядюха повернул голову, смерив бондаря взглядом.

— Я не дергаюсь, а рассуждаю — по диалектике! Надо всесторонне подходить к любому явлению. Усек, добрая твоя душа?

— Ты мне в душу мудрость свою не суй, сам грамотный, газеты читаю.

— Читаешь ты их, как твоя лошадь, с заду наперед.

— Тьфу на тебя, — разобиделся Бондарь и, схватив шланг, пошел к вентилятору. — Умники все, а порядка на судне нету.

Поработали еще с полчаса. Санька все еще не мог опомниться от случившегося. И надо же было пьяному дураку выползти на палубу на виду у всех… Теперь все, закроются перед Юшкой все дверки. Он и сам не понял, что его подтолкнуло. Отложив швабру, посмотрел на ребят и не спеша спустился в кубрик. Юшкин лежал, уткнувшись в подушку, спал или делал вид. Трудно было представить, чтобы в такую минуту мог спокойно уснуть.

— Юшка, — негромко позвал Санька, присев на свою койку. Подходить к механику близко почему-то не хотелось, и так полез не в свое дело. — Слышь, ты сходи к капитану, повинись, может, еще уладится. Сгоряча…

И вдруг увидел вскинутое, в красных пятнах, искаженное ненавистью лицо механика. Даже весь внутренне сжался, глядя в чужой, брызжущий слюной рот.

— Плевать я на него хотел, на твоего капиташку! Ах, он сильный, ах, он смелый, ах, его ценят на флоте, — рычал Юшкин, словно повторяя чьи-то слова, может быть, бросившей его зазнобы — Тани Ивановой. — Девчонку схватил вдвое моложе, сторожем ее домашним сделал, князек рязанский!.. И никто ему не указ. Погоди, он еще поскользнется, уже ручку приложу, еще локти грызть станет. Хам, деревня…

— Ну и что, я тоже деревня, — сдавленно обронил Санька.

И то, что Юшкин продолжал поливать капитана, даже не ответив на реплику, задело Саньку за живое. Но он молчал, подавленный чужой, неуемной злобой. Юшкин затих так же внезапно, как и начал, уткнувшись в подушку. Санька поднялся и медленно, словно с гирями на ногах, вернулся на палубу.

К вечеру вызвездило, море, словно скованное внезапно наплывшим с севера холодом, слегка поутихло, судно шло, разваливая с шорохом волну, обтекавшую нос, точно черное расплавленное стекло. Вахта кончалась, а капитан все еще торчал у эхолота — рыба не шла, точно ее сглазили новой сетью. Третьи сутки не шла… Санька стоял у штурвала, пряча в капюшон занемевшие щеки. Лениво текли мысли, он размышлял о таинствах рыбьих путей, вечных, нескончаемых, повинующихся еще неизвестным законам стихии. Она была под ногами, эта стихия, огромная толща воды — бездна, о которой лучше не думать. А для рыбьих косяков — родной дом… Как там дома, должно быть, сели чаевать и, может быть, вспоминают о нем. Скоро получат письмо — решился, наконец, намекнуть насчет ожидавшей его мореходки. А что, если зря? Ничего еще неясно. Человек предполагает… Юшка тоже предполагал, а чем кончилось? Мысль его невольно вернулась к тому, что мучило с утра. Не жестко ли решил капитан с Юшкой, или все же сыграла роль неприязнь к бывшему сопернику, если только все это не треп. Нет, судя по тому, как орал механик, — правда. Да какой он соперник, шалопай, черт его дери с его самомнением. Понес на капитана, а сам? Тоже в князьки метит, спеси полна пазуха. Ужасно это, когда люди не могут быть объективными, честно судить о себе. От этого все зло на свете. Человеческая стихия куда жестче морской…

Рядом раздался глуховатый голос капитана:

— Ну что, Александр, тебе пора, а я еще постою…

Он не ответил, все еще занятый своим.

— О чем задумался?

— Все о том же…

— А, ну ясно. — Капитан точно догадывался о его докуке, Санька уже не раз поражался его проницательности — людей насквозь видел.

