Таким во образом Николай Васильевич Репнин нашел очередную точку соприкосновения с Францишеком Ксаверием Браницким, взгляд которого на вопрос булавы главнокомандующего польских войск был идентичен: она не должна попасть в руки не глупца, но Францишека Ксаверия Браницкого. Дело в том, что амбициозные люди имеют одно мнение в отношении разницы между собой и остальными ближними, как и латиноамериканцы относительно различия между своей матерью и всеми остальными женщинами: только лишь она не гулящая девка.

Таким вот образом оба наших господина сблизились в отношении общей точки зрения, и уже совершенно не существенно, о чем еще они разговаривали, стоя у окна королевского "зала для размышлений". Существенными являются две вещи: тот факт, что на счету добыч Репнина очутился "Un nouveau prosèlite dans leparti de la bonne cause"[23] (цитата из секретного рапорта посла), и секрет данного помещения, в то время известный очень небольшому числу лиц, впоследствии же ставший известный всем и описанный хроникером Маджером в главе "Домашняя жизнь короля" в книге под названием "Эстетика столичного города Варшавы": Иногда король дремал после обеда на своем шезлонге за ширмой со стеклянными прямоугольниками, через которые он сам мог видеть все в комнате, не будучи видимым сам".

Когда Репнин и Браницкий вышли, из-за ширмы высунул голову наш знакомый, Игнаций Туркул. Со стороны коридора до него еще донеслись слова посла: "…играть одному против трех итальянцев, это уже не бравада, генерал, но чистой воды безумие! Signore Казанова был тем, кто смонтировал интригу против вас и шикарно сыграл комедию. Это особый негодяй, тайный агент Парижа, вот только откуда в нем столько злости по отношению к вам? Может, речь здесь идет о панне Бинетти, с которой вы оба спите попеременно? Не знаю, правда ли то, что он в ее кровати издевается над вами, зна лишь то, что лично вы бы это просто так не оставили…". Остальные слова заглушило сочное проклятие Браницкого, после чего оба голоса заглушило расстояние.

Все темнее, вновь заканчивается день. Холмы вокруг башни начинают укладываться ко сну. Мрак карабкается по стенам, тщательно смазывая формы и контуры. Он постепенно насыщает атмосферу, портит четкие линии, заставляет предметы зевать, все потихонечку начинает дрожать от холода и молча засыпать.

Звезды появляются и гаснут по причине туч. Между безлистыми ветками перекатывается золотой круг луны. И повсюду очень тихо.

Неожиданно тишину разрывает скандально громкий крик неизвестной птицы. Такой вид крика из горла вырывает страх – кто-то должен был ее спугнуть. Я всматриваюсь в темноту, но ни в чем не уверен. Один из кустов походит на силуэт человека в плаще и шляпе, но, похоже, это иллюзия, все стирается в гаснущем пространстве, в воздухе же снует способность к призыву абстракций.

Я мог бы спуститься вниз и пойти в ту сторону, чтобы проверить. Когда я жил в Лаврионе, на греческом побережье Эгейского моря, меня постоянно соблазняло устроить поездку на недалекий остров. То было скопище камней, похожих на нос Нептуна, наслаждающегося сном под белым одеялом волн, днем окутанное легким туманом, а ночью таинственно блестящее. Оно не давало мне покоя. Я знал, что достаточно будет пойти в порт, нанять лодку и уже через час исследовать весь этот секрет. Но я так никогда этого не сделал, возможно, потому, чтобы не отбирать у себя иллюзий, или же, чтобы возвращаться туда мыслями и мечтать о физическом возврате или, возможно, попросту из страха. Мне рассказывали, что когда-то, во время диктатуры греческих полковников, на острове функционировал небольшой концлагерь для самых опасных противников режима. Единственным свободным обитателем в том обиталище пыток был комендант лагеря, жестокий человек, находящий большее удовольствие в психическом подавлении заключенных путем бесконечных допросов, чем скучