Подъезжая к Коломне, я слегка волновался, как это обычно бывало перед встречей с незнакомым человеком, да к тому же не совсем обычным, Героем, а регалия порою откладывает в натуре свой отпечаток, лишающий отношения необходимой им простоты. Оказалось — ничего необычного, если не считать двойственного впечатления, рождаемого внешним обликом: ясно ощутимая легкость в небольшой, тяжеловатой фигуре; мягкий взгляд серых глаз, сообщавший твердому, в смуглоту, лицу некоторую застенчивость. Казалось, он прислушивается к себе самому, не то вглядывается в тебя издалека — сосредоточенно и умно: мол, что ты за гость такой и что я должен тебе рассказывать, живу как живу, работаю. Ничего особенного.
…Николай Иванович Дашков. Токарь с сорокалетним стажем.
Честно говоря, я и сам не знал, с чего начинать, о чем писать? Ну прожил жизнь человек: армия, война, завод. В самом деле, ничего особенного, знакомая биография. А что, если просто потолковать по душам, побеседовать — чем жив человек, что его волнует. Глядишь, и всплывет нечто поучительное. Жизнь — всегда загадка. Открываешь для себя человека, словно некий незнакомый мир, где даже пустяк вдруг оказывается неожиданным, весомым, а привычная на первый взгляд ситуация таит новизну, как все, что пережито не тобой, другим.
Так оно, собственно, и вышло.
Я обосновался во дворе, в беседке. Неприхотливый гость, наотрез отказавшийся от цивилизованного уюта в доме, благо была июльская пора, духота спадала лишь по ночам, и тогда земля начинала дышать прохладой, в которой мешались запахи огородной зелени. Засыпающий городок. Тишина окраины, непривычная, густая, перехватывающая дыхание, точно рождала в теле невесомость, подымая к неестественно близким звездам.
В беседке этой и потянулись наши вечерние беседы под цвеньканье птиц и неистовые вскрики соседских петухов. Разговор завязывался как бы сам собой, и постепенно один за другим возникали клочки, осколочки жизни, из которых складывалась некая мозаика, и рисунок ее то радовал, то огорчал. Мы все больше свыкались, понимая друг друга с полуслова, и уже на второй день, отбросив пустые условности, Дашков стал называть меня Семенычем, я его — Иванычем.
Это все-таки чудо — человеческое общение, когда сходятся родственные души, до того не подозревавшие о существовании друг друга, и чужие прежде люди становятся друзьями. А может быть, помогло то, что оба прошли войну, не всю, половинку, а все же задели, да так, что и до сих пор помнится; или то, что в частых моих командировках приходилось подальше откладывать блокнот и ручку и работать заодно со всеми — и точить, и сваривать, и мосты строить, ну и конечно, жить под одной крышей в общежитии, в палатке, в вагончике — одним словом, вписываться в коллектив, как сказал один мой шеф, сам никогда не пробовавший, что это такое — вписаться.
— Здоро́во, Семеныч.
— Привет, Иваныч.
— Ну что у нас сегодня, тары-бары?
— Надо бы…
— Светло еще, хорошо бы огурцы окучить маленько. Вот возьму тяпку.
— Тогда бери и на мою долю.
— Вольному воля.
— А что ж, после смены сразу копать?
— А вот я недавно читал. Кажется, Белинского слова: перемена занятий — отдых.
— Чернышевский.
— Все равно, дельно сказано. Ну давай, пошли, а Надя нам кваску поднимет холодного.
Знаменитый этот, нескончаемый квас жена Дашкова — Надя готовила каким-то особым способом, выдерживая в погребе, во дворе. Он пахнул свежей рожью, хмелем и еще чем-то непередаваемо домашним: хватишь кружку — дух захватит. Трехлитровая банка была неизменной спутницей наших бесед. Поначалу Иваныч, как полагается — гость в доме, — выставил пол-литра белой. Да гость оказался непьющий, и хозяин тоже: вот была потеха, когда оба, сморщась от глотка, соблюли этикет и отодвинули зелье подальше. А Надя-то как была рада — трезвые мужики!
Я спросил его, что он больше всего ценит в человеке. Шаблонный, заученный вопрос, какие задают телерепортеры прохожим на улице, задают впопыхах и, должно быть, сами краснея при этом, хотя точно утверждать не могу, телевизор у меня черно-белый.
— Не знаю, — пожал он плечом, видимо, испытывая затруднение от невозможности высказать одним словом то, что неохватно мыслью. — Мать считала — доброту… Ты у меня, Коленька, добрый… Потому что вечно мне нагорало из-за других. Особенно из-за Вальки, старшего брата. Нас в семье было трое. Валька — старший и озорник не дай бог. Однажды, помню, сломал отцов меритель. Ценный инструмент, очень им отец дорожил, как всякий хозяйственный токарь. А Вальке захотелось узнать, как он сделан. Разобрал, а при сборке то ли одна деталь оказалась лишней, то ли чего-то не хватило. «Кто напакостил?»
Все молчат: отец суров, и ремень у него несладкий. Я и вызвался — пожалел братца, ну мне и влетело. Еще помню, тятя приговаривал: «Добренький! Не в доброте правота, а в правоте доброта».
Видно, понял, чьих рук дело, а мне, стало быть, поделом. Не играй в благородство. Ты сыграешь, а другой плясать пойдет. Так всю жизнь и пропляшет. А что? Я тогда много думал, кто прав? Отец меня учит уму-разуму за Валькино любопытство. Любопытен, а не признался, струсил, а я, выходит, труса защитил. Вот тебе и доброта. Да, учитель мой первый… Иван Евтеич.
Это он отца назвал — по имени-отчеству, с уважением в голосе — и на время замолк, знакомо, с какой-то отрешенностью, словно бы вглядываясь в даль, в далекое свое детство…
Домишко под Коломной, в стайке корова, десяток ульев во дворе, выходившем к кустарникам, к речке Коломенке. Здесь он родился. Об этом я узнал еще утром, когда Николай Иваныч, решив проветриться перед сменой, показывал мне окрестности, поля, песчаные отмели Москвы-реки и Оки и травяные берега этой самой Коломенки. Прежде, еще при хозяевах, рабочие Коломенского завода селились в деревнях. На жизнь не хватало, и то, что давал клочок земли, было им приварком. Дом с усадебкой остались от деда, привычка ковыряться в земле да нянчить пчел — тоже от него. Детишкам — лакомство. А в тяжелое время семье подспорье.
— О чем задумался? — спросил я Николая Иваныча.
— О пчелах. — Он усмехнулся как-то невесело, отхлебнул квасу, точно залил им горчинку. — Пропали пчелы, еще в зиму сорок первого.
— Замерзли?
— Наоборот… Понимаешь, в такой строгости при отце, все ж не выросли сухарями, жмотство тоже нам было чуждо. Но цену копейке знали, как нормальные рабочие люди. Нелегко она давалась, трудом. А тут война пришла, наши отступили к Кашире, у деревни стали рыть окопы, огневые позиции, ну, солдат по хатам определили. Обогреть их надо, значит, топи жарче, а пчелы-то в подполе, в самой своей температуре. А тут стирать, портянки сушить, топи и топи. Мать говорит: «Коль, задохнутся пчелки. Может, сказать солдатам, поймут». — «Поймут, а говорить не надо».
Наверное, я к тому времени сильно повзрослел, ежели так рассудил, ну и то сказать — братья в армии, я за старшого, отец со станками в Сибирь укатил, в эвакуацию… Ну, словом, ночь напролет топили, а утречком, чтоб никто не видал, улья те выкинули. Задохлись пчелы. Жаль было, а ничего не поделаешь… Надо. Вот так, — сказал Иваныч, словно удивившись своему откровению — опять доброта. — А на чем, бишь, мы остановились?
— На отце. Первый учитель…
— Смотри, память у тебя.
— Ничего не поделаешь, надо.
Он коротко засмеялся, поднял глаза. У беседки стояла Надя. Маленькая, аккуратная, чисто одетая, точно и не дома, а сама в гостях. Была она хлопотуньей, то и дело навещала нас, беспокоилась: может, лучше нам под крышей сидеть, беседовать, кто ж так гостей принимает, по-бродяжьи? И Николай Иваныч тотчас становился на ее сторону, в дом тянул. Это я уж потом, погодя, понял, как он с ней во всем считается. Ей, наверное, очень хотелось послушать, о чем мы толкуем, вдруг да не то скажет ее Коля. Или чего недоговорит, так она рядом, поможет. И он всегда шел ей навстречу, добродушно подчиняясь. Трогательное такое единодушие. После завтрака она его до калитки провожала на смену и встречала у ворот, точно вчера поженились. А у них уж дети были — две дочки, Оля и Лена, обе взрослые. Оля, старшая, замужем, с ребенком.
— Ну ладно, — сказала Надя, — пойду я.
Это, конечно, была жертва, и мы с Иванычем ее оценили.
— Да, — сказал Иваныч, — учитель. Первый… Вот говорят — яблоко от яблони… Знал я одного умнейшего человека, с большой должности, у которого сынок лентяй и пройдоха. Нет, с яблоком верно только в том случае, когда тебя, пацана, не балуют и ты сызмальства ощущаешь ответственность. А я ее ощущал, еще как! Отец-то при всей своей заводской закалке вполдуши крестьянин был. А точнее, колхозник… Жить, говорил, на общественной земле и колхозу не помочь — это надо быть последним прохиндеем. И помогал. И меня с собой брал по выходным на машинный двор. Чинили с ним сеялки, веялки. Бывало, даст мне кривой болт — исправь. А как исправить, не скажет. И ведь если спортачу, доделывать приходится, мудрить, время тратить, а ему времени на это не жаль. Время, дескать, дорого не само по себе, а по тому, что успел сделать, чему научился.
Он и потом меня учил, когда я за станок стал, хотя и ростом не вышел. Иной, мол, весь в поту, а толку чуть, а другой вроде и не торопится, а все у него с иголочки. Стало быть, подготовил чертеж на зубок, инструмент в порядке, мелочей тут нет, из мелочей большое складывается. Победа, она тоже из тысяч наших усилий, всего народа… Словом, старайся. Я и старался — в семи потах, в десяти слезах… Возьмет болт, скажет: «Ну и умеха, тут нарезка неточная, там заусеницы, а кому-то работать, значит, потом снова чини? Да он тебе за такую работу вслед плюнет, а мне вот за мое спасибо скажет. Знаешь ты цену человеческому «спасибо», охламон этакий! Шабри, чтоб игрушка была! И меряй до миллиметра».
Потом уж и к станку приучал, с инструментарием познакомил. В десять лет — я на все руки мастер, так-то. И знаешь, за трёпку не обижался. Может быть, потому, что любил он меня — это я чувствовал мальчишеским своим сердцем. Иногда шлепнет, а сам расстроится, хоть самого утешай. Нет, не помнил я зла, ничего, кроме благодарности.
— Так и должно быть.
— Не всегда… Вот был у меня второй учитель, это уж после войны, когда я в цех пришел, Кузьмичом звали, из бывших мастеров старичок, прижимистый. Так тот меня и пальцем не трогал, близко не подходил, а так со сторонки объяснит по верхам, скосит глаз, как петух на зерно, — и работай. А на станке не болты точить — тончайшие операции… Запорешься — весь вал пропал. Но я это не сразу понял. И вышла у меня со старичком история. Между прочим, — перебил он себя, — коленвал в обработке — сложная вещь. Станок огромный, старый, и все вручную. А точность требуется микронная. Я уж не говорю о физической силе, сноровка нужна. А у меня страх перед точностью. Новичок же… Я ведь еще в армии мечтал — получить такую работу, а сумею ли, как отец? По ночам лежу на нарах и думаю, примеряюсь мысленно. В мыслях-то нелегко, а на деле? Потом, вскоре, я уж по два вала выдавал за день при плане три, но старший мастер подойдет, бывало: «Молодец!» И то сказать, с таким делом не каждый сдюжит… За деньгами тогда не гнались, главное — качество.
Он говорил непривычно торопливо, перескакивая с одного на другое, и все на одном дыхании, волновался, должно быть, переживая былое, первые свои шаги. А я все держал в голове старичка мастера: что там за история с этим старичком, но боялся вставить слово, сбить его скачущую речь.
— Помню свой первый вал. Старший мастер сказал вечером: «Завтра в смену выходи самостоятельно». Это уж после того, как присмотрелся ко мне, рискнул. А без риска не жизнь и не работа. И радиуса в чертеже такие фасонные попались, сам резцы доводил, по шаблончику. А все одно — включил станок и чуть не запоролся. Задел лбом за суппорт, станок как загудит, хорошо, резец уже на выходе был, а то бы — пой, мальчик, отходную своей самостоятельности. Зато уж кончил — рубашку хоть выжимай, весь в мыле… Да, непросто было пройти резцом две десятки, а резцы были тогда слабые, не то что сейчас — подгорит, и не заметишь. А то песчинка попала…
Дашков только рукой махнул и, достав платочек, утер лоб.
— А что со старичком-то?
— А, да… Старичок-боровичок, кепочка на нем блином, от царя-гороха. И нутро трухлявое. К нему меня и прикрепили за месяц примерно до первого моего коленвала. Ну, показал, какой резец взять, как в суппорт вставить. Все было знакомо, я ведь еще в начале войны токарил; правда, станочек был маленький, сам тоже кроха, на подставке, как все пацаны… Ну вот, а суппорт он мне все же сбил, старичок. Нарочно, что ли, прошел для показу конус и сбил. Я думал, он меня пробует на смекалку, взрослый же человек, а я взрослых уважать привык… Ладно, испытывай, проверяй, и я проверю. Тронул конус резцом — в начале, в конце, — вижу, не совпадает. Отладил и пошел, пошел срезать. Аккуратненько, хотя чувствую — резец что-то не того, то и дело менял, намаялся. А все же дала себя знать отцова наука. Освоился постепенно, дух перевел и уже не боюсь станка, чувствую; мой он, послушный, и мы понимаем друг дружку.
К вечеру ушел мой старичок, словцом не подарил, едва кивнув на прощанье… А к утру что-то запоздал. И весь какой-то мятый, в сером поту.
— Что, — спрашиваю, — Кузьмич, никак, прихворнул?
— Не я, машина моя, хвороба ее бери.
Машиной он назвал мопед, вернее, велосипед с мотором. За километр от завода слышно было, ребята бывало, говорят: «Кузьмич едет», — так он тарахтел, окаянный. Вроде самолета на бреющем, все нутро выматывал. А в это утро прибыл в полной тишине, педали крутил. С его-то сердчишком. Жаль мне его стало: не зря добреньким с детства прозван. После смены прочистил ему мотор, зажигание поставил. Он сел, закурил, вздохнул этак печально.
— Завидую, — говорит, — на тебя, парень. Редкий талант к металлу. И дом на себе тянешь, и тут молоток. А у меня, слышь, два лба, и те непутевые. В кого пошли? — Покряхтел, хлопнул себя по коленке. — Ладно — я тоже добрый, завтрева в смену покажу, как резец заточить.
И ушел, потрусил к выходу.
А меня будто по башке стукнуло. Стало быть, он мне за услугу отплачивает. Так за так. Я ему мотор, он мне заточку? А если б я вал угрохал, такой убыток заводу — это ничего? Свалил бы на меня вину, и баста. Накладка в ученье, и все концы. Не свое, не жаль… Нет, не успел я ему плюнуть вслед. А и плюнул бы, что толку…
И знаешь, — произнес Иваныч чуть погодя, — что-то после того во мне перевернулось, никогда я с такими людьми не сталкивался. Сам был открыт, думал — и все такие. А он, кулачок, будто в чистый колодец плюнул. И пошли круги. Долгое время еще приглядывался к людям, за каждой улыбкой ждал подвох, осторожен стал, недоверчив. Вроде болезни какой, такое он в меня заронил недоверие… Тоже наука, будь она неладна.
— Сам-то других учил?
— Пришлось. Только не сразу. До учительства длинная дорожка была и не совсем гладкая. Вернее, совсем негладкая, ямы да рытвины. Только об этом после, давай-ка отложим на завтра, а то Надюха моя нервничает.
Я оглянулся, проследив за его взглядом: в светлом квадрате окна рисовался склонившийся над вязаньем хрупкий силуэт Нади. Не ложилась, Колю ждала. Наверное, нечасто они были порознь такое длительное время — целых полдня…
Стало быть, завтра. Но тут я вспомнил, что завтра наметил сходить в партком, и тут же сказал об этом Николаю Ивановичу. Похоже, он даже обрадовался передышке: с непривычки длинные разговоры давались ему нелегко.
— Ну и ладно, — сказал он с готовностью, — а я пока с мыслями соберусь…
Сказать, что день второй провел без Николая Иваныча, было бы не совсем точно. Он как бы присутствовал незримо. Это стало понятно потом и несколько неожиданным образом, а вначале было знакомство с заместителем секретаря парткома Игорем Сергеевичем Кисленко, на котором, в числе других обязанностей, лежала связь с печатью. Связь эта в данном случае представлялась довольно расплывчатой — мне хотелось узнать, в чем суть проводимой реконструкции старейшего в России завода, и тут скорее к месту был инженер. Но секретарь парткома Владимир Михайлович Костин, которого я знал прежде, в ответ на мои сомнения лишь загадочно усмехнулся:
— Ступай к нему, не пожалеешь… В конце коридора налево, там его кабинет.
Честно говоря, всегда испытывал некоторое предубеждение к молодым обладателям отдельных кабинетов, а он оказался именно таким: молод, щеголеват, с исчерна-волнистой модной прической и вежливой сдержанностью жестов.
— Слушаю вас…
И выжидающе постучал пальцами по столу. Но поняв, что мой интерес к заводу связан с Николаем Иванычем Дашковым, вдруг весь преобразился в доброй улыбке, снявшей отчужденность, точно солнышко проступило сквозь хмурь озабоченности.
— Так вы знакомы? — прорвалось в нем совсем по-мальчишески. Казалось, одно только имя Дашкова мгновенно сблизило нас.
— Больше того, — сказал я. — Как-то мы с ним сразу подружились. Бывает так…
— Точно! По себе знаю. Прекрасный человек!
— В смысле — работник?
— В смысле — активный. Мы же вместе все время в общественных делах, — проговорил он все так же торопливо, с каким-то радостно-вспоминающим выражением на лице. — Без него ведь ничего не обходится! Посвящение в рабочие: Николай Иваныч. Семинар — он готов. Выступить в школе перед выпускниками — опять он. И говорит здорово о своей работе, интересно, потому что отлично знает дело. Позвонишь среди дня — он тут как тут, успел и домой съездить, переодеться. А после выступления, хоть полчаса до смены, опять к станку. А уж что не доделал — в субботу явится, наверстает. Не зря его начальник цеха так охотно и отпускает, за таким не пропадет. Оч-чень, очень обязательный человек… Прямо на редкость!
В устах Игоря Сергеевича это звучало как высшая похвала, может быть, потому, что сам он был такой, хотя, казалось бы, и не имел непосредственного отношения к производству.
— Минутку, — остановил я Игоря Сергеевича, зацепившись за смутившую меня мысль о действенности этих запланированных мероприятий с подростками. — Ну, выступили в школе, и что дальше? — Должно быть, он уловил прозвучавшее в моем голосе сомнение. — Послушают вас парни, мечтающие бог весть о чем, и сразу хлынут на завод?
Кисленко стукнул ладонью по столу:
— Еще как! Они же дома только и слышат: институт, институт, институт! А тут им глаза открыли на профессию! На десятки интереснейших вещей! Энергетика, механика, электроника. Вы думаете, после школы сразу сядешь на ЭВМ?! В вечерний вуз! Пожалуйста, учись, дверь открыта, я сам…
И тут выяснилось, что Игорь Сергеевич не так давно закончил вечернее отделение института, заведовал отделом технической информации, прочно в курсе всех заводских дел, а в партком его избрали как неутомимого общественника, без которого не обходилось ни одно важное мероприятие. Передо мной сидел человек, в котором счастливо сочетались производственник и организатор.
Еще утром, разглядывая в коридоре стенд с расписанием лекций, я подивился широте их диапазона: тут была и экономическая учеба, и международное положение, и встречи с артистами, и даже лекции на тему семьи и брака в советской литературе… Игорь Сергеевич то и дело отрывался к трещавшему телефону и, судя по его коротким, четким репликам, занимался всем, что ставила в повестку дня сама жизнь: от реконструкции завода до торжественного вручения свидетельств о рождении. Молодых пап и мам поздравляли и медики, чьей заботе вверялись малыши, и учителя, которые когда-то еще будут учить их уму-разуму.
И все это надо было успеть, утрясти, согласовать — время было четко расписано в специальной тетради Кисленко по часам и минутам, и я, слушая его переговоры, невольно переживал вместе с ним всевозможные спотычки и неувязки, вдруг почувствовал, что постепенно как бы втягиваюсь в ритм какой-то особой, деловой жизни, спешки. И когда Кисленко, созвонившись по моему делу с заместителем главного инженера Бережковым, сообщил мне весело, довольный, что тот примет нас от десяти до десяти тридцати — «Час в вашем распоряжении, а пока — гуляйте», — у меня было такое ощущение, будто нас обоих остановили на бегу: целый час гулять!
— Между прочим, Дашков имеет к реконструкции завода самое непосредственное отношение, — Кисленко произнес это со значением, как-то загадочно при этом улыбнувшись. И, перехватив мой вопросительный взгляд, только рукой махнул: «Потом объясню».
— Вот вам газеты, отлучусь по делам. Потом сходим вместе, покажу завод, чтоб вам потом в другие дни не заплутать. Завод-то большой.
— Знаю, бывал уже, да и вас отвлекать…
— Ничего. Костин дал мне время до обеда.
Я взглянул на часы — до обеда оставалась уйма времени — и в душе поблагодарил Владимира Михайловича Костина.
Заместитель главного Бережков принял нас минута в минуту. По-юношески худощавый, в строгом светлом костюме, он то и дело поднимался из-за стола, отмахивая спадавшую на лоб прядь волос, и ходил взад-вперед, изредка касаясь наваленных бумаг, когда ему нужен был тот или иной документ. Он говорил о реконструкции завода с той особой краткостью, которая вырабатывается годами, осмысливая каждую деталь, точно заново проверяя верность осуществляемых вариантов. В иных местах он как бы советовался взглядом с Кисленко, и тот дополнял и расшифровывал картину, стараясь, чтобы гостю все было понятно. Ну, разумеется, он ведь не просто замсекретаря — инженер. И чувствовалось, что реконструкция отложила свой отпечаток в душе обоих, это было их детище и они гордились им так же, как сотни других инженеров, рабочих, мастеров, потому что перестройка задела здесь каждого.
— Чтобы все стало ясным, приведу один только факт, — сказал Бережков. — К девяностому году мы должны вдвое увеличить выпуск дизелей и поставить на поток новые, мощные пассажирские тепловозы. И все это без отрыва от производства.
— Причем от растущего и совершенствуемого, — уточнил Кисленко и пристально взглянул на меня, как бы желая подчеркнуть важность сказанного, а Бережков лишь согласно кивнул. — А еще жилье! — не успокоился Кисленко. — Тоже вдвое…
Тут мне вдруг вспомнилось все прочитанное и услышанное об этом удивительном заводе, который еще до войны славился передовой технической мыслью. Это была какая-то особая чуткость к потребностям времени, рожденная раскованной творческой мыслью в дружном, давно сложившемся коллективе.
В довоенные пятилетки Коломна дала стране мощные паровозы и самый сильный в Европе электровоз. Пришла война, и завод переключился на спецзаказы — поезда оделись в броню. Страна восстанавливала разрушенное войной хозяйство, железной дороге понадобились могучие тягачи — и за ворота завода вышел первый опытный паровоз «Победа», а в первый год семилетки за 16 месяцев был сконструирован универсальный ТЭП-10, развивающий скорость до 160 километров в час.
Крепла страна, стремительно росли грузовые, пассажирские перевозки, и по магистралям Севера и Востока помчались большегрузные составы — их вели мощные, экономичные коломенские тепловозы.
— Сейчас мы в основном выпускаем дизеля, пассажирский тепловоз поднимем до четырех, потом и до шести тысяч лошадиных сил…
Голос Бережкова звучал спокойно, чуть приглушенно, реплики Кисленко взбадривали беседу, и мне было понятно состояние этих людей, в который раз с замиранием души заново раскрывающих картину, творцами которой были они и их товарищи.
В самом деле — вдвое увеличить производственную площадь без увеличения числа рабочих, то есть внедрить новейшее оборудование, технологию холодной штамповки, точного литья, поставить механизированные линии, построить очистные сооружения, чтобы сберечь окружающую среду…
Между прочим, как заметил Бережков, реконструкция коснулась впрямую и цеха Николая Ивановича Дашкова. Имелась в виду вертикальная азотация коленвалов до обработки. На горизонталях они коробятся, потом их правь, выдавай токарю большие припуска — сколько это металла уходит в стружку.
Стало быть, это и есть та самая «непосредственная связь» Дашкова с перестройкой? Улучив момент, я спросил об этом Кисленко, он лишь покачал головой, усилив мое любопытство, а я извинился перед Бережковым, что невольно перебил его. Но Бережков, точно и не заметив заминки, продолжал свой рассказ, а я попытался охватить всю эту заводскую эпопею, где каждое начинание таило в себе поиск оптимальных вариантов, создания собственной стройбазы, когда с кадрами совсем не густо, да еще освоение новых строительных профессий, — и все это, как говорится, не отходя от рабочего места. Каким же гибким и напряженным должен быть план и десятки его взаимодействующих составных — снабжение, транспорт, энергетика! Какая тяжесть легла на плечи этих людей, и в частности генерального директора Валентина Павловича Стрельникова?
— Нелегко все это выдержать?
— Ну, Валентин Павлович у нас мужик крепкий, — улыбнулся Бережков, явно отводя разговор о себе. — У него закалка…
— А закалка откуда?
— Так он же наш, заводской, с мастеров начинал, — заметил Кисленко.
— У нас все свои, варягов нет, — добавил Бережков, — тут выросли.
— А вы? — спросил я все же Бережкова.
— Вячеслав Александрович тоже. Из технологов, — сказал Кисленко.
От меня не укрылось то, как Бережков отвел глаза, неуловимо поморщась. Он тут же занялся бумагами, сказав:
— Так на чем мы остановились?!
Положительно не терпел саморекламы.
— Энергетика…
— Да, — сказал Бережков, — усилить вспомогательные цеха, в частности энергобазу, — это азбука дела… Но каково в данном случае строителям? Завод старый, начнешь рыть траншею — наткнешься на старый кабель. Значит, надо было иметь под рукой архивы, документацию, часть ее давно утеряна, да и была ли. Вот где голову поломали, не дай бог…
И вдруг засмеялся, прикусив губу, как человек только что испытавший пережитую опасность.
— Нам ведь в решениях съезда было уделено особое место, так сказать, персонально. Так что на минуту опять вернемся к началу. — Достал из стола брошюру и внятно прочел: — «Увеличение производства дизельных двигателей с высокими технико-экономическими показателями». И вот еще: «Организовать производство более мощных магистральных и маневровых тепловозов…» А для этого нужны были фонды, проекты, а проекты не были еще утверждены министерством. Знаете, как это бывает трудно с места стронуться, машина громоздкая — вот тогда мы и обратились в «Правду», и газета помогла… — Он на минуту замялся, явно чего-то недоговорив, и, как бы пресекая мои расспросы, добавил: — Так что строить мы начали без утвержденных проектов, редкий случай, но нам позволили, в виде исключения…
Кисленко нетерпеливо заерзал на месте, но Бережков, опять-таки не обратив внимания, сказал, закругляя беседу:
— Бывали у нас? Давно? Ну теперь у вас хороший гид. — Я снова хотел отказаться, мало ли у Кисленко забот, но Игорь Сергеевич не был бы самим собой, если бы упустил такой случай — показать завод: — Вместе пойдем…
Всякий раз, ступая на территорию завода, расчерченную асфальтом дорожек, в гущу тополей и сиреневых кущ, захлестнувших стены цехов, как бы невольно прикасаешься к старине, к тем, не таким уж далеким временам первых стачек и митингов, когда истерзанные непосильным трудом во главе со своими вожаками столяром Соколовым, агитатором Сапожковым дрались коломенцы за свои человеческие права…
И наблюдая за тем, как под развернутым знаменем счастливый Дашков вручает молодым рабочим сувениры, посвящая их в новую профессию, а тот же Игорь Кисленко агитирует ребят поступить на вечернее отделение института, думаешь о тех десятилетних мальчишках, что глохли в чаду и грохоте старых цехов и после даже не могли расписаться в ведомости, которая обкрадывала их штрафами.
И уж вовсе не помыслишь о том, что люди, таскавшие под хриплый распев «Дубинушки» тяжелые котлы и цилиндры, выжатые трудом и выброшенные за ворота, могли представить себе врача в прекрасно оборудованном заводском медпункте, озабоченного тем, чтобы все до одного прошли обследование, а захворавшего отправить в профилакторий или пансионат на Черноморское побережье.
Нет, не зря после гражданской войны, когда завод тяжело подымался из разрухи, после смерти Ильича, потрясшей рабочих, гостившие на заводе американцы, как описывается в истории завода, так удивлялись тому, что в партию вступают целыми цехами, — ведь все вокруг голодают. Им отвечали коротко — для того и вступаем, чтобы победить голод и разруху.
Завод чтит свои традиции. Здесь помнят и организатора первых марксистских кружков Литвина-Седого и старого партийца Георгия Васильевича Елина, слесаря, пригнавшего к площади Финляндского вокзала три сработанных заводом броневика — с одного из них выступал Владимир Ильич; и первого красного директора Е. Е. Урываева, чей организаторский талант выводил завод на новые рельсы, и самородка Пастухова, сельского паренька, ставшего начальником машиностроительного цеха, и создателя совершенных дизелей инженера-практика Н. М. Урванцева.
А сколько сделали за войну вернувшиеся в цеха старики? Кто подсчитает вклад в победу строгальщика Н. И. Шатилова, фрезеровщика А. М. Юсова, изобретателя А. Я. Буфеева, подавшего только в одном сорок четвертом году 79 рационализаторских предложений; женщин, сменивших у станков мужей — в Бресте дрался бывший кузнец капитан Н. Зубачев, в небе над Смоленском и Ленинградом били фашистских асов Герои Советского Союза летчики Зайцев и Захаров. Захаров бомбил Берлин и Кенигсберг, взвод лейтенанта Исаева первым форсировал Днепр, а молотобоец Лев Сушкин, легендарный командир подводной лодки С-55, совершил беспримерный в истории подводного плавания переход: от Владивостока — через Панамский канал — до Полярного.
И сколько нынешних мастеров-умельцев благодарны своим учителям, таким вдумчивым мастерам-универсалам, как токарь Николай Алексеевич Маслов и Юрий Иванович Краслов, фрезеровщик Вадим Томашевский и многие другие.
И то, что сейчас делается на заводе, то, что мы видели с Игорем Сергеевичем в пролетах просторных зданий со стеклянными «фонарями» крыш: электродуговые печи вместо срытых мартенов, манипуляторы, облегчающие труд слесарей, суперфинишные шлифовальные станки, новые компрессоры и газовые коммуникации, порошковую металлургию, ультразвук, контролирующий качество литья, автоматику на испытании дизелей, вычислительный центр… и наконец, удобные бытовки, вентиляцию, цветы на подоконниках и цеховые скверы, — все это плоды и приметы времени.
Сухой пересказ технических новшеств вряд ли заденет некомпетентную душу. Но стоит увидеть стоящих за реконструкцией людей: того же Вячеслава Александровича Бережкова с его жестко прикрытым внешней сдержанностью беспокойством; или вдумчивых творцов новой технологии Бориса Андреевича Стрюкова и Льва Васильевича Турукина; одержимых конструкторской мыслью Юрия Герасимовича Толстого и Гурия Александровича Перышкина, создавших испытательную станцию дизелей; или старейшего ветерана Игоря Александровича Холодилина, у которого в голове сотни архивных строительных схем и новых оригинальных решений по сложнейшей переделке завода, — стоит ощутить их живую творческую мысль, чтобы понять ее главное, магистральное направление: оптимальность и перспектива!
В самом деле, на испытательных стендах, скажем, использованная энергия уже не уходит в воздух, как бывало, а возвращается в заводскую сеть. А ведь четыре часа гонять дизель — это три тысячи киловатт!.. Очистные сооружения — не только найденный вариант многократного использования отработанной воды, но и забота о будущем природы… Собрать всю холодную штамповку в один цех — это централизация с огромной отдачей… Улучшение транспортных связей скажется на четкости цеховых графиков. Наконец, реконструкция означает — не просто поставить новое оборудование, но во многих случаях сделать его самим, нестандартно, приспосабливаясь к нуждам завода.
Иными словами — работать с умом, с загадом на будущее, с той подлинно инженерной смекалкой, когда, конструируя частность, имеешь в виду общее — на долгие годы вперед.
Обо всем этом говорил мне Игорь Сергеевич Кисленко, пока мы ходили по цехам среди жужжащего пламени сварки, грохота отбойных молотков, взламывающих старый асфальт, шума кранов, несущих прогоны новых поточных линий, — среди всего этого кажущегося хаоса, в котором уже проглядывал новый облик предприятия. Игорю он был видней, и люди, с которыми он поминутно здоровался, на ходу решая будничные свои дела, были родные и близкие, и он тут же мне говорил о каждом, ревниво следя за бегавшим по блокноту карандашом — как бы кого не упустить, о каждом сказать доброе слово.
В десятом цехе, в его голубоватой от «фонаря» дали, он долго вздыхал, оттого что не мог показать мне контактно-сварочную машину — дверь отсека была заперта на время обеда, — но зато, обнаружив стальной остов картера, который пойдет на сварку, с присущим ему азартом стал объяснять, как трудно было такую махину сваривать вручную по всем пяти плоскостям — попробуй просунуть внутрь электрод. Сейчас, конечно, нужна иная точность, но зато и прочность какая, без брака. А производительность прыгнула в семьдесят раз! Представляете?
И тут же с торжественными нотками в голосе заметил — машина сделана в содружестве с институтом Патона, а работники завода Филиппов, Энтин и Мартынов стали лауреатами Государственной премии УССР. Сказано было так, будто он сам стал лауреатом. И тотчас что-то записал в свою тетрадь. Может быть, ему пришла мысль об укреплении связи с наукой, для очередной его лекции. А мне вдруг подумалось, что ведь лекции — после работы, а приходит он на завод за час до начала, чтобы обдумать план дня. Когда же возвращается домой? И как часто видит жену и дочь?
— Да вроде бы вижу по вечерам, — засмущался он, пряча тетрадь. — А вот с утра убегаю затемно. Надо день расписать. Иначе все рассыплется. Потому и тетрадь завел.
— Ну и как?
— Порядок.
— Я говорю — как жена?
— А, бунтовала уже. Когда эта карусель кончится?!
— Ну ясно. На личную жизнь времени не остается.
Он взглянул на меня, пожав плечами:
— А это и есть моя личная жизнь. — Он просто не мыслил себя без «карусели», без этого привычного ритма. Вдруг рассмеялся, сообразив что к чему: — Вы, наверное, имеете в виду отдых? Так будет же отпуск. Поедем в пансионат, в свой, всей семьей.
От него просто нельзя было не заразиться оптимизмом, уверенностью, какой-то особой прочностью души, которую, чего греха таить, мы часто теряем в будничной суете, сталкиваясь с житейскими неурядицами. Пустяки все это, если есть в твоей жизни главная линия — магистраль.
Уже далеко за полдень мы добрались до шестого машиностроительного, дашковского. Просторный цех, с колоннами в пролетах, между которыми гудели гигантские станки, с медленно движущимся под потолком краном, несущим в клюве стальные коленвалы.
— Еще недавно были чугунные. Сложности, конечно, прибавилось, но зато и качество! Валы привозные, но скоро начнем штамповать сами, по-новому методу…
Это я уже знал и тем не менее слушал внимательно, словно попал сюда впервые, заново ощущая величие и точность работы. Люди, такие маленькие рядом со своими великаньими станками, казались умельцами-волшебниками.
На минуту Кисленко отвлекся, о чем-то заговорив с парторгом цеха, и, вернувшись, сказал с хозяйской удовлетворенностью:
— С перевыполнением идут. Между прочим, по технике и качеству — лучший цех в отрасли. В ГДР есть такой же, но наш, пожалуй, получше…
Я взглянул в сторону дашковского угла. Николая Иваныча не было — должно быть, уже сменился. Вдруг слева открылись взору два не похожих на другие станка, закрытые точно броней с множеством кнопок. Это были новые станки с программным управлением.
Кисленко погладил станок по кожуху, как живого:
— Все делает сам, полная фрезеровка. И производительность — в семь раз…
А я подумал о Дашкове, о его золотых руках, интуиции, смекалке. Все эти качества умельца заменит электронный мозг машины. И, разумеется, уйдет в небытие тяжкий его, напряженный труд. Вместе со сноровкой умельца? Была в этом некая грустная радость. Конечно, оператору тоже потребуется и ум и сноровка, но уже иного рода…
Я сказал об этом Игорю Сергеевичу, прекрасно понимая, что не найду в нем сочувствия, — прогресс не остановишь, да и глупо было бы… Но Игорь Сергеевич кивнул согласно и тут же, поразмыслив, покачал головой.
— Нет, почему же. Самая тонкая доводка — шлифовка останется за ним. Последние сотки всегда требуют точности и опыта. Определить по искре, не много ли взял, нет ли перегара… Нет, нет, тонкость — как высшее умение останется.
Он окинул взглядом цех, а я, вспомнив утренний разговор, спросил, не эти ли новшества он имел в виду, когда говорил, что реконструкция коснулась Дашкова?
— А… нет, не только это. Имелось в виду наше письмо в «Правду». Среди авторов были и Бережков, и Дашков… Мы ведь давно заболели реконструкцией. Пришлось толкнуть министерство, ждать было нельзя.
— А министерство обиделось.
— Кому охота слушать критику? В общем, сдвинулись, и пошло. Но кое-кому влетело, Бережкову в частности. — Кисленко даже губу покусал, сдерживая улыбку. Неприятности, связанные с письмом, и болезненная реакция наверху сейчас, должно быть, казались смешными.
— А Дашкову?
— Что — Дашкову?
— Тоже наподдали?
Кисленко рассмеялся:
— Чихать он хотел, Дашков. Чего ему бояться? Таких, как Николай Иваныч, на заводе раз — два и обчелся. Вот так, со всеми вытекающими обстоятельствами…
Он вернулся с завода свежий, смугло раскрасневшийся после крепкого душа, все такой же неспешный, ловкий в движениях. Серые, казавшиеся прозрачными на заветренном лице глаза смотрели добро, проясненно. Машину в гаражик ставить не стал, предстояло ехать хлопотать насчет телефона.
— Ну как ты тут? Не скучал?
— Ничего, терпимо.
Точно встретились после долгой разлуки.
— Ну потерпи еще маленько, мне в АТС надо.
Телефон ему необходим: Дашков — член горкома, заводского парткома, его часто вызывали по общественным делам — то прочесть лекцию, то на встречу с «петеушниками», которых он опекал, участвуя в конкурсах, то срочно подготовить отчет о работе товарищеского суда, председателем которого он был, да мало ли дел к такому человеку. А то вдруг заавралят в цехе, срочный заказ — кого звать? Дашкова. Уж кто-кто, а он не откажет…
Обо всем этом я уже знал.
Телефон позарез нужен был и Наде, работавшей медсестрой в больнице.
— Ну как же так, — жаловалась она, — я там, он тут. Надо же позвонить, справиться, может, он обедать не стал, меня ждет, с него станется.
Тоже, конечно, серьезный довод в пользу телефона.
Однако вечером, как человек обязательный, он явился к месту встречи, в беседку, знакомо усмехаясь, покачивая головой: вот, мол, придумал ты мне нагрузку. Охота мне старое ворошить? Ну раз уж тебе приспичило, что делать. Надо так надо, у каждого свое.
Что-то в этом смысле можно было прочесть на его лице. И неизменная банка с квасом была рядом — для утоления жажды, в горле у Иваныча сохло от непривычно длинных бесед.
— Так на чем мы, Семеныч, споткнулись…
— На дорожке. Длинной, с ухабами. И на твоем учительстве…
— Ну, до учительства еще далеко, всякое бывало.
И надолго замолчал, собираясь с мыслями. Что-то его тревожило, что-то было такое, что не хотелось вспоминать, копаться в неприятных мелочах. Он даже взглянул на меня этак просительно, как бы спрашивая: может, не стоит? Но я стойко выдержал взгляд, сказал примирительно: «Иваныч, жизнь есть жизнь», и он только вздохнул, приложившись к запотевшему стаканчику.
— Так, понимаешь, получилось, что воспитательная моя деятельность началась с моего сменщика, его-то первым и пришлось учить, что такое работа и как к ней относиться…
Он снова задумался, подбирая слова.
— Тяжелый был человек, самолюб. Это мне позже стало ясно, после одного случая. А до того мы вроде бы даже дружили, домами даже. Он ко мне, я к нему. Правда, что-то не складывалось, без выпивки компанию он не мыслил, а я ж непьющий… Да и неряха он был порядочный. Вечно инструмент ищет, прокладки там, кулачки, где что — все поразбросано. Ну, скажешь ему, обидится, и опять все по-старому: какой я был ему указ, на равных мы. Такой, значит, у него стиль, ничего не попишешь, а в конце месяца перед мастером знай ноет: мало получил…
Но вот однажды обошлось без нытья, довольный ушел. Да только и дружба наша лопнула. А случилось так, что я захворал, редко со мной такое бывало, а тут, как назло, грипп схватил. Тяжеленный. Возвращаюсь, а у нас выработка с гулькин нос. Часов много, а готовых валов раз — два и обчелся. Чем уж он занимался, детали какие-то химичил велосипедные, я потом их под станком обнаружил… Ну вот взялись вместе, наверстали, а расчет подошел, мастер у него и спроси: как делить? Без меня было, он и ответил: по часам. Куш почуял? А я в кассу пришел — одна мелочь. Я — к нему, думал, пристыжу, поймет. Куда там, раскричался, слова не вставь, аж слюной брызжет. И такой я, и сякой, и скупердяй, и стяжатель, а он добренький, поровну разделил: себе пыж, а мне шиш. Прав, мол, и никаких гвоздей, хоть кол ему на голове теши. Ну, махнул я рукой, ладно, думаю, — непонятна тебе рабочая честь, так я тебя научу. Стал присматривать, как же он работает. Честно говоря, и раньше замечал, да как-то не считался. А он, значит, в свою смену что полегче сварганит, щечки на валу подрежет, а шейки — самое сложное, трудоемкое — мне оставит. Тут такое дело, особенно, когда новый заказ, — расценок нет, пока туда-сюда разберутся, он свое выгонит. И рад. Вот взял я новый заказ и разбил его на операции, и чего каждая стоит — уточнил, берись — обтачивай… Он на дыбы и к начальству — жаловаться. Ну, люди у нас в руководстве тоже не лыком шиты, знают что к чему. Он-то сгоряча и не подумал об этом, знай, свое твердит: «Дашков, мол, частник, все разделил на свое и мое»… Додумался, голова садовая.
Ничего у него не вышло, но тогдашний мастер Тихонов все же вызвал меня на беседу. Хороший был мужик, хорошо знали друг друга, он еще с отцом моим работал. Я ему про обезличку, дескать, нельзя так работать, каждый должен за себя отвечать. А он молчит, брови насупил, усмехается чуть приметно.
— А получать, — спрашивает, — тоже соответственно?
Тут я вскипел, не выдержал, хотя о деньгах в ту минуту думал меньше всего. И неловко мне, и зло берет, однако дело прежде всего. А у мастера вид какой-то неуверенный.
— Выходит, бригадный метод побоку? А как же соревнование, колдоговор? Опять же разница в зарплате…
Чувствую, не может смотреть в корень или не хочет. Главную суть привычными словами подменяет. Но и я терпения не теряю.
— Бригаду, — говорю, — никто не рушит. Трое нас, один, правда, болеет. Но все одно — бригада это ж как одна семья, так должно быть? А в семье каждый должен знать свое дело. Взаимопомощь остается, а ответственность каждого возрастает!.. Насчет разницы в зарплате сомневаюсь. Сейчас мой сменщик может и отвлечься. А тогда уж придется себя показать — на что способен. Он теперь еще поразмыслит, как ему минуту — другую сэкономить. Потом стимул появится. И честь дорога! При подсчете все как на ладони: раз меньше заработал, стало быть, раньше за других прятался. Нет, он на такой позор не пойдет. Да и с качеством иной оборот: ты напортачишь, с тебя же и спросят. Вот тут и пойдет соревнование, по-настоящему. Кто же в выигрыше — Дашков или государство?
Мастер молчал, слушал. Мужик с опытом, понимал — прав я. С другой стороны, как-то непривычно. Бригада — это звучит? Звучит… Кругом — бригады. Но, с другой стороны, бригады эти работают на малых операциях, а тут одна, крупная. Почему бы в самой деле ее не разделить, обозначив работу каждого. Это же явный выигрыш.
Ну, усмехнулся старик, покачал головой: интересно, говорит, что бы сказал на это твой батя?
Вспомнил и я отца в ту минуту — человек всю жизнь заводу отдал. Сколько людей выучил ремеслу, не считаясь со временем, какой вклад внес в Победу!
— Да, — отвечаю, — отец сперва бы подумал, взвесил, потом сказал. Вот и вы подумайте.
Пока он думал, я еще раз со сменщиком поговорил. Он ни в какую.
— А если я не согласен?
— Я, может, тоже не в восторге от тебя, а терплю.
— А если я лучше не могу работать.
— Не сможешь — помогу.
— Не хочешь — заставлю. Как в армии?
А я про себя думаю: пройди ты, гусь, с мое, легче было бы нам договориться. Давно уже заметил: есть у фронтовиков особая черта — надежность.
— В общем, — говорю, — как в армии — это не худо. Мое дело — предложить, а там решат.
Через два дня подходит Тихонов. Мол, доложил начальству, убедил. А я ему — пока не совсем, мол, договорились, пусть время покажет.