— Иван Иваныч… — Будто кто другой выхрипнул за него. — Юшкина бы надо вынести на собрание… — Даже не видя капитана, почувствовал, как построжал его взгляд. Казалось, ответ так и застрял у него на языке. — Вы спросили, я сказал.

Он по-прежнему робел перед этим, ставшим ему родным человеком.

— Сам надумал, или парторг подсказал?

— Все-таки в коллективе живем.

Капитан беззвучно и как-то участливо хохотнул.

— В вашем коллективе, в данном случае, я, может быть, самый терпеливый.

— Я знаю.

— Что ты знаешь?

Покосившись, он увидел суженные глаза капитана, почти прозрачные в лунном отблеске. Что-то в них тихо и грустно оттаяло.

— Все знаю!

Капитан произнес, помедлив:

— Ну и подонок твой Юшкин.

— Не мой он… Тут важен принцип. Общее мнение. Для вас, наверное, тоже.

— Ну-ну. — Капитан теперь уже с любопытством оглядел Саньку. — Тебя, кажется, не в штурманы надо готовить, а в замполиты… Но учиться все равно надо. Без знаний никому ты не помощник. А сейчас ступай отдыхать…

СОБРАНИЕ

Последние две недели рейса работали как черти, наверстывая упущенное, но так и остались с проловом. Не повезло с погодой, как назло, зарядили циклоны. Люди вымотались в сплошных авралах, выгадывая короткие часы для заметов, часто ничего не приносивших. К тому же аврал в машинном, назначенный капитаном после ЧП с сетью, украл три хороших дня, а потом зачастили шторма.

Можно было бы обойтись мелким ремонтом, чисткой, смазкой, так всегда делалось, по словам старых рыбаков, только бы добрать план, но капитан будто решил наказать сам себя, велев привести машину в порядок, вопреки настойчивым требованиям начальника экспедиции — выдать план. Ходили даже слухи, — от матросов разве утаишь, — будто один из капитанов, друг Ивана Иваныча, шедший с плюсом, предлагал, и возможно не без ведома начальства, одолжить до будущих времен часть своего улова, тогда бы средняя цифра была в порядке, но капитан отказался — это уже Венька, сидевший на рации, сообщил по секрету — и лишь зло отрезал:

— Средняя и так будет, а показуха мне не нужна. Кого обманем? Государство?

— При чем тут государство. Для тебя же стараюсь.

— А я и есть государство.

Ох ты, господи, никак ему вожжа попала, как выразился тайком боцман во время перекура на палубе. Сейчас они шли с неполным трюмом на последнюю сдачу перед обратным рейсом, пяти процентов не хватало, как значилось в сводке плавбазы. Капля в море, капля в плане, но общая картина смазывалась, общий прекрасный вид из крохотных деталей — судов, точно кто-то испортил одним черным мазком благостный пейзаж.

Как ни странно, к стармеху Сазонкину, почти не вылазившему последние дни из машины, исхудавшему, с обвисшим брюшком, команда относилась нейтрально — так, слегка поругивали. Юшкин был как бы окружен стеной молчания, и однажды он даже явился в кубрик с фонарем под глазом и молча улегся спать. А вот капитана, как понял Санька по разговорам, почему-то жалели, хотя, отказавшись от помощи друга, он фактически отнял у них часть заработка и премию.

Сейчас этот друг сидел рядом с капитаном в президиуме, симпатичный такой коротышка с веселым, пройдошистым взглядом, по виду — рубаха мужик. Он прибыл на судно как представитель начальника экспедиции — присутствовать на собрании, чего прежде не бывало, и, если верить матросскому телефону, а это было похоже на правду, уломать капитана изменить приказ о списании Юшкина. Одним словом — на выручку. Где-то кто-то «посоветовал», «выразил пожелание», а может быть, и без всякого совета и пожелания — просто на плавбазе решили не ссориться с высоким управленческим начальством — там тоже не дураки, — приказали замять конфликт, тем более что рейс подошел к концу, капитан сдаст судно в порту своему сменщику и уйдет в отпуск.