И, действительно, пошло на лад, выработка поднялась, а тут вскоре мне ученика дали, молодого, только-только демобилизовался. Соколов Борис. И тут мой сменщик опять себя показал — вспомнить стыдно… Сперва-то все шло нормально, ученики эти, молодежь нынешняя, они сложные, не всегда и поймешь, что за парень. Одного раскусить легко — с ленцой, нет-нет и пошел с дружками треп заводить, а то в курилку. Такого строжить надо, подталкивать. Иной раз и прикрикнешь. Токарь, да еще на таком станочище, как мой, — это прежде всего терпение и сила. Старательность нужна… Другой серьезен не по годам, науку хватает, как пчела с цветка, но характер у него такой — не знаешь, как подступиться. Вот таким Соколов этот был. Вроде бы ничего от тебя не требует, все сам, а ты все равно возле него как привязанный. Объясняешь, как резец наладить с учетом металла, какую наковку дать, чтобы не давил, а резал, и стружка не крутилась, а ломко шла, не мешала. Толкуешь, а он молчком свое делает, вроде и без моей помощи, все сам понимает, только, знай, усмехается. Но все равно объясняю, а у самого кошки на душе скребут. Ну, думаю, и парень! Здравствуй, племя молодое, незнакомое, — новой чеканки.
Как-то я спросил его, почему он ко мне попросился, бирюк этакий, с апломбом.
— Вы, — говорит, — с именем. Посоветовали — в хорошие руки попадешь.
Видал? Свою пользу понял. Правда, об деньгах не заикался. Ждал, что дадут как ученику. А я сказал старшему — все поровну, на троих. Вот когда мой сменщик взвился на дыбы. Паренька не постеснялся.
— Как же так, что за глупая доброта?
— А что, — говорю, — бывает умная? Как у тебя со мной в прошлый раз!
— Так то я, а он же — новичок. Дурацкая твоя политика.
— Тем более, — говорю, — первые шаги. Поддержать надо, если ты хоть чуток разбираешься в нашей политике.
Вот так… А Бориса вскоре на ответственный участок перевели. Уходя, сказал спасибо. Ну и хорошо — спасибо за спасибо.
А бывало и хуже. Все-таки коленвалы эти, точнейшие громадины, особого призвания требуют. Не каждый справится… Прислали как-то одного мужика с ДИП-200, с малого станка. Три месяца учился, не тянет. То у него переходы неточные, то коренные шейки бьет, с индикатором нелады. Никак не мог приспособиться. Вижу, плохо дело, остановил его раз — другой, втолковывал что к чему, опять все то же, маета. Ну, помучились, помучились, не выдержал он, сам догадался, ушел. Без обиды.
Еще брата своего младшего Витьку натаскивал. Тот нашей породы, мастак, но больно обидчив. Он думал, я с ним по-родственному, потачку дам. А по-родственному, по-отцовски, как раз наоборот: со своего двойной спрос — за мастерство и за родственность. Это он не сразу понял. Гонял его, беднягу, весь в мыле был. Потом, правда, потянул без всяких скидок.
— Тоже спасибо сказал?
— Сказал — ну тебя к черту с твоим командирством. Ушел на другой участок и работал там хорошо. Были и такие, что вообще исчезали, отработает годик — и в вуз.
Вдруг подумалось не без сочувствия, что Иваныч со своей головой тоже мог бы в вуз, в свое время. Какой бы из него инженер получился! А вот не пошел. Инертность сказалась или материальные обстоятельства?
Он как будто даже не понял вопроса.
— Да я тридцать лет учусь! Тридцать лет и каждый день… Хотя однажды попробовал. Поступили с одним приятелем в вечерний техникум. Оба ни бельмеса, школа давно забыта, но раз уж взялся, как всегда, стараюсь. Но чувствую — устаю, не могу пополам рваться. И финтить не умею. Он, бывало, все тройки вымаливал, педагогов задабривал, а я понял: или там и тут халтурить, или вернусь к станку. Каждому свое, если, конечно, дело любишь, я — люблю… — Иваныч помолчал, явно волнуясь. — Ты пойми: каждый раз новая задача, новый чертеж, изучи его, прикинь, что и зачем, и обороты учти, и конфигурацию. Как тот артист по телевизору сказал: «Каждый раз выхожу на сцену будто впервые». И у меня так. Думаешь, кумекаешь… Когда-то простыми резцами работал, теперь победит, скорости дикие. Вот и смотришь, что у тебя в чертеже и как резец направить. Чуть промашка — зарежешь вал, а это сорок тыщ рублей, не в кулак высморкаться. Вот и ищешь угол заточки, чтобы тонко брал и удар выдерживал. Однажды хрупнуло, хорошо, успел отключить, так, наверное, в тот миг поседел. Оттого и следишь — глазам больно, ноги гудят. Попрыгаешь с боку на бок, как медведь, разомнешься малость, а глаз не сводишь — там подожми, тут отпусти. А все равно доволен. И если кругом в порядке, чувствуешь себя именинником, сам себя поздравляешь. Веришь, за тридцать лет ни одного случая брака, ни миллиметра отклонения!.. — Он внезапно умолк, должно быть, сраженный непривычным для него словоизвержением, утер вспотевший лоб.
— А что с тем приятелем из техникума?
— Бог его знает, как-то выполз на шпаргалках, где-то в технологах ходит. Да толку-то с такой науки? Как был дурак, так и остался, только с дипломом. Нет, — вздохнул Иваныч, — не дело это. Каждый должен знать свое место… Слушай, а что бы нам завтра съездить на Коломенку. Выходной же, покупаешься.
Он взглянул на меня с такой надеждой, аж смешно стало — видно, в тягость ему были наши непрерывные беседы. Вроде бы и нажима никакого, а сиди, исповедуйся. В то же время понимал, что у меня выходных нет, и потому, смягчаясь, добавил:
— Ну хоть до полудня, а?
Полный день ему явно был не под силу: при одной мысли о полном дне ему, должно быть, не терпелось бухнуться в прохладу реки. Однако ненадолго его хватило и с Коломенкой…
Есть люди, которые просто не представляют себе привольного времяпровождения. Свободного, ничем не занятого, кроме чистого отдыха. Надя мне жаловалась: дважды ездили в санаторий, примерно на третий день Коля начинал томиться и под всякими предлогами упрашивал смотаться домой, благо машина своя на приколе возле корпуса, — то ему надо водопровод починить, то довести до дела какую-то «вилку» для окучивания грядок. Но уж если Надя, мол, против, так они эту «вилку» захватят с собой, он ее тут доделает, в санатории, инструмент же в багажнике. А еще крышу покрасить бы, давно облупилась. Представляешь, мамуля, новенькая крыша, идешь домой, глянешь, и душа радуется. Терпел он отдых только ради нее: процедуры она принимала. Но в конце процедур Надя уже не в силах была сдерживать натиск затосковавшего по делу Коленьки, сдавалась, и они, так и не дожив срока, уезжали.
Дома их встречала любимая внучка, дочь Оли. Издали вскрикнув: «Деда приехал!» — мчалась к калитке к деду на подхват, и начиналась нормальная жизнь. И уже звонят с завода — новый заказ пришел, посоветоваться бы. И он, наскоро переодевшись, мчался в цех.
Это я все потом узнал и увидел. А в тот воскресный день, ничего не подозревая, сел в машину, где уже расположилась Надя со свертками снеди и неизменной банкой кваса. День выдался как на заказ, солнце жарило вовсю, за окном проплывали колосившиеся поля, рощи, сквозные березнячки, и я, томясь в душных «Жигулях», уже предвкушал студеную воду Коломенки. Все это были родные с детства места, где Николай бродил мальчонкой, собирал грибы, а вон по той тропке от села, должно быть, ходил с отцом в колхоз «на помочь». Лицо Николая над рулем было сосредоточено, не выдавая признаков волнения, какое обычно владеет человеком при встрече с родиной…
На бережку Надя расположилась со своими закусками. Николай, обстукав носком шины, разделся до плавок, крепкий, по-юношески мускулистый, поджарый. Присел на бережку, на прогрев, обхватил руками колени, глядя в почти неподвижную воду речушки, с вытянутыми на стрежне волокнами водорослей. Вдруг сказал со смешком, удивленно:
— Неужто целый день так и просидим?
— Ну, Коля, ну, Коля! — Надя стрельнула глазом в мою сторону. — Сам же пригласил!
Он виновато глянул на жену:
— Извини, сорвалось.
Но и отдых наш тоже сорвался. Не то чтобы окружающая природа — зелень, кустарники, лезвисто полыхавшие на солнце, таинственные чащобы на излучинах крутого бережка, сама речка, навевавшая тихую грусть, вдруг потеряли прелесть. Но что-то занозилось внутри, заворошилось этаким червячком. И вспомнилось, что командировка коротка, а работы куча и дома ждут. У хозяев тоже хлопот полон рот: Оля там с мужем прибираются, а Наде надо поспеть с обедом. Чужие и свои заботы перемешались, и когда Надя позвала нас от прохлады реки — «к столу», оба выскочили, как ошпаренные. Поели, еще посидели, еще раз я искупнулся, надо же оправдать дорогу, и стал одеваться.
— Ты чего? — спросил Коля, и в голосе его прозвучала плохо скрытая надежда. — Неужто домой?
— А ты не хочешь?
— Да нет, что ты, я готов!
— Эх, — сказала Надя, — несчастные люди, не умеем мы отдыхать.
Но сказано это было весьма беспечально, я бы даже сказал, весело.
Мчалась наша машина обратно, точно добрый конь, учуявший дом. Где-то уже на окраине, когда показались старые белостенные дома, Надя вдруг тронула меня локтем и умоляюще прошептала:
— Семеныч, сделай милость, поговори с Сашей…
Саша был Олин муж, пару раз видел его мельком. В батнике и джинсах, ловко облегавших тонкую талию, он казался несколько вялым, инертным рядом с энергичной, темноволосой, сероглазой красавицей Олей, очень похожей на отца: тот же смуглый румянец, решительные черты лица, смягченные первым материнством.
Работал он, насколько я понял, бездипломным режиссером общественных зрелищ — штука для меня далекая и малопонятная. Я представлял себе хоры под открытым небом, гимнастические номера и прочие жанры. Но какова во всем этом творческая роль режиссера — представить себе не мог. Да и он на мой вопрос, однажды заданный походя, ответил нечто невразумительное. Я только и узнал от него, что таких клубных работников готовит институт культуры и он дважды пытался поступить, да не вышло — то ли срезался, то ли не прошел по баллам.
— Ты понимаешь, — тем временем горячо толковала мне Надя, и в тоне ее слышалось неподдельное расстройство. — Ну что это за профессия для мужика? Пшик! Воздух!.. Еще в театре ясно, ежедневная работа, спектакль, а он черт знает чем занят — мотается за каким-то реквизитом, инвентарем, что-то там в клубе не ладится — с него спрос, а он при чем? И вообще при чем он, при каком деле? Зарплата — гроши, а что дальше будет? Им же жить! Своим домом, семьей. Куда это годится?!
— Что же Оля ему не скажет?
— Любит…
Это означало, что при любви поперек мужу не пойдешь.
— А сам-то он что думает?
— Нравится ему.
— Что именно?
— Да он сам, по-моему, не знает. Так, плавает, как цветок в проруби. И живет. А ты бы с ним поговорил, все-таки авторитет. Да, да, они к тебе с большим уважением, и Оля, и он. Поговори, ради бога. Учиться ему надо, образование получить, но какое-нибудь конкретное. Чтобы дело в руках. А мы бы пока помогли, пока силы есть, мы с радостью.
— Может, ему и театр дорог.
— Может.
— Пусть во ВГИК идет.
— Пусть. Куда-нибудь да идет…
Дома, едва умывшись с дороги, Надя вновь заторопила меня и, видимо, почувствовав мою нерешительность, затвердила нервно, напористо:
— Он тебя послушает, обязательно!
В сущности, я совсем не знал парня. Как его наставлять? Никакого опыта по этой части у меня, бездетного мужика, не было, но куда было деваться от этого отчаянного, наивной убежденности взгляда.
— С чего ты взяла, что послушает?
— Ну как же, литератор!
Я мысленно поблагодарил весь литературный клан, добившийся такого уважения в народе, и, настойчиво подталкиваемый Надеждой, вышел на крыльцо, осторожно поглядывая влево, в сторону беседки, где в зеленой тени щеголеватый Сашка в своих неизменных джинсах и майке уминал, не дожидаясь обеда, вечернюю окрошку.
С крыльца я спрыгнул, точно с берега в холодную воду, и когда, поздоровавшись робко и пересилив себя, с независимым видом уселся напротив Сашки, увидел его мельком брошенный исподлобья взгляд, узкое, казавшееся бледновато-прозрачным в узорчатой тени листьев лицо, мне уже было ни жарко, ни холодно, просто никак, и в голове ни единой мысли. Было боязно, как бы он не разгадал моей деликатной миссии, а то замкнется, слова из него не выжмешь наверняка.
— Как дела, — спросил я как можно безразличней, — в Доме культуры?
— Нормально.
— Ну-ну…
И снова пауза, и пустота в голове, нарушаемая чуть слышным звоном комарья. Я точно пробирался по топкому болоту, ища опору. Сашка доел и отодвинул пустую тарелку.
— Чем ты занят там?.. Режиссер, что ли?
— Ага.
Черт бы его побрал. И меня заодно. Почва под ногами стала и вовсе зыбкой. В конце концов, приходилось же сталкиваться с молодежью по долгу корреспондентской службы, и то ли профессиональное любопытство, а может быть, врожденная инфантильность, исключавшая какое бы то ни было менторство, но всегда находился общий язык. Особенно если разговор на равных, а похоже, что так и есть. Он, наверное, не больше моего понимал в режиссуре.
В лице его неожиданно проглянул интерес, должно быть, чем-то и я его, в свою очередь, интересовал. До этого нам почти не приходилось разговаривать.
— Спектакли ставишь?
— Нет, праздники.
— Не понял.
— Ну, съезжаются хоры, певцы, музыканты — олимпиада, лучших отбираем на областную…
Наверное, он все же знал, что делал. И было неловко в роли профана чему-то наставлять его, советовать. К тому же я решительно не брал в толк, к чему сводится режиссура.
— Ну и как получается?
— Нормально.
Он слегка замкнулся. Похоже, я стал надоедать ему, и потому, отважась, открыто шагнул наобум. Что это за режиссура такая, скорее похоже на административную работу! К чему он собственно стремится в жизни, что ему дорого в его работе, без чего не мыслится жизнь?
— Дети.
— Как?
— Детей люблю, ребятишек, девчонок, особенно талантливых. При отборе — сразу видать.
В устах современного Сашки с его унылым обличьем это прозвучало несколько неожиданно, я даже слегка растерялся, но тут же снова вскочил на своего конька с призванием и пришпорил его. Что такое любить детей? Это значит быть для них авторитетом, иначе любовь окажется без взаимности. А чему ты их можешь научить? Авторитет — это знание, а ты ведь не собираешься учиться. С тебя довольно возни с праздниками, гуляй ветер, а не профессия. Детей он любит. Это прекрасно — любящий режиссер. Поступай в ГИТИС, что ли, или во ВГИК. И будешь ставить свои спектакли, хоть в детском театре, хоть под открытым небом, раз уж тебе по сердцу большие зрелища.
— Я уж пробовал… А когда готовиться-то?
— Некогда? В обед, ночью, в электричке — когда хочешь. Если, черт возьми, не ошибся в призвании…
— А вы… пошли по призванию?
— К-куда?
— В литераторы.
Я не знал, что ответить… С голодухи я пошел, если говорить честно, сперва в городскую газету, на подхват: с больной матерью на мою стипендию было не прожить. В пединститут же я попал, потому что демобилизованных мужиков брали гуртом, без экзаменов — по довоенному аттестату зрелости. Понятно, всю науку выдуло ветрами войны, но главный предмет — история — захватил меня целиком. Может быть, благодаря доценту Уржуру Эрдниевичу, маленькому, точно обезьянка, калмыку, фанатично преданному древней истории, — на его лекциях не было равнодушных.
Я замирал, рассматривая неразгаданные письмена индейцев майя. Мне мерещились затерянные в мексиканских джунглях огромные пирамиды. Я лез по ступеням к жертвеннику под небесами, пытаясь понять, каким образом втаскивали на высоту огромные гранитные блоки, как их, вообще, доставляли, если окрест на много миль не было камня, а нынешняя техника была немыслима. Или она была и исчезла? И почему в ритуальных колодцах оказывались целые сокровища-подношения? Каким богам? Почему исчезла великая культура, откуда взялась ее схожесть на разных континентах, кто гнал людей с родных мест — голод, мор, нашествие? С какими глубинами психики связаны войны, простиравшиеся на целые миры, когда на чужих костях вздымался вершиной захватчик-победитель, а затем с неумолимой закономерностью землетрясений, расшатывавших землю, вздымались новые вершины, погребя под себя прах общественных устройств. Сколько их было, этих устройств, где концы и начала?
Зажегшись памятью, забыв о своей воспитательной миссии, я рассказывал обо всем этом Сашке. Он слушал, раскрыв рот, не перебивая. А я уже перескочил к новой истории покорения Америки. Как в свое время мы зачитывались Ястребиным Глазом и Кожаным Чулком, защитником индейцев, этого древнего и гордого народа, с лицемерным участием обреченного на вымирание в современных резервациях. Мир стал тесен, с единой нервной системой — в одном месте тронь, в другом отзовется. Человек и мир как душа и тело, и потому вне исторической правды не существуют, так же как любой твой спектакль о сегодняшнем дне. Ты должен объяснить зрителю каждую человеческую роль со всеми ее истоками — она лишь капля в океане времени. Иначе режиссер невежда. А спектакль — серая плоскость, море без глубины, небо без высоты…
— Начали с индейцев, — хмыкнул Сашка, лицо его было серьезно. — А куда зашли.
— Вот именно, — ответил я, — потому что искусство, как и жизнь, всегда борьба добра и зла.
Меня по-прежнему несло куда-то, как бывало в студенчестве, когда я брел по немыслимым лабиринтам истории, ощущая ее казавшуюся слепой стихийность. В этой слепоте было что-то ужасно оскорбительное для людей, вечно терпящих беду и как будто не знавших иного выхода, как только в драке друг с другом. А нельзя ли основательно повлиять на эту стихийную силу разумом, если только человечество и впрямь стало умней. Ведь оно состоит из отдельных крохотных, в то же время великих существ, обладающих громадным опытом. И сколько надо знать, и как надо трезво мыслить, чтобы уберечь этот живой, вечно изменяющийся и в чем-то прежний мир с его общественным разумом, яростной борьбой, неучтенными уроками, любовью, счастьем и предрассудками.
— Может, и так, — сказал Сашка и вздохнул прерывисто, точно ребенок во сне. — Больше умных, скорее найдется общий язык. Это понять можно. Вам-то, наверное, все понятно?
— Не знаю. Начинаешь понимать, когда уж помирать пора, — отшутился я невольно, — а молодому, чтобы понять, сколько еще трубить до старости. В том-то и беда.
Мне вдруг, как никогда, остро стали ощутимы слова поэта, в котором так удивительно соединялся романтик и трезвый историк, о том, что знание сокращает нам опыт быстротекущей жизни.
— Пушкин, — сказал Сашка, — в телерубрике «Очевидное-невероятное».
— Вот именно, невероятное. Возможно ли передать собственный житейский опыт? А все-таки надо. Стараться надо. И потому нужны знания.
— Ясно, — сказал Сашка, и в голосе его прозвучала странная горечь. — Мне уж четверть века. Много и мало, а ни черта не сделано.
Мы замолчали, каждый думал о своем. Я не был уверен, что мои разглагольствования, казалось бы, далекие от Сашкиного бытия, что-то оставят в его душе. Сказал, уже не думая ни о каком конкретном призвании:
— Саш, учиться тебе надо. Человеком стать. Культурным человеком, знающим свое место на земле. Я уже не говорю о том, что и семью-то кормить надо. Если, конечно, она тебе дорога, Ольга и Машка. А то, глядишь, пропоешь ты их в сводном хоре.
Я и не подозревал, что именно эта тема своего твердого места в жизни со всеми его преимуществами станет предметом нашего очередного разговора с Иванычем, который в этот день так и не состоялся: все же решили дать себе роздых и покрасить крышу — тоже дело полезное…
А Сашка… Забегая вперед, должен сказать, что в следующий мой приезд, осенью, Надя встретила меня радостным возгласом:
— Ну, Семеныч, помогло твое внушение. Я же говорила… И как славно получилось: поступил Сашка. Здесь! В Москву не надо мотать, маяться в общежитии. Разве это дело для семейного человека…
— Заочно, что ли, в театральный?
— Не, в педагогический, на истфак!
Сегодня Иваныч был явно чем-то расстроен, при его сдержанности это было трудно заметить, если бы не жесткие морщинки, досадливо возникавшие у рта. Я спросил, что случилось, он отмахнулся с видом человека, не привыкшего выплескивать на других свои переживания. Но моя дотошность, как всегда, взяла верх, а может, просто решил меня успокоить, потому что ничего такого особенного и впрямь не произошло. Просто шел из магазина с авоськой, а ему на дороге попалось сразу три просителя.
— Сразу три?
— Да нет, — усмехнулся он, — на разных углах… Одному телефон требуется, другая дочь в музучилище толкает, а там конкурс и всякие строгости и «возможна необъективность»… А может, эта дочка вовсе бездарь, тогда как, в каком я положении? И вообще, при чем тут я и музыка? В огороде бузина…
Он-то, конечно, понимал свой общественный вес. Знаменитый токарь, уважаемый в городе человек, со знакомствами, связями — к такому ходатаю нельзя не прислушаться. Но к музыке действительно отношения не имел, если не считать баяна, который иногда брал в руки под настроение. Вот дочка, та музыкантша, и вообще в доме два баяна, рояль, не то что перед войной, балалайка в избе на липовых колышках… И у других то же. Достигай, учись. Нет, с детства приучают к иждивенчеству.
— Да, знакомых много, — словно без всякой связи с предыдущим, произнес Иваныч, — а друзей что-то нет, не то что, бывало, в армии. Ну, конечно, у каждого семья, свои заботы, времени в обрез, а все же без друзей.
— Что ж, и не пытался завести?
— Да как сказать… Один как-то наклюнулся — в прошлом году. Ничего вроде бы человек, инженер. В чем-то я ему помог, уже точно не помню. Пару раз в Москву съездили, в театр, потом вижу — нет его, исчез. Нужды не стало… А эта будущая музыкантша, — так же неожиданно, как ушел, вернулся он к прежней теме, — ну, устроят ее, потом кончит, снова что-то понадобится, и опять вера в протекцию, опять кого-то просить. Ей помогут, она поможет, ты мне, я тебе, деловая дружба, прямо какое-то бедствие. А настоящей, которая жить помогает, нет. Настоящая-то возможна на равных. А откуда равенство, если у некоторых нет собственного достоинства? А откуда быть достоинству, если на земле стоишь как на кочке, ноги жидкие и нет веры в себя. А себя надо сделать собственным трудом. Тогда никакого холуйства: и за себя постоишь, и правду в обиду не дашь. Потому что бояться тебе нечего и некого, у тебя дело в руках.
Я с любопытством следил за ходом его замысловатых рассуждений, обретавших железную логику, подсказанную жизнью… Иваныч надолго умолк, подперев кулаком щеку, думал. Потом, словно бы решившись, произнес с усмешкой:
— Мне жизнь нелегко далась… Не знаю, как ты, а я невезучим был, честное слово. Ну посуди — рвался на фронт, а меня в колхоз послали: куда тебе, крохе, воевать? А я впрямь был невелик да худ, этакая щепка… Ладно, думаю, пойду в трактористы, а с трактора — на танк, это уж наверняка: военкомат тоже не дурак, пошлет, куда денется. А меня вместо трактора — в мастерскую, на ремонт. Полгода на совесть потел, добился, уважили — дали трактор. Ладно. Стал работать на пару со сменщиком, славная такая тетка, а в технике не тянула. Что-то у нее с магнето стряслось, вызвала меня из дому — помоги. У меня как раз повестка из военкомата. Ладно, думаю, помогу напоследок, память оставлю. Стал заводить, ручка сорвалась и хвать по кисти — кость наружу, открытый перелом. И вот вместо танка — больничная койка. Господи, думаю, там люди воюют, а я на койке нежусь. И сколько мне лежать — месяц, год? Наконец срослось. Вернулся домой, рот до ушей, по пути в военкомате отметился. А брат Валька с подковыркой и говорит:
— Чего радуешься, с такой рукой все одно не танкист.
— Ну и что, пойду в летное.
— А в летное, — говорит, — тем более.
— А я перелом скрою.
— Не скроешь, там все увидят, они, брат, в очках… Вот разве что к пушке приставят, самой махонькой.
Разозлился я, оттрепал его, а на душе гадко, хоть помирай. Тут из госпиталей стали появляться погодки — с орденами. А я все в штатских штанах, токарю на заводе. Завидно дураку, а про тех, что погибли, и мыслей нет. Но уж лучше сдохнуть, чем вот так ходить на глазах у земляков, будто порченый. И вроде бы на тебя уже глядят как-то не так. Одна старушка соседская, та сдуру приободрила.
— Повезло, — говорит, — тебе, Коля. Живой, здоровый, может, и вовсе не возьмут, семья большая, ты кормилец, таких, бают, не берут.
И действительно, нет повестки, хоть волком вой. Написал заявление, одно, второе, мать подписалась, мол, согласна, чтоб меня скорей взяли, невмоготу ей смотреть на мою тоску. И правда, вызвали в военкомат, комиссар посмотрел на меня и давай отчитывать:
— Мы тут и так в бумагах зарылись, а ты добавляешь. Думаешь, ты один такой патриот, а другие мышки в норушке. Сиди, жди, надо будет — вызовем.
Я говорю:
— Большое спасибо, мне куда-нибудь, хоть в пехоту.
— А пехота, по-твоему, что — негодящий род войск? Видали, какой барин нашелся. Я сам пехотинец!
— Так я же с металлом знаком, с техникой. — И все. Больше слова не вымолвлю, только слезы в глазах. Ведь не хотел обидеть. Только ведь я тракторист, от меня при моих знаниях сколько пользы. Да разве объяснишь. Молчу, носом шмыгаю.
А он обернулся к помощнику, пожилой такой дядя во френче, писарь, что ли, и коротко так приказал, как отрезал:
— Запиши-ка этого металлиста в железнодорожные войска. В самый раз, и заявка есть.
Вот так. И послали под Тулу вкалывать. Ну, мне не впервой, нравится не нравится, а служба есть служба. Так уж был воспитан, поставят — работаю на совесть. А работать пришлось так, что, наверное, воевать и то легче. Правда, рота была дружная…
Вдруг спохватился, что-то вспомнив, порылся в папке с вырезками из газет, где были очерки о родном заводе и о нем, токаре-умельце, достал письмо из конверта и подал мне.
— Вот почитай. Дружок меня отыскал, через много лет. При свете лампы, вокруг которой вилась мошкара, я прочел листок, исписанный ровным, старательным почерком.
«Дорогой Коля!
Пишет тебе твой старый друг Лешка Шестов… Работаю инженером в Госснабе, а до этого все годы был слесарем-наладчиком на ткацкой фабрике… А ты, значит, связал свою судьбу с родным Коломенским! Это здорово, Коля. Эх, Коля, это ж надо — сколько лет не виделись, больше тридцати пяти с полковой школы, впору заново знакомиться! Но у меня такое чувство, будто мы не расставались. Вот прочел в газете, что стал ты Героем Труда, и почему-то первое, что вспомнил, — сенокос в подшефном колхозе в те военные дни и как ты учил меня отбивать косу и налаживать ее поотложе, чтобы поболе травы захватить, быстрее кончить, — и по малину. Уже и тогда у тебя была рабочая хватка, трудолюбие, неутомимость…»
Взяв у меня письмо, он аккуратно вложил его в конверт, видно, берег, как дорогое свидетельство армейской дружбы, ушедшей юности. Даже взгляд затуманился, вспоминающе уходя в прошлое.
— Мастера были мы великие. Надо было и рельсы быстро восстановить и разрушить, если потребуется. Темп бешеный, солнце жарит, рубаха от соли как фанера. А немцы на бреющем нет-нет и пойдут бомбить, да еще с пулеметным дождичком, прямо по головам. Бежать некуда, кругом степь, да и некогда. Пока убежишь да вернешься, полчаса долой, а командир торопит — эшелоны один за другим: на Восток техника в ремонт, на Запад техника в бой. Вагоны с солдатами — фронт пополнения требует, и от нас зависит все обеспечение, от железной дороги. Это мы хорошо понимали. Сам агитатором был, а мне ребята говорят — сократи время на агитацию, сами грамотные, давай к шпалам.
А тяжелые крестовины, шпалы на себе тащи, да уложи, да закрепи. И опять же времени в обрез… А рельсы обрезать? Пилой, ножовкой — сто потов сойдет, самая тяжесть.
Ладно, говорю, сокращу. У меня уже тогда мыслишка была, я же мастер по металлу. Вспомнил, как когда-то с отцом кумекали. Правда, с железом, а тут сталь. Тем более должно получиться — ломкая штука. Взял кусок рельса, на нужной отметке с одной стороны — насечку, по другой кувалдой — чок, и как ножом — ровный срез. Показал командиру, создали звено на заготовке, веришь, втрое быстрей пошло, даже сам удивился. Меня тогда командиром отделения поставили, потом помкомвзвода, в общем, в рост пошел…
Ну, расти-то расту. Война на Запад движется, и мы за ней, и уже к бомбежкам привыкли: чуть что, врассыпную по овражкам. Он еще не скрылся, а мы снова на путях. Но именно в ту пору стал подумывать о будущем. Не век же войне быть, а мне сваи заколачивать. И все чаще мысли о заводе. Отец письма слал из Сибири: мол, домой собираюсь вместе со станками, в Коломну то есть. Но стар уже, прихварываю и думаю, Коля, сменишь меня на большом токарном. Такая моя мечта.
Я-то, по правде, и мечтать об этом не мог. Отец — такой мастер, такой ему почет и уважение, и вдруг на тебе — сопляка на его место, на такой станочище! А в башке одно сверлит: неужто смогу?.. Лежу после отбоя, не спится, все коленвал на станке мерещится, мысленно прилаживаюсь, как и что буду делать: за отцом-то наблюдал, и навык был кое-какой. И так прикину, и эдак, сморит сон, а явь и во сне продолжается.
Но загадывать боюсь, как бы опять не сглазить. Тем более дело шло к демобилизации. Специалистам путь открыли домой, на заводы, и я уж собрался уезжать, да схватила меня ангина, ну прямо страшенная. Доктор потом говорил — какое-то мудреное название, уж не помню. Словом, вместо завода попал в госпиталь. Как будто мне черт колдовал.