Ох, как бы этот отпуск не затянулся, а самого капитана не засадили в конторе на берегу, где он превратится в канцелярскую пешку — среди многих других, ожидавших командирского мостика. Вот о чем ходили вполне похожие на правду слухи среди всезнающей матросни.

Капитан же выглядел так, будто ему начихать на все эти страсти. Как всегда, чисто выбритый, собранный, — разве что сжатые на столе кулаки выдавали волнение, — повел собрание в деловом, слегка даже ироничном тоне, подстегивая выступавших говорить откровенно, критично, невзирая на лица.

А матросам того и надо. Боцману влетело за шлюпочные анкерки с брагой вместо НЗ воды, припомнили вовремя не заправленный маслом шпиль, в котором подгорели подшипники, отчего он визжал в работе, как резаный петух, и прочее — по мелочам.

— Точно, точно, — поддакивал капитан.

Однако когда боцман вскочил, как ужаленный, — анкерки, правда, принял, а шпиль решительно отвел, как объект второго механика, — капитан снисходительной репликой поддержал его и даже отпустил пару слов насчет того, что в хозяйстве боцмана сейчас порядок куда лучше прежнего. На что боцман ответил преданным взглядом круглых глаз, в то же время зорко следя за пишущим протокол Никитичем — не забыл бы зафиксировать похвалу…

— И задрайки наконец расходили, — добавил капитан, — теперь хоть иллюминаторы можно открыть, а то вовсе прикипели.

— И на улицу поглядеть, — кто-то подал реплику со смешком, — на проходящих акул.

— А вот с бочкотарой на палубе опять фигня, крепеж слабый.

— Не может быть! — вскинулся притихший было боцман.

— Шторм покажет — может или не может, — согласился капитан. — Впиши ему, Никитич, он бумагу уважает. А я проверю лично.

И снова приглушенно рассмеялись, глядя на поникшего боцмана… Веньку старпом похвалил за четкую работу на ключе, тут же записали требование насчет запасных батарей. На всякий пожарный случай. Слово «пожарный» зацепило многих, и посыпалось со всех сторон — по мелочам, казалось бы, но в сущности очень важным, не миновавшим матросского глаза: расшатался крайний рым, пора борта подкрасить, а вчера загорелась ветошь от чьего-то окурка — огнетушитель не сработал. Сеть чинили, снова прорвалась — там нужны умельцы.

— Ты пиши, пиши. Это про тебя, — крикнул боцман, затаивший обиду на Никитича. — Любишь критику, пусть и она тебя полюбит.

— А что, верно, — хмыкнул капитан рассеянно, — взаимность великое дело.

— Я тут вот насчет чего… чтоб не забыть, — вклинился молодой матросик по фамилии Кукушка с бегающими, как у птицы, глазами. Выступал он, видимо, впервые и сильно робел. — В смысле техники безопасности. У нас на заводе и то глаз да глаз в этом плане, каждый отвечает за свое, а тут море, а в кубриках проводка обтрепалась… Вот! Не дай бог…

— Это не в божий адрес, — заметил помрачневший Никитич, — а в электрика. Где электрик?

— Вахтует.

— Ладно, я ему протокол покажу.

Но все это, как понимали матросы, была лишь раскачка, все ожидали главного — разговора о машине, о виновниках ЧП с сетью — барахлит сердце судна, это не шутка — а значит, о Сазонкине и втором механике Юшкине. Но капитан что-то не торопится, помалкивает, может, и впрямь решил не ставить их в повестку дня, чтобы обойти вопрос о собственном приказе. Не зря ведь представитель рядом — что-то они скумекали меж собой. Неужто сговорились? Кое-кто — Санька это заметил — уже поглядывал в их стороны недобро, нет-нет и пускались заглушаемые выступлениями недвусмысленные реплики.

Стармех затаился в дальнем закутке — не как бывало, под носом у президиума, — и вид у него был как у выдохшегося боксера, силком выпихнутого на ринг, где ему предстояла трепка.

Но вот капитан поднялся, и все головы на мгновение повернулись вслед за его взглядом в сторону Сазонкина. Капитан кашлянул, точно ему стоило труда заговорить. В рядах поднялось легкое шушуканье и постепенно замерло.