Отлежал я месяц, не меньше, перевели в группу выздоравливающих. Ну, я без дела не могу, не тот характер — валяться на койке да по парку бродить. Заглянул раз-другой в подсобную мастерскую, там у них станок старый пылился, наладил станок. Кое-какие поделки по хозяйству выточил, оправки для мединструментов, инвентарь. Помог навести порядок на складе. И вот заходит ко мне однажды зам по тылу, славный такой мужик, спрашивает:
— А смог бы ты бричку соорудить, а то я без транспорта как без рук, ни в штаб, ни на склады. Одна машина грузовая…
— Смогу.
Он даже не поверил.
— Сделаешь — проси чего хочешь.
Ну прямо как в сказке. Вот, думаю, пофартило. Я ему бричку, а он мне выписку подчистую, и поеду я домой. Война кончилась, чего мне тут небо коптить? Сварганил ему бричку, запряг, сам за кучера и прокатил с ветерком.
Вылез он, весь сияет, как красно солнышко. Заходи, говорит, Коля, ко мне вечерком… Зашел. Усадил он меня, на столе у него самовар, печенье. Стали мы чай пить. И вдруг он так торжественно вещает:
— Хочу тебя порадовать. Ты ведь взводным был, а без звания. Кучером тебя держать неловко, а вот завскладом назначу и заодно заведующим мастерской, потому как у тебя руки золотые. И завтра же аттестацию подам. На младшего лейтенанта интендантской службы.
Я слушаю, ушам не верю, аж в пот бросило. А он по-своему понял, ручкой меня по плечу.
— Не спеши, — говорит, — благодарить. Но, думаю, у нас выгорит. И будешь ты интендантом. Парень с головой, перспектива какая — представляешь?
— Представляю, — говорю, — лет через двадцать буду завхозом целой армии, а может, и округа.
— Вот! То-то и оно!
— Нет, — говорю, — Иван Михалыч, не обижайтесь, но у меня свои планы, меня завод ждет. Сам директор письмо прислал. — Это уж я заливаю для пущей важности. — Так что отпустите, ради бога, какой уж из меня хозяйственник.
— Как — какой? Я же сам видел — аккуратен, честен, со смекалкой, что еще нужно?
— Любовь нужна. А мне этот ваш склад как рыбе зонтик. Сделайте доброе дело, отчислите…
Он даже запечалился. Видно, понял, не сладится у нас. Пообещал помочь. Но и я помочь должен, старик завсклада уходит не пенсию, так, будь добр, хоть полгодика поработай.
— Я хоть спокоен буду за хозяйство. Это мое последнее слово.
Так и терпел полгода, трудился в поте лица, раз уж взялся. Порядок навел, все в ажуре, даже во вкус вошел, но завод все равно по ночам снится, и батькин станок, и я за ним, сам себе хозяин! Расставались с Михалычем, он даже прослезился.
— Может, передумаешь?
— Нет, решено.
— Ну черт с тобой, ты слову хозяин, я тоже.
Через месяц прибыл домой. Батя стар и болен тяжело. Язва желудка, не работник уже. Опять, значит, все на мне. А я рад до смерти — завтра на завод пойду. Утром мать меня приодела в отцов костюм праздничный, нафталиновый, касторового сукна. Иду, душа поет. Захожу в отдел кадров, от счастья слова не вымолвлю, аж в горле першит. Но тут моя песенка и кончилась.
Иваныч приметно занервничал, рассказывая о давнишнем, что прошло и, казалось бы, уже не должно волновать, но, видно, жила в нем активная неприязнь ко всякой несправедливости. И он продолжал торопливо говорить, как бы стараясь отделаться поскорей от этих вынужденных воспоминаний.
А я представил себе сцену в тесном кабинетике, и самого кадровика, молодого, но уже значительного в движениях, и как он сказал отсутствующе, даже не взяв протянутого заявления, словно его подняли спросонку, чтобы узнать который час: «Куда учеником? Мест нет, штаты заполнены, — и еще, поскольку Коля стоял, как вкопанный: — Не смею вас задерживать», — и как неудачник шел домой, будто во сне, земля из-под ног плыла, лишь у калитки пересилил себя, приободрился, нельзя было волновать отца. А тот, выслушав сбивчивую речь сына: «Пока что не взяли, но завтра-послезавтра возьмут», — коротко спросил:
— Ты в кадрах был?
— В них.
— Завтра иди к директору. Секретаршу не спрашивай, а прямо в тамбур, который кнопками обшит, как бронепаровоз. Понял? Прямиком.
Коля кивнул и на другое утро в точности исполнил наказ отца. Секретарша ринулась вслед за ним, но только до порога, дальше не решилась. Директор, огромный мужик в генеральской форме, и впрямь был занят, что-то торопливо писал, откладывая в сторону исписанные листки. Колю он как будто даже не заметил, лишь взглянул мельком, или показалось. Тут-то Колю, пережившего бессонную ночь, и взорвало, и вместо веских, обдуманных доводов, он выложил все, что накипело: кто он, откуда и зачем пришел, а пришел он не для того, чтобы кружиться по кабинетам, как собачонка. Это он выкрикнул в запале и еще добавил, что завод ему родной и Дашковы на нем работали, когда некоторых еще и в проекте не было.
Директор, так же не глядя, продолжая писать, снял трубку, сказал глуховато:
— Что у вас там с Дашковым произошло? Кто болеет? Кто уволился? Это отец, а вы что, даже фамилией не поинтересовались? Впредь советую интересоваться, если вам не надоел ваш кабинет! — Бросил трубку и опять, взглянув исподлобья, обронил: — Ступай в кадры. Завтра с утра — на работу.
На этот раз Иваныч выхлебнул залпом два стакана квасу, один за другим. Все-таки нелегко ему давались такие исповеди, мне даже не по себе стало. Мы долго молчали, дымя сигаретами. Все хорошо, что хорошо кончается. Но Коля словно не расслышал моих слов и лишь погодя ответил, что никто еще не подсчитывал, чего они стоят, хорошие концы. А с ним всякое бывало и потом…
— Да, всякое бывало. Не в пустоте живем.
— Ты о чем?
— Все о том же. Вот говорим: друзья, товарищи, моральный климат. А иной так этот климат испортит, небо с овчинку. Только не мне. Тому, кто себе цену знает, не страшно.
Он произнес это с некоторым вызовом и даже обидой, похоже, возвращался к началу нашего разговора о месте человека на земле, о человеческой, духовной прочности. Только я никак не мог взять в толк, что у такого заслуженного, уважаемого человека могли быть неприятности, которые надо преодолевать. Меня прямо-таки разобрало любопытство.
Иваныч продолжал усмешливо и как бы нехотя, из уважения лишь к собеседнику, так я думаю.
Началось, казалось бы, с пустяка. С просьбы мастера, был такой один мастер, фамилию Иваныч из врожденного такта не назвал, не в фамилии суть, заметил он, а в том, как мы порой понимаем этот самый климат и каким он должен быть, чтобы человеку дышалось легко. Ему, Дашкову, в одно прекрасное время дышать стало трудновато. Он и прежде замечал какое-то ревнивое отношение к себе со стороны мастера. Доброго слова не скажет, а все с кривой шуточкой, с подковыркой. «Сделай, мол, то-то и то-то, давай, Иваныч, ты ж у нас передовик». Или: «Дашков, тебя к трем в партком, звонили. Смотри, не опоздай, ты хоть и персона, а опаздывать нельзя», — хотя отлично знал, что ровно в три никак нельзя, в три смена кончается.
Потом, когда я записывал рассказ об этом конфликте, он мне уже не казался таким впечатляющим, каким я его ощущал в непосредственном восприятии от человека, чуть не сказал — пострадавшего. Нет, это слово Иванычу не шло, не приклеивалось, да и только.
Как-то утром мастер привычно подкатился бочком к Дашкову — он всегда выныривал как-то неожиданно, точно ерш из омута — и, давая указания, в глаза не смотрел. Лишь подбородок задирал кверху и весь был как на взводе, словно опасался встретить отпор. А какой может быть отпор, если дело у них общее.
Так вот, на этот раз вместо указания была обычная просьба, высказанная, как всегда, торопливо, в чуть повышенном тоне.
— Поговори, Иваныч, со своим соседом, с этим демобилизованным. Молод, а нос дерет. У нас же горит, сам знаешь, а он уходить собрался. Ультиматум поставил: давай ему срочно квартиру, и баста. Он, видите ли, женился…
— А сам что же не поговоришь. Ты — мастер.
— Чихал он на меня. Я уж и так и сяк агитировал. А ты у нас заслуженный, тебе и карты в руки.
— Ладно, — поморщился Иваныч, — попробую.
И пошел после смены уговаривать соседа, хотя настроение было совсем неподходящее, работали в ночную, устал, а с утра звонили из парткома — просили присутствовать на отчетно-выборном в пожарке. Надо успеть подготовиться, не просто же «присутствовать», а в полдень опять на смену. Мастер это не объяснил звонившим, забыл. А вот когда надо токаря уламывать, тут он про Дашкова вспомнил. Так что Дашков, идя к токарю, не столько о нем думал, сколько о мастере, будь он неладен, агитатор липовый. И потому с парнем он не сюсюкал, а сразу взял быка за рога:
— Слушай, совесть у тебя есть? Не дали жилье в этот раз, значит, кто-то больше нуждается, у кого ребенок, а ты в амбицию полез — красиво это? Ну давай отнимем у чужих детей — и тебе дадим. Возьмешь?
— Вы-то взяли?
— Я до сих пор в хибаре живу, сам строил, а тебе не советую. Стройка была такая — забудь легкую жизнь, на своих горбах с женой шлак таскали, балки на крышу. Надорвалась, до сих пор болеет. Не веришь, зайди в гости, она тебе объяснит почем фунт лиха… В парткоме я скажу о тебе, похлопочу, но и ты будь человеком, не припирай к стенке, пользуясь горячкой, нехорошо. Да и не мне тебе объяснять, сам сознательный.
На удивление, парень промолчал, лишь кивнул в ответ. Прощаясь, заметил:
— Ты бы мастера поучил, как с людьми разговаривать. А то от него один крик, в ушах звенит.
На совете ветеранов, где говорили о взаимоотношениях в цехе, о внимательности к молодым, Дашков об этом случае упомянул. А что плохого? Мастера от критики пока не застрахованы. Сказал без задней мысли, думал, как лучше, а обернулось худо. Мастер будто с цепи сорвался: Дашков, мол, слишком много на себя берет, зазнался вконец, все «якает», не пора ли его укоротить. А то получается, все мы ровное место, а он шишка. И пошло, и пошло, как снег на голову.
— Все? — тихо спросил Дашков, когда мастер выговорился. — В другой раз придется туго, ко мне не обращайся, сам «якай». — Повернулся и ушел.
Тогда мастер и те, кто ему подпевать привык, осудили Дашкова заочно — за гордыню и неуважение к собранию. Пришлось оправдываться перед начальником цеха, объяснять что и почему. Мастеру тоже сделали внушение.
Внешне отношения с мастером оставались вежливые, со стороны ничего такого и не заметишь. Но струна натянута, нет-нет и заденешь за нее — фальшивый звук. А время стояло горячее, план напряженный. И так уж получилось, что самую трудоемкую работу мастер подсовывал Дашкову, а что попроще на том же валу — другим. Постой-ка восемь часов согнувшись. Годы уже не те. А напряжение?
Сказав это, Иваныч с некоторым смущением взглянул на меня. Может быть, впервые сорвалось с языка что-то похожее на жалобу. Никогда никому не плакался, а тут на тебе — такое откровение. Покашлял и поспешно продолжал, как бы опасаясь моего сочувствия:
— Однажды не выдержал, сказал ему: «У меня что, спина оловянная?» А он мне: «Ну, брат, зато и квалификация у тебя, не можем рисковать».
Вот и, поди, придерись к нему — он тебя одной рукой погладит, а другой зашибить норовит.
«Не я же один, с квалификацией?»
«Все работают, все», — пробубнит и пошел дальше, озабоченный.
И снова на меня все валится, и опять у нас перепалка.
«Давай, давай, Иваныч, не подведи».
«Да уж как подвести хорошего человека».
«Это ты о ком?»
«О тебе. Или неправда?»
Так и отделывался шуточками, сцепив зубы. Он меня хитростью давит, а я его работой. Перемалывал по две нормы — кто кого. Хоть смейся, хоть плачь. Но без брака. Никак он меня подловить не мог. А я вот мог на него пожаловаться, да что мараться, не привык я. Если уж вовсе нервы сдавали, на пять минут отключался, брал себя в руки и снова за станок.
И ни спасибо от него, ни доброго слова. Чепуха получается. Ведь если ты лучший, тебя и поощрить надо, а не тех, кто так — шаляй-валяй. Ан нет, их, оказывается, поддержать следует, они ведь отстающие. Ну прямо все шиворот-навыворот… И вот удивительно: все успевал и еще выкраивал время для своих подопечных, фезеушников. Принимал у них работу, старался с ребятами помягче быть. Чем хуже самому, тем мягче с ними, понимал, что значит доброе слово, совет… А с утра снова за свой многотонный.
Ну ничего, помыкался с ним месяц, потом решил: ты свое гнешь, а я сам себе справедливость установлю. Стал обрабатывать вал целиком от начала до конца: и простую работу, и сложную. Благо, у станка два суппорта — позволяют. Опять у меня норма выше всех. Но однажды утром гляжу — одного суппорта нет. В чем дело? Оказывается, у кого-то разорвало, не уберег, вот у меня и взяли. Мастер приказал.
И опять, стало быть, колдуй над радиусами да полируй. Но и тут он прогадал: я и одним суппортом научился делать больше, чем иной двумя. Прибавил скорость, приспособил резцы с новой заточкой и попросил — давай валы на все операции. А он, мастер, только руками разводит — нет пока новых валов, доводи то, что раньше дали. А он их, новые те, оказывается, в других пролетах припрятывал. Ну не гнусь, скажи, пожалуйста, до чего дожил!
Пришлось вызвать начальника цеха и показать ему эти художества, только после этого мастер от меня отстал.
Слушая Дашкова, я испытывал смешанное чувство зависти и участия к этому человеку, твердому, молчаливо отстаивавшему себя и, может быть, поэтому ставшему мне близким. Со стыдом вспомнилось, как сам, попадая в сходные ситуации, вел себя не всегда лучшим образом. Не желая доказывать, что написал честно и хорошо (сам себя ведь не похвалишь!), вдрызг разругавшись со своим литературным шефом, уходил к чертям с работы на новое место, подальше от вкусовщины, замешанной на личных антипатиях. Тут, в цехе, о вкусах спорить невозможно, тут есть точный ОТК, и сразу видно: деталь в ажуре, не придерешься. Да и не мог он уйти, Дашков, бросить свой второй дом.
— А тут еще всякие слухи пошли, шушуканья — с легкой руки мастера этого. Дескать, что это у нас Дашков — флагман бессменный. В горком — Дашкова, в президиуме — опять же он. Знамя заводское на демонстрации носит. Может, пора других выдвигать? Глупые разговоры, я на них ноль внимания. Никуда я сам не рвался, знай, себе работал, на чужое не зарился и своей чести не ронял… Понять не могу, не хватает моего ума.
А все же поискать справедливости в парткоме, где его так уважали, мог? Или характер не позволял? Вот то-то и оно… Такой несчастный характер. А может, наоборот, счастливый!
— Между прочим, в парткоме, — продолжал Иваныч, — секретарь не раз уж к нему приглядывался, спрашивал: «Что это ты, Иваныч, с лица слинял. Не захворал ли, часом. А то дадим тебе путевку». Дашков только отмахивался, какая там путевка. А что похудел, так худые дольше живут. Тем все и кончалось.
Тут, кстати, выбрали его на конференцию, а там делегатом на съезд. Люди подходили, поздравляли. Подбежал и мастер с блокнотом в руках, дернулся в улыбке, спросил насчет задела, что-то пробормотал и заспешил дальше по своим делам.
А еще через год Дашков получил звание Героя Социалистического Труда. Известие о награде было для него неожиданным. Он как раз вернулся с делегацией из поездки во Вьетнам. Еще полон был всем увиденным и никак не мог понять, отчего это Надя, встретившая его в аэропорту, все тискает за руку, будто год не видела, а у самой слезы в глазах. Думал, что худое случилось. А оно вон что — Золотая звезда. И она специально примотала в Москву, чтобы от нее первой узнал он эту весть. Жена…
Мастер его тоже поздравил. Кинулся навстречу, развевая полы пиджака, хлопал по плечу, что-то выпаливал скороговоркой, ни дать ни взять — первый друг.
— Ну вернулся, ну молодец. А мы тут валы заканчиваем. Два — под сборку. Не мог бы выйти завтра, без тебя зарез. Личная моя просьба.
Попробуй откажи — Герой ведь.
— Я и раньше никогда не отказывался, не за орден работал и в мыслях не держал, а сейчас и подавно. И при чем тут личная просьба? Что я, для себя дело делаю! И не для него, хмырь ты этакий, а для завода.
Мы долго еще сидели молча. В тишине донесся издалека гудок теплохода. Подуло влажной прохладой. Вокруг сгустилась тьма, и от этого казалось, лампа горит ярче. И вспомнился почему-то рассказ Иваныча о детстве: и как он запорол болт от сеялки и мучился долго, исправляя брак, и как отец, глядя на его руки в ссадинах, сказал сурово:
— Надейся на них, если хочешь твердо стоять на земле.
Суд идет!
…Суд. Народный суд, Верховный суд. А еще есть суд товарищеский, может быть, прообраз суда будущего, когда наступит золотой век всеобщей сознательности. В жизни своей не сталкивался с судопроизводством, хотя, как всякий грамотный человек, представлял себе это производство, в основе которого лежал твердый свод законов. Но ведь недаром существуют судья и заседатели, чей приговор учитывает и человека, и сложнейшие ситуации с тончайшими оттенками, не всегда четко укладывающимися в жесткие рамки закона.
И когда я узнал в цехе, что у них существует товарищеский суд, председателем которого вот уже бессменно десять лет является Дашков, услышал, как один рабочий назвал этот суд судом совести и что «лучше уж быть уволенным, чем попасть на суд Дашкова», не скрою, меня разобрало любопытство. Ничего грозного не ощущалось в этом человеке со спокойным лицом, как бы таящим улыбку.
О суде мне стало известно вечером, а поутру я в который раз зашел с Николаем Иванычем в цех поглядеть его работу. Работал он артистично, да и костюм на нем был сегодня как на артисте — строгий, черный, резко контрастирующий с белизной рубашки. Я даже удивился, проводив его до бытовки, — зачем он так вырядился, праздник, что ли, какой, но спрашивать тогда не решился.
Да и не до того было — захватил он меня всего своими манипуляциями. До смены еще четверть часа, а у него все уже наготове: инструмент еще раз выверил, все под рукой, каждый винтик на своем месте, с той минуты, как включен мотор, — ни одного лишнего движения… А ведь это очень непросто закрепить многотонное тело коленвала, учитывая норов станка, да так, чтобы на всех выемках, шейках был одинаковый припуск. Точность идеальная. Начиналась она с миллиметра на шлифовке, а на доводке шли уже десятые, сотые доли миллиметра. Так, не спуская глаз, кажется, чувствовал он каждым нервом этот станочище, чтобы не дробил, не грелся и вместе с тем «не гулял» в люнетах. Он выбирал уголки между щечкой и шейкой до микронной точности, снимал последние сотки на полировке! Шкуркой, в зажиме. А какой шкуркой, да сколько раз прогнать ее, чтобы лишний раз не замеривать, не тянуться к микрометру, экономя секунды! Тут было особое чутье, объяснить которое не берусь.
Замирая, смотрел я на его руки и все боялся, вдруг что случится: самоход отключится — и от резца на металле останется риска. Брак! Как же это надо приспособиться, ворочая рукоятками суппорта день-деньской, какую ловкость надо иметь, какое терпение! Да, с этим станком надо быть на «Вы», иначе нельзя. И завтра будет то же самое, и послезавтра, как было вчера, год назад, всегда. Сам же мне говорил — тридцать пять лет без брака, без единого замечания…
Пора было идти к Кисленко, вместе с ним посмотреть АСУ.
— До вечера, Иваныч.
— Ага, увидимся.
И лишь часов в семь, на всякий случай заглянув в цех и уже не надеясь застать его — смена давно кончилась, — я увидел расходившуюся с шумом, разговорами толпу, Иваныча у окна и какого-то встрепанного парня, порывисто жавшего ему руку.
Оказалось — кончилось заседание суда.
— Что ты мне раньше ни словом не обмолвился?
— А чего хвалиться, одно расстройство — эти суды.
Мы шли по территории, меж цехов, утопавших в зелени аллей, так что и не заметишь сразу, что перед тобой цех. Сказывалась любовь людей к родному заводу. Вспомнилось: однажды загоревшийся Дашков, рассказывая о своем цехе, назвал его вторым домом и что он идет на работу с радостным чувством, хотя работа, как известно, у него не из легких.
Слова о втором доме еще долго звучали во мне, как некое откровение, в котором в то же время чудился упрек, презрение ко всякого рода разгильдяйству… Можно было представить себе бракодела, прогульщика на суде совести, как ему нестерпимо смотреть в глаза такому человеку, как Дашков.
— Ну, — сказал я, когда мы были уже дома и обосновались в беседке за стаканом чая. — Досталось сегодня бракоделу?
Иваныч только поморщился, а Надя головой покачала, назвав чью-то фамилию — видно, того, над кем суд был.
— Опять ты весь на нервах… Ну и что ему вынесли?
Редко я встречал женщину, которая настолько была бы в курсе мужниных дел и так переживала вместе с ним каждую мелочь — до влаги в глазах. И конечно, она следила за режимом дня. Уже одно ее присутствие как бы говорило ему — пора на отдых, можно и пропустить вечерок.
Он же просяще, с шутливым смешком, склонил голову:
— А что бы нам, мамуля, не посидеть, подышать на воле? Это ж полезно.
— Ох, не узнаю я его, Семеныч, — ревниво ответила она. — Молчун же, слова не выбьешь, а с тобой вот на-ко, разговорил ты его. К добру ли?
Она ушла, а я снова спросил о парне, прощавшемся с ним у окна. Иваныч только вздохнул.
— Нет, сегодня не бракодел. Того хуже — воришка. Вот уж чего не пойму, не укладывается в голове. Постановили — уволить.
Он пытливо посмотрел на меня, может быть, сомневался в своей правоте, пробовал на мне. И рассказал о парне, не называя фамилии. Зачем? В общем-то парень — работяга. И потом, если уж ничего не понял на суде, то от того, что его фамилия промелькнет в моих записях, вряд ли поймет.
Человек этот стащил из кладовой пачку рукавиц. То ли они ему и впрямь понадобились (но зачем так много?), то ли в кладовке не оказалось инструмента, на который зарился, — взял что под руку… Тяжелый замок еще качался на дужке, когда кто-то из ночной смены, заметив это, а заодно удалявшуюся спину парня, сопоставил… Дернул замок — открыт, только дужка задвинута. Подняли шум, вызвали милицию, составили акт. Кража вроде бы пустяковая, и передали пока дело в товарищеский суд — решайте сами.
Он стоял перед судом, высокий, чернявый, с побледневшим лицом, и молчал как каменный. Он и в милиции все отрицал, и тут отказывался напрочь — не брал, и все. И пойди докажи — не пойман, не вор.
Но Дашков был непреклонен.
Сумел напакостить, умей ответ держать.
Прости ему сейчас, он снова за свое возьмется: где гарантия, если совесть молчит?
Дашков говорил с ним до суда и не сомневался, что парень виноват, да и всем было ясно. Если человек прав — это всегда видно. Да разве потерпел бы он такие обвинения — разметал бы все вокруг! А этот… Дашков смотрел в чужое перепуганное лицо с каким-то даже удивлением, ошарашенный внезапно пришедшей до нелепости дикой мыслью: мог бы он сам вот так же стоять перед товарищами, обвиняемый в воровстве? И столько презрения и гадливости было в его взгляде, что парень не выдержал — отвернулся, — понял что-то?
А вот Дашков понять не мог. Сознательно, спокойно красть в родном цеху, лишить своего брата рабочего спецодежды?!
В ушах еще звучали предложения помощников: «Продраить в стенгазете», «Вычесть из зарплаты», «Строгача с предупреждением…»
— Ну а я ему сказал так, — произнес Иваныч и стал закуривать, ломая спички. — Ты не варежки украл, ты уважение товарищей слямзил. Как жить будешь с ними под одной крышей? Ты об этом подумал или тебе время дать на размышление, чтобы ты на досуге с невестой посоветовался?
— А у него невеста?
— То-то и оно. Хорошая деваха, без ума от него… Вот, говорю, и посоветуйся с ней, объясни ей что к чему: ты, мол, на меня, красавчика, молишься, а я друзьям в карман залез, втихаря. На билеты в кино заработал. Ты не скажешь — я скажу!
Иваныч умолк и снова прикурил от окурка.
— А дальше что?
— Ничего. Его аж шатнуло, забормотал, словами давится: «Подам на расчет, сам уйду, только отстаньте!» — «Уходи, говорю, чтоб и духа твоего не было. Трус!..»
Иваныч жадно затянулся раз-другой, точно ждал от меня какого-то слова: не слишком ли круто взял. Кое-кто уже бросал ему такой упрек. Но он остался при своем. Ни черта ж этот фрукт не понял. И потом у окна руку жал: я на вас не в обиде, только мусор из избы не тащите, будьте людьми.
Представляешь, он на меня не в обиде! Да еще зыркнул волчонком, будто я перед ним виноват.
— А что, если он и впрямь так думал. Может, стоило предварить суд разговором по душам?
Иваныч только крякнул в ответ.
Гнев Дашкова был понятен. Но и в то, что работящий парень неисправим, как-то не хотелось верить, вопреки факту… Эта его окаменелость, запоздалый стыд, вразрез с привычной логикой, вызвавший в нем ожесточенность, злость на вся и всех. И не мог ли быть его проступок просто озорством, которому парень по легкомыслию не придал особого значения, и лишь когда все всплыло, обернулось своим истинным лицом, которое он прежде и не пробовал разглядеть, когда он представил, как это будет выглядеть в глазах любимой девчонки, не только из цеха, впору из города сбежать.
Почему-то пришла на ум схожая по реакции ситуация. Правда, не с воровством рукавиц, а с покушением на нашу студенческую нравственность. Наверное, мы себя тоже считали обворованными тогда, в те давние приснопамятные времена неиссякаемых персональных дел, юные максималисты, вызвавшие «на ковер» девчонку, изменившую одному из наших товарищей. До сих пор она перед глазами — хрупкая, с бледным, без кровинки лицом, почему-то обязанная признаваться во всеуслышание в своих грехах, которые, возможно, и вызваны были одним лишь легковерием. А мы требовали «подробностей», искренне уверенные в своей коллективной правоте, вот она и замкнулась.
А потом ушла из института, и никто не поинтересовался — куда. Даже после того, как нам всыпали за излишнее усердие в райкоме комсомола. Много позже пришло сознание. Много позже, когда мы повзрослели, обзаведясь житейским опытом. У Иваныча этот опыт был, не зря он сейчас не в своей тарелке.
— И часты у вас такие случаи? — спросил я, стараясь увести его от больной темы.
— Нет… И не упомню ничего подобного… Кто-то с кем-то подрался или прогул — это бывало. И в каждом отдельном случае очень тщательно все взвешиваем. Мы что, не понимаем, всякое в жизни случается, тоже люди.
Он словно бы оправдывался перед самим собой, занятый своими сомнениями, и как бы взглядывая со стороны на свою судейскую деятельность.
— Вот недавно с одной женщиной приключилось… Попросила отпуск на два дня, родню встретить, много лет не виделись. Два дня, а третий — прогул. На четвертый день за ней послали. В чем дело? Думали, она выпивши, — нет, сидит, как стеклышко, и плачет. Ну пришла, стали разбирать. Прогул-то действительно с похмелья, а вот на следующий день ей стало стыдно за прогул, она побоялась на глаза людям показаться. И такое бывает… Но пока мы поняли, что к чему, а ведь можно было сгоряча ей влепить…
— А все-таки почему этот парень сказал, что не в обиде? Как думаешь?
Иваныч промолчал и стал закуривать третью.
— Побереги здоровье, а то мамуле скажу.
— Ни-ни, зачем расстраивать?
Сам-то он был расстроен, да еще как, честный человек, превыше всего ставивший добрую совесть, как высшее качество души, — потому-то имел право судить других, и они, как правило, не таили обиды.
Он откашлялся, ссыпая окурки в кулечек, и, уже поднимаясь, как бы про себя произнес:
— Поговорю-ка я с этим шалопаем завтра еще разок…
Уже не раз удивлялся и в этот, последний день пребывания в гостях не без зависти подумал о том, как дружно живут Дашковы. По старой пословице: куда иголка, туда и нитка. Причем не всегда поймешь, где иголка, а где нитка. Долгая семейная жизнь научила их понимать друг друга с полуслова, а порой, мне кажется, и без слов, так, будто они мыслят одинаково. Удивительно даже по нынешним временам. Или, может быть, мне просто не везло со знакомыми семьями, когда уже боишься верить в возможность постоянства. И если вопреки всему все-таки веришь, — без надежды нельзя, — натыкаешься на чью-то скептическую усмешку, колкий взгляд.
— Ты в каком веке живешь?
— Да при чем тут век? Во все века были любовь и легковерие, расчет и искренность, фальшь и верность.
— Идеалист!
Внутри поднималась буря — не продохнешь.
— Не идеализм, а жажда цельности и красоты. Во всем.
— Все проходит, старик, жизнь есть жизнь.
— Нет, не все, есть примеры долгой и счастливой взаимности.
И начинаешь взахлеб доказывать, и вот уже в зачерствевшей душе оппонента мелькнет сомнение и надежда. И сам все сильней веруешь в свою убежденность, в то, что все еще возможно. И для тебя самого, хотя сколько их было, возможностей, а ни одной осуществленной. А вот у Иваныча — осуществилось. И чем это объяснить — культурой ли чувств, тонкой ли борьбой двух достоинств, сумевших уступчиво и вместе с тем бескомпромиссно, не заходя за черту, сохранить себя в себе и в близкой душе, как некую непостижимую индивидуальность, к которой тянешься, пытаясь разгадать. А разгадки нет, и в этом твое счастье. Иногда просто смиряешься с мыслью — везение, судьба. Вот бы и тебе такую!
Почему приходит чувство, и почему уходит, и как его сохранить? Никто не скажет, никто не знает, и вот ищешь в чужом саду цветок волшебный. И смотришь на соседа с уважением и завистью — как он его вырастил? А ему, может, и самому невдомек. Так получилось…
С чего началось у Иваныча. Я уже не раз и так, и этак подкатывался, все хотел узнать, где они нашли друг друга, такие верные, любящие. Он вначале просто не понимал, чего я от него хочу. Однажды сказал без околичностей:
— Где нашел? Да там же, в госпитале. Я ведь тоже ничего собой парень был, и если уж кому понравился, всегда чувствуешь. А тут, помню, танцы были. Потанцевали, откланялись. Ничего не почувствовал в праздничек. Месяц прошел и другой, встретимся в коридоре госпиталя — здрасте до свиданья. Улыбнешься, и мимо. И не понять ей, что вишу на волоске впервые, нет в себе никакой уверенности и в открытую поговорить страшно — вдруг оборвется. Лучше уж не знать.