Капитан заговорил о хозяйстве старшего механика, самом узком месте на судне. Припомнил стармеху забитые форсунки, укравшие у рейса сто часов скорости, и затяжку с ремонтом насоса, и недавний случай с намотом сетей на винт.

— Ребенку понятно — заело клапана в пусковых баллонах, — вода попала, их вовремя не продули, в результате не сработал реверс! Это все определяется одним словом — безответственность! Нетребовательность к подчиненным, в частности ко второму механику, — фамилии Юшкина он почему-то не назвал, — который к тому же оказался слабо подготовлен как специалист, но вместо того, чтобы принять меры, вы всякий раз пытаетесь оправдаться, товарищ Сазонкин! Вот…

Капитан поднял тонкую брошюру и объяснил, что в этой книжке изложен опыт знатного механика порта Георгия Ефремовича Ксендзова. Неоценимый почин — профилактика своими силами. Человек сломал бытовавшие нормы: вместо трех лет без капремонта — шесть! И доказал на деле, хотя никто не верил в такую возможность. А она реальна. Главное — бережная эксплуатация машины по науке! Формуляры на основные узлы, регулярный уход.

— А мы жмем на износ! И пора закрепить каждый участок судна за ответственными лицами — прав товарищ Кукушка. И взять всем за правило отчет о состоянии каждого участка, каждого узла! И ввести этот пункт в соревнование. Не формально, а конкретно — по делу!

Санька слушал, удивляясь спокойствию и деловитости капитана, особенно сейчас, когда судно без плана и ему грозят неприятности. Попер на рожон, отказавшись от помощи… и от совета изменить приказ о Юшкине. Или приказ уже отменен?

Наверное, не он один подумал так. Вскочил Мухин и, как всегда запальчиво, выговорил:

— Соревнование — это дело, выложимся, а поднимем на должный уровень. Слово комсорга! Но как все-таки с виновными за все ЧП — есть они или нет? Или все дело в одном стармехе?

Намек был ясен. Зал зароптал, в реакции людей не приходилось сомневаться.

— Вот именно, — огрызнулся вдруг забытый стармех. — Вы-то сами, товарищ капитан, много добились от второго механика? Теперь все грехи на мне, а он отплевался?

— А вы потише, потише, — полоснул неожиданно тонкий голосок представителя, округлое лицо его вмиг преобразилось, стало жестким. — Не валите с больной головы на здоровую. Вы стармех — с вас спрос!

— Насчет отплевался еще неясно, — поморщился капитан.

— А какие меры приняты? — не унимался Мухин. — Люди знать должны!

В комнате повисла тишина. Как понять капитана, в самом деле списан второй или его оставят, ограничась выговором? Ведь приказ официально не объявлен? В другой раз многие, может, и рады были бы смягчению наказания, примеряясь к собственным грехам. Но на судне никому ничего с рук не сходило, даже в мелочах, а тут?.. Само по себе отступление капитана от данного слова в этой деликатной ситуации в присутствии прибывшего «защитника» — теперь уже было ясно — защитник! — как бы рушило представление о справедливости, чего никто простить не мог, и это было ясно видно в глазах команды, хмуро глядевшей на капитана: «Что же ты, орел наш? Крылья к небу, а сам в кусты?» И Санька вдруг понял, что это и есть главная сила жизни — суд совести, перед которым не устоишь. Иначе сломался в собственных глазах и никогда себе не простишь. При всем сочувствии к капитану, есть вещи посильней личной привязанности, благодарности, дружбы…

— Тут есть мнение выслушать коллектив, только и всего, — совсем тихо вымолвил капитан, с улыбкой глянув на сидящих.

— Бесполезно!

Саньку будто кто подтолкнул — словно вырвалось само собой, еще до того, как он поднялся, встретив взгляд капитана, в котором ждущая открытость сменилась легким недоумением. И Санька повторил, не поднимая глаз, упершись ими в капитанский китель.

— Бесполезно, Иван Иваныч, я сам просил за него, а потом понял — попусту.

— Как попусту, что ты мелешь? — снова не выдержал Мухин, видимо не знавший подоплеки событий, зачастил в юношеском своем азарте: — А коллектив, по-твоему, ноль? Важно чтобы он понял свои ошибки…

— Дело не в ошибках, а в натуре. Мы для него так, поросята, а он — гусь. У него свой язык, общего не найдем. Так уж он воспитан — по-барски, все ему позволено.

В комнате одобряюще зашумели, послышались выкрики: «Верно, валяй, штурвальный!», «Взяли сачка на судно!», «Сынок папкин!» Мухина потянули за робу, силком усадив на место, — он все рвался досказать свое. Но тут вскочил «защитник», подняв обе руки, и весь вид его был таков, словно он собрался гасить непредвиденный пожар. Он солидарно кивнул растерявшемуся Мухину, а в Саньку гневно ткнул пальцем:

— Вы… не знаю как вас, много на себя берете! Комсорг прав, и нечего коллектив баламутить. Может, у вас личные счеты — свести решили под шумок? А кто дал право? Ишь, судья верховный, шустряк…

У Саньки даже горло перехватило от обиды, впервые так больно ощутил чужое лицемерие, грубость какой-то нечестной игры, родившую вдруг острую, граничащую с ненавистью беззащитность.

— Какой я судья, — с трудом вымолвил в упавшей тишине Санька. — А ваш подзащитный даже на собрание не явился, привык за дядиной спиной.

— Точно, — вдруг поддержал его голос Мухина, — тут ты прав, и нечего старшим товарищам заниматься демагогией. Но выслушать мы Юшкина должны, потому что…

— Согласен, полностью согласен с вами! — перебил его представитель. — Только прошу учесть необходимость объективности. Лично я давно Юшкина знаю, парень как парень, может быть, слегка заносчив, но мы и не таких перековывали, тем более что «барское воспитание» и вовсе неуместно. Отец его ветеран флота, заслуженный фронтовик, и не хотелось бы его огорчать…

— Это к делу не относится! — резко вставил капитан, и лицо его стало багровым. — Речь о сыне, а не о заслугах отца. Сам взрослый.

Представитель осекся, растерянно косясь на капитана — не ослышался ли. Но капитан не дал ему времени на размышления, поднявшись над столом и всем своим видом показывая, что он намерен продолжать. Голос его снова стал тих и четко слышим в упавшей тишине.

— Вам, Стах, даю справку. Во-первых, я имел в виду не ваше… не только ваше мнение, а также и других товарищей, но прежде всего свое собственное. Я пока что капитан и отвечаю за свои действия. Во-вторых, приказ о Юшкине не отменен. Но поставить его перед лицом коллектива мы обязаны, независимо от того, считается он с нами или нет. Это его дело. Здесь не детский сад — нянчиться с ним. Слишком накладно. Где он, кстати? Или тоже в смене?

— А что ему смена? Он уже почти дома.

— Его ж от работы отстранили.

— Кто там ближе к дверям? — спросил капитан. — Елохин, сходите-ка, будьте добры, за ним в кубрик.

Елохин тотчас вышел. Санька сидел, потупясь, с горячим лицом, боясь поднять глаза на капитана. Как он мог усомниться в его принципиальности? Сейчас он чувствовал себя так, будто сунул человеку руку в карман и вытащил на свет божий ворованный рубль, который сам же и подложил, будь оно все проклято. В эту минуту он ненавидел себя — не простит ему капитан и будет прав. Нет, не последствий для себя боялся, думал лишь о том, как воспримет капитан сомнение в его честности. И ведь оправдаться нельзя, слов не найдешь, и это было самое ужасное — потерять себя в глазах капитана. То просил за Юшкина, либеральничал, тряпка, то запел по-иному, поддавшись минуте, мать твою так… И не виноват вроде бы: сказал, что думал, а вот как обернулось — стыдно человеку в глаза смотреть.

Но все же тайком поймал взгляд капитана и ничего в нем не прочел, кроме раздумья, обращенного ко всем сидящим. А Елохина все не было. И капитан, не желая, видимо, терять время, обратился к матросам с предложением: записать в соцобязательство поддержку почина Ксендзова — ответственность каждого за порядок на судне, стармеху составить график профилактики, к утру представить свои соображения на бумаге. И еще раз все обсудить сообща.