А склад мой, склад-мастерская, где я сам себе и хозяин и мастер, как раз напротив того окна, в операционной, где она сестрой работала. Бывало, уткнешься в стекло и ждешь: вдруг возникнет? Днем и утыкаться стеснялся, как бы не заметила. Из глубины, из сумрака следишь, а как зажжется свет у них, тотчас к окну прилипну. Вижу силуэт, как в том театре, где одни тени, постою, покурю, выучу наизусть, что скажу ей завтра при встрече — в открытую, будь что будет. А на завтра опять:
— Здрасте, Надя.
— Здрасте, Коля.
И каждый своим путем.
Мне уж пора к начальству идти за обещанным увольнением. А я все тяну. А он и рад, наверное. Да и как уезжать, не сказав ни слова. Вот скажу — и камень с души. И уеду… А по ночам всякая муть в голове, изведусь в мыслях, утром полегче, утро, оно как похмелье, все ясно, просто и никаких надежд. Станешь за верстак, забудешься вроде бы, а оно внутри только притаилось, нет-нет и наткнешься, как на иглу. И пошло ныть. Ну прямо болезнь какая-то.
Вот однажды задержалась она после операции. Долго там свет горел, и как замелькали тени в левом углу, у рукомойника, понял — домой собралась. Выбежал, сердце птичкой, вот-вот выскочит. А потом как увидел ее в воротах, все затихло, себя не чувствую, и сердце замерло — сдохла птичка.
Иду навстречу. Потом вдруг повернул назад, будто что вспомнил, и снова наискось — ее же дорогой, что к поселку, только чуть впереди. Оглянулся, удивился, словно случайно встретились.
— А, здрасте.
— Здравствуйте, Коля. Второй раз здороваетесь.
— Правда? Совсем забыл, — а у самого ноги как гири и язык заплетается: ляпнул насчет того, что готов бы и двадцать раз…
Затихла, будто стеной отгородилась, прибавила шагу. Я иду ни жив ни мертв.
— Вы далеко? — спрашивает.
— Да вот, в поселок…
— А что за нужда?
А черт его знает, что за нужда. Жил там госпитальный сторож, у него абразивы были, с довойны завалялись, давно он предлагал — забери, Иваныч, может, тебе в работе сгодится. Ну я и сказал — к сторожу, мол, за делом.
Пошли медленнее. Она и говорит:
— А сторож-то на посту, нет его дома, вы что, не знали?
— Знал. — И, словно меня защекотали, рассмеялся, аж согнуло меня, она тоже вроде улыбнулась, а мне еще смешней. Нервы сдали. И откуда смелость взялась. Придумал, говорю, сторожа, так пройтись захотелось, вас проводить, а то ведь темно.
И легонько тронул ее за локоть. Но чувствую — ушел локоток. Вежливо, но твердо. Я опять как в провал лечу.
— Зря вы это, с проводами, я не из пугливых.
И взяло меня зло, а, думаю, пропадай голова.
— Что ж, — говорю, — вас и проводить нельзя? Что вы за царевна такая? К вам же из добрых чувств, а вы отталкиваете. Могу и уйти. Пожалуйста, не навязываюсь.
Она даже остановилась, в глазах испуг. Потом-то я понял. Она ведь не знала, что со мной творится, а я — на тебе, встретил, да еще с попреками, будто ушат на голову.
— О чем это вы?
— Да так, простите.
— Вы трезвый, Коля?
— Я вообще не пьющий. Еще раз извините, наболтал я тут… Ну просто захотелось повидаться, живая ж душа. А я вас и пальцем не коснусь.
— Странный вы какой-то.
— Я и сам это понял.
Проводил, попрощались. Я еще спросил, можно ли ее хоть иногда провожать. Замялась. Можно, конечно, а зачем — лишние разговоры. Господи, думаю, другие только встренут друг друга, и пошел крутеж, а тут рядом пройтись заказано — разговоры, сплетни. И объяснить ей ничего нельзя, не поймет, уж это я понял. Бесполезное дело.
— Что ж вы, — говорю, — в дружбу не верите? Совсем? — Она переминается, молчит, а я чувствую — еще минута, выложу себя наизнанку, и все, капут тебе, Коленька, уйдешь в отставку не солоно хлебавши. Гордость взыграла. — Ну, — спрашиваю, — чего молчите?
Она только плечами пожала.
— А что я, петь должна? С какой радости?
Ну и заноза, ну и вляпался я, и главное, нет мне пути назад, должен же я ей сказать, что у меня на душе… А дальше что? Даже если отзовется она, снизойдет, зачем мне жалость? Как мне с таким характером жить, по какой дорожке идти? Рядом не устоишь, хоть по кювету топай да гляди на нее снизу вверх.
То ли поняла она что-то, то ли просто испуг прошел, смягчилась, кивнула с улыбкой:
— Мне уж тут недалеко. Спокойной ночи, Коля, спасибо вам.
— И вам спасибо, большое.
— Мне-то за что?
— Сам не знаю.
Она так внимательно посмотрела на меня из-под платочка, помахала у глаз растопыренной ручкой, а что это означало, бог весть — то ли встретимся, то ли не падай духом, найдешь себе еще провожалочку. И зацокала по мостовой каблучками. Назад я шел как-то неровно. То во мне надежда вспархивала, и я будто летел, то брел, как неприкаянный. Вот ведь штука какая. Никогда со мной такого не было. У других было, слушал, не верил, а тут и сам влип.
…Дня два я ее не видел. Уезжал за продуктами в армию. И рад был, что отвлекся, а вернулся, опять меня скрутило И один свет в окошке, что ее тень напротив. Провожать уже не ходил. А так — выйду, и стою, и провожаю ее взглядом, точно собака хозяина. Иногда кивнет, или мне покажется, и сам в ответ кивну… Короче, не знаю, чем бы эта маета кончилась, если бы вдруг не заболела она.
В привычный час вижу — нет ее. Простоял под дождем, на ветру — нет. Кинулся в госпиталь, в операционную, закрыто. Нянька говорит, не было ее, слегла, тяжелый грипп… Вернулся в свой угол, места не нахожу. Запустил станочек, ничего не могу, все из рук валится. Чаю согрел. Сел за стол, очнулся — чай холодный. Вышел на волю, и точно меня ветром подхватило, за пять минут прилетел к дому, где она комнату снимала. Зашел, хозяйка от печи на меня выпятилась. Я говорю — к Наде, и, не ожидая приглашения, шинель на крючок — вешаю, да никак попасть не могу.
— Вы что, доктор?
— Да, — говорю, — терапевт. Где больная?
Вошел в комнату. Надя в постели. Увидев меня, даже вскрикнула, одеяло до глаз, голову рукой прикрыла: «Вы что? Вы зачем?» Я что-то бормочу невпопад, от такой встречи сам напуганный.
— Вот… проведать.
— Уходите, слышите, уходите! Что вы смотрите?
Я представил себе молодого парня, застывшего на пороге, глаза в сторону, ее с округленными от страха глазами, повторяющую как заклинание срывавшимся голосом одно и то же, будто он силком ворвался в квартиру среди ночи.
— Да что я вас, съем?!
— О господи. Я же не причесана, вид у меня. Уходи-и…
Мне аж жарко стало, — продолжал Иваныч. — Обида и радость — откуда взялись? И жалость к ней, больной, которую не объяснишь. И подойти нельзя, сделал шаг, она опять в крик, в слезы. Отступил, отвернулся к стене и говорю:
— Меня доктор послал, узнать.
Чувствую, в себя приходит, молчит.
— Да с чего бы это тебя?
— И лекарства сказал — захвати, а я забыл, сам себя не помнил. Из-за твоей болезни. Сейчас вернусь, принесу, а ты пока причешись. Если это так важно.
Она притихла, оттаяла. А я, так и не глянув на нее, ушел. И с этого вечера всю неделю, пока болела, ходил к ней, вернее, ездил. Исправил старый велосипед, что валялся в рухляди на складе, и на нем добирался к Наде очень быстро. Таскал ей что мог от своего пайка и лекарства. Лекарства брал не сразу все, что она заказывала. А чего-то не добирал «по забывчивости», чтобы лишний разок съездить и повидаться с ней.
При мне она их не пила, лежала закутавшись, а я сидел в головах поодаль, у окна, и, не видя ее, рассказывал о том о сем, о себе, о своем детстве и о том, что вот скоро демобилизуюсь и махну на завод. Кое-что умею, а подучусь — стану большим мастером, способность в себе чувствую. Рабочий, если он мастер, дай бог живет, получше иного специалиста.
— А учиться нет мысли? — спросила она как-то.
— Надо будет, пойду.
Я готов был пообещать ей все, что угодно, хоть луну в горсти, только бы себя показать и ее с места сдвинуть, поворотить в свою сторону. Но она была задумчива, только изредка обронит словцо — другое. Однажды спросила, почему бы мне не аттестоваться в офицеры.
— Да не моя это работа — с барахлом возиться! Я рабочий человек.
Она смолчала, не ответила, а мне что-то тошно стало, посидел немного, поднялся, уже в дверях сказал:
— Надь.
— Ну?
— В общем, решай.
— Что решать-то?
— Сама знаешь. Нужна ты мне.
— Так уж и нужна, — засмеялась чего-то, — мало женщин на свете.
— Совсем нет, — говорю, — одна ты. Я вот поеду, устроюсь и за тобой вернусь. Все!
И не стал ждать ответа, ушел.
И чем дальше уезжал от знакомого дома, накручивая педали, тем слабее становилась моя уверенность, что все будет ладно, ниточка растягивалась, истончалась, вот-вот лопнет, все оборвется. Так уж бывало не раз — ухожу как на крыльях, а к ночи один в своей боковушке, при складе, такая пустота навалится.
…Слушал я Иваныча и видел все с такой ощутимой ясностью, будто сам был на его месте. Что-то похожее и со мной бывало. Не так уж разнообразна жизнь, как кажется… Что-то Иванычу расхотелось продолжать, устал от разговоров, и я, с трудом, выцарапывая у него по словцу, сложил дальнейший рассказ…
…Москва, коротенькая пересадка на Казанском, и за окном уже знакомое Подмосковье. Разноцветные дачки, красные крыши в просвете березняков, сосны на песчаных осыпях, синие излучины рек в розоватом мареве заката. Что было впереди? А было то, что было, — поступление на завод учеником, скромный достаток в семье после сытой госпитальной жизни, больной отец и грустные глаза постаревшей матери.
Он послал Наде одно письмо, другое, сам уже не веря в то, что делает правильно, — ведь гол как сокол, заработки пока с гулькин нос. Вызывал ее к себе. С какой-нибудь другой, может, и не подумал бы стесняться, а вот с Надей… Одна мысль о ней ложилась такой ответственностью — ждал ее и боялся, чем же все кончится, удержит ли он ее, ученик-переросток. Нужен он ей такой? А какой ей нужен? С милым рай и в шалаше, да? Это он сам себя убеждал, на себя злился и на нее, в голове путаница, а в душе и того хуже.
Он вгрызался в работу упорно, не жалея себя. На время забывался, и тогда она казалась далекой, как сон, и кажется, уже начала растворяться во времени, если бы не письма, которыми он ее воскрешал, письма без ответа. Потом пришло письмо от какой-то медсестры, в котором сообщалось, что Надя сразу после него уехала к сестре в Сталинград и там работает, кажется, в госпитале. Адреса пока нет, потому и письма его возвращает, не слать же их неизвестно куда.
Она-то его адрес знала, здесь жила ее вторая сестра. Могла бы написать с передачей, да, видно, гордость мешала.
Так прошло лето и осень, на душе стало потише, поспокойнее. Жил как живут все. Работал уже самостоятельно, чувствуя себя человеком. Радовался собственной смекалке, уменью токарному — коленвал не каждому поручат, ему доверили, в течение года поднял свою квалификацию до седьмого разряда. Вещь невиданная, редкая даже среди цеховых умельцев. Выходил после смены дыша всей грудью, ощущая чистый морозец, и бывало хорошо, легко, лишь где-то в глубине души, точно под первой корочкой льда, тепло мутилась горечь, да по ночам порой находило… Такая тоска, хоть на луну вой.
В январе взял отпуск. Вчера еще, беря получку, ни о чем вроде бы не думал. А утром как иглой в сердце — поеду к ней! И поехал. И пока добирался, было море по колено, подъем в душе рисковый, а как прибыл, отыскал, наконец, госпиталь и присели они с ней, с Надей, в коридорчике, в уголке на диване, будто малознакомые люди для короткой деловой беседы, — он сгорбившийся, насупленно подозрительный, она вся натянутая, оторванная на минуту от дела и потому, должно быть, присевшая на самый краешек, — затрепыхалось внутри будто воробей в силках. А тут еще мимо засновали какие-то офицеры в новых мундирах, видимо с выпиской, и он впервые почувствовал себя маленьким и жалким в своем крашеном, перешитом из солдатской шинели пальтишке, тупо ощущая отчужденность и любопытство этих пробегавших щеголей в погонах, стайки сестер, шушукавшихся возле хирургической с оглядкой в их сторону, — и такое в голову полезло, взвинтив до невозможности, что уже и не помнил себя в горячем, душном запале. И что-то стал выговаривать ей второпях, злое, обидчивое, пополам с похвальбой о своих заводских успехах. Задетая за живое, она тоже что-то говорила вразрез, пытаясь его урезонить, а под конец, когда он обронил в отчаянии: «Уйду, возврата нет», — и вовсе замкнулась. Все как в тумане, закрутился клубочек, концов не найдешь, каждый прав, каждому ясно — разрыв! И только одного было не понять им в своей гордыне, что именно такая карусель и происходит у влюбленных. Равнодушные, те спокойны.
— Ну, поднялся уходить. Этак рывком, — улыбнулся Иваныч своим воспоминаниям, — впору крикнуть, как тому бедняге из спектакля: «Карету мне, карету…» Словом, уехал. А через полгода, если не соврать, как раз выходной был, и мы с батей обсуждали, как мне строиться, — участок дали в городе, на окраине, думать, мол, надо и о своей семье, в конце концов. За неделю до этого прослышал: Надя к сестре приезжает… И вот стук в дверь, сестрина дочка:
— Заходи, Николай, в гости.
— Ну вот, — сказал отец, — а ты строиться не желаешь. Теперь-то полегче, в четыре руки…
Не помню, как примчался к сестре ее, как с порога кинулся к Наде…
Беседуя, мы и не заметили, как подошла Надя, только сейчас увидели ее, облокотившуюся о перила беседки, строгую, с укоризненным взглядом…
— Ну что ты мелешь? — сказала. — Сам же ты мне письмо прислал — приезжай.
— Правда? — смущенно отозвался Иваныч. — Запамятовал.
— Да ты что?
— Хотя да, может быть. Ну конечно!
— А как ты вел себя в госпитале? Примчался, без предупреждения. Как барин какой в усадьбу к себе. И подавай ему торжественную встречу…
Иваныч морщился, виновато кивал. Мол, да, конечно, виноват, только не расстраивайся, мамуля.
А мне, гостю, и смешно было, и радостно от этой их перебранки, от воспоминаний, таких живых, острых, что и поныне заставляют обоих переживать, нервничать, выяснять отношения, будто все произошло у них лишь вчера. Счастливые люди…