Слова его были встречены одобрением. И Санька с каким-то смешанным чувством горечи и удовлетворения подумал, что по пути домой многое будет сделано и сменщик примет судно как картинку. А вот примет ли его снова капитан и когда — это еще вопрос.

— Еще хочу напомнить, — сказал капитан, точно отвечая на его мысли, — соцобязательство — это честное слово моряка. Попробуем добиться материального поощрения для передовиков. Делить нам нечего — государство одно, докажем, что мы его верные сыновья.

В зале гулко, враз, раздались аплодисменты, и это было, пожалуй, самое важное — искренняя, единодушная поддержка. Санька тоже хлопал, до боли в ладонях, скажи ему сейчас — кинься за борт ради общего дела, ни минуты бы не раздумывал, такая чистая радость полыхала в груди. Вдруг все затихло — в дверях выросла громоздкая фигура Елохина. Был он угрюмей обычного, смотрел исподлобья, словно поверх очков, крупными, как каштаны, очами:

— Ну что там? — спросил Никитич.

— В лежку, — односложно баснул рыбмастер. — Сам себе прощальную устроил.

— Ты хоть ему объяснил? — пробормотал Никитич, словно все еще не веря. — Судьба его решается, сам же он меня просил, а теперь…

— А теперь послал.

— К-куда послал?

— В нецензурное место. Всех… Что ты меня, Никитич, пытаешь. Если неясно, обратись к капитану, он тебе расшифрует.

Елохин сел. Кто-то фыркнул, смех потонул в тяжелой, сгустившейся тишине. Казалось, брошенная невидимым Юшкиным фраза обрела свой обидный смысл в набитой людьми комнате, и теперь каждый принял ее на свой счет.

— Ну что ж, — сказал капитан, искоса глянув на понурого представителя. — Послал, значит, пойдем. Стройными рядами. — И неслышно опустил кулак на гладь стола. — Так тому и быть.


Гость оставался на судне до вечера, и у них с Иваном Иванычем, как сообщил Венька, забегавший к капитану с телеграммой, был «большой бенц», то есть крупный разговор: о чем-то спорили, вернее, говорил представитель, а капитан молчал, потом сказал: «Все, кончим эту возню». Последнюю фразу и уловил Венька. А телеграмма приказывала — сдать груз, обратный рейс через двое суток.

Гость отвалил от борта уже в полной темноте, прихватив с собой второго механика. А судно взяло курс на запад и еще все двое суток, меняя по пути к базе курсы, бороздило неспокойное море, стараясь заполнить резервную бочкотару на палубе. Но, как сказал Дядюха, всякому овощу свое время, погода портилась, сезон был на исходе, и то, что взяли за два заброса, лишь немного наверстало нехватку в плане. Настроение у всех было пасмурное, но Санька не слышал ни единого слова упрека в капитанский адрес. На палубе и в машине работали четко, приводя судно в порядок, красили, чистили, драили, а в машине стали работать с новым графиком ремонта, и Сазонкин каждое утро поднимался в рубку и обо всем докладывал до мелочей. Он опять обрел прежний степенный вид, лишь глаза его под круглыми бровками глядели жестко и блокнот, исписанный цифрами, уже не трепетал в руке.

— За время дрейфа разобрали насос, сменили сальники. Но должен сказать, при таком графике нужны запчасти.

— Постараемся. В новом рейсе будут.

— Квалификация низкая.

— И об этом подумаем.

Говорил капитан спокойно, был, как всегда, бодр, подтянут, разве что стал еще молчаливей, и у рта залегли две резкие складки. Отношение к Саньке нисколько не изменилось, тот стоял на руле, выполнял команды, дело есть дело. По-прежнему шла в свободный час штурманская учеба троих добровольцев, и Санька, чтобы лишний раз не тревожить капитана вопросами, выкручивал себе мозги, стараясь в иных случаях до всего дойти самостоятельно, а уж если не клеилось с расчетами, просил Веньку или Дядюху помочь.

В одну из таких минут поймал на себе усмешливый взгляд капитана, но так и не мог понять, что в нем — понимание или укор. Наверное, все же догадывался Иван Иваныч, что с ним творилось на собрании, а может, и не совсем. И однажды, устав от официальности в отношениях и всяких догадок, задержался и напрямик спросил капитана:

— Иван Иваныч, я виноват?

Тот внимательно глянул на Саньку и не сразу ответил:

— Совсем ты еще мальчишка.

— Мальчишкой жить легче?

— Не знаю, не пробовал. — Он полистал штурманский дневник. — С пяти лет взрослый, сначала пастушил, на школу зарабатывал, потом война… Море.

— Море… — запнувшись, Санька все же спросил о том, что мутило душу: — А если не дадут судна?

— Ну и что? — капитан беззвучно засмеялся. — Как сказал поэт: «И в счастье и в горе остается лишь море…»

От этих слов, прозвучавших как безобидный упрек, стало горячо щекам. Вдруг вспомнил ультиматум Тани Ивановой. И подумалось невесело: море-то не уйдет, а жена — наверняка. А может, оно и лучше, если кто-то с недобрым умыслом отыграется на прогоревшем капитане — сиди себе спокойненько в конторе от и до, по вечерам кино и сытый ужин… Вот уж чего не мог себе представить. Что-то было до слез обидное, не вязавшееся с обликом капитана в этой мирной картине. Точь-в-точь как на копии в «Огоньке» — Меншиков в ссылке. Живоглот был, этот граф — и то жалко, а капитан же какой человек — честнейшей души, работяга.

— И потом, — задумчиво вымолвил капитан, — почему обязательно судно? Можно и в старпомы. Скверное дело — играть в обиженного. Учти для себя, на будущее — никогда не искать виноватых. А правда свое возьмет — закон времени.

Это было даже не благородство, а какое-то жесткое жизненное правило, подумалось Саньке, все равно как бриться по утрам, чтобы сохранить достойный моряка вид. Вот так… И еще улыбается, как ни в чем не бывало.

— А если бросит жена?

Даже вспотел от собственного нахальства, — имел ли он право на такие вопросы, — а не мог сдержать себя, слишком дорог ему был этот человек — и каждый его поступок брался в память как зарубка. Но все же добавил, оправдываясь:

— Сами же говорили про ультиматум.

— А так и условились в письмах, — уже открыто рассмеялся капитан, — если придет встречать, значит, сдалась. А наше дело тактично принять капитуляцию.

Но была в этой его веселости, в сощуренных глазах какая-то горчинка, будто вглядывался в неверный проблеск маяка, сжимая штурвал, боясь наткнуться на мель…

— Слишком долго тянется, — как бы про себя, тихо сказал капитан. — Какой-никакой должен быть конец.

К РОДНОМУ ПРИЧАЛУ

На балтийском рейде стояли около двух часов, туман заволакивал берег, легкая зыбь качала судно, никто не мог уснуть — последние часы ожидания самые тягостные. Возбуждение последнего дня перехода спало, матросы ходили притихшие, подолгу стояли у лееров, вглядываясь в полумрак, каждый думал о своем. У Саньки на душе было грустно, до мелочей вспоминалось пережитое в рейсе, даже самые тяжелые минуты казались сейчас невозвратной утратой. И то, что каждый сейчас, в преддверии дома, как бы замкнулся в себе, тоже ощущалось как некая потеря.

Будет ли новый рейс, и когда, и в том ли составе?

Стоило ли об этом гадать, если его, Саньку, будущий рейс не мог касаться — с поступлением в мореходку было решено. Да у любого свои мысли, свои планы — о чем же ему жалеть.

Резко задуло с севера, раскачивая судно, разогнало полумрак — чуть развиднелось в серой предрассветной мути. Он не расслышал шагов за спиной и, лишь покосившись, увидел капитана, ставшего рядом. Иван Иваныч не то спросил, не то посетовал:

— Не спится…

Санька увидел в его протянутой руке конверт, понял, что это и есть то самое, заветное. Он принял конверт — на ощупь почувствовал, что он не запечатан, и, сказав спасибо, аккуратно сунул в карман — не читать же сейчас, да и темновато.

— Помнешь, — сказал капитан, — вложи в книжку.

Санька молча кивнул и не без страха подумал о том, что предстоит капитану… Прежде всего — встреча с женой. Со строптивой и беспомощной Таней. Если только встреча здесь, на судне, состоится — тогда порядок, сложила Таня свои знамена. Таков уговор. А если нет?.. Снимет капитан комнатуху на берегу: лучше одному скука, чем вдвоем мука. А он такой, железный, таким-то тяжельше всех… Взглянуть бы на эту Таню.

Он тут же мысленно одернул себя, чертово фантазерство опять заносило его неведомо куда, в чужую жизнь, которой он не знал и не мог знать, по своей мальчишеской глупости нагромождая бог весть что.

Оставив капитана с его заботами в покое, он переключился на себя и Лену. Слишком много уже раздумывал об этом, был готов ко всему и теперь лишь удивлялся этой своей способности к трезвому размышлению и самозащите.

— Иван Иваныч, — донесся голос Веньки, — дали добро.

Капитан поспешил в рубку, судно вздрогнуло от гула машин, словно живое, затомившееся в ожидании дома существо, и, развернувшись, пошло в сторону канала.

Солнце еще не взошло, но край моря был уже окутан розоватой дымкой. По берегам канала вскоре поплыли отдельные домишки, поблескивая черепичными крышами, потом потянулись темные гущи парков, неожиданно высверкнул вдали бок торопливого трамвая и исчез меж домами.

Судно, разрезав тяжелую, маслянисто черную воду порта, стало швартоваться у первого причала, на котором застывше стояла толпа женщин. Уже были видны сияющие улыбками лица и платочки, точно птицы, зависнув в воздухе, трепыхались вовсю, а с палубы махали руками матросы, что-то кричали вразноголосицу.

Еще рано было сходить на берег, предстояло оформление прихода, и с берега никто не мог попасть на борт — таков закон. Но вот по сброшенному трапу устремилась тоненькая фигурка в синем плаще, с гордо поднятой головой и струящейся на ветру светлой гривой волос. И глаза у нее были цвета синей северной волны, чуть подкрашенный рот жестковато сжат. Санька разглядел всю ее до мелочей и понял, что это и есть она, жена капитана.

И вахтенный у трапа, который этого не знал, замер и, вопреки правилам, посторонился, пропуская ее, легкую, стремительную, точно нарядная стрела, пущенная из невидимого лука.

— Куда смотришь? — заорал было возникший на шкафуте боцман, но тут же замолчал, видно, тоже понял.

Женщина уже была возле каюты капитана — и разом исчезла, точно сгинула. Санька отвел взгляд и стал смотреть на толпу, будто все еще надеясь отыскать в ней знакомую кумачовую косынку, но не слишком пристально — не хватало еще, чтобы кто-нибудь со стороны догадался. А он не любил жалости. Самому бы впору кого пожалеть, вот тогда бы отлегло на душе. Но жалеть было некого. Он еще ждал спиной дробно и пусто цокающих вниз по трапу каблучков. Застучат — значит, дело плохо: гнев выплеснут и — здравствуй и прощай. Но не было этой отчаянной дроби, вокруг царила палубная суета с веселой и злой перекличкой, какая бывает у желанного дома, где тебя ждут, а кто-то досужий перехватил у самого порога, отвлекая по пустякам; в эту разноголосицу неожиданно врезался голос капитана, распоряжавшегося возле трюма.

Он, значит, был тут, а она там, в каюте, покорно ждала.

Санька вдруг вспомнил о конверте, который надо заложить в книжку, вынул его, нетерпеливо развернул листок с четко отпечатанными на машинке строчками.

«В море работоспособен. Дисциплинирован… Отличный штурвальный с ярко выраженной склонностью… и тягой к знаниям… Без пяти минут штурман».

Так и сказано было в этой официальной бумаге, в строгом тексте, как бы осветленном простой человеческой фразой:

«Без пяти минут…»

Загрузка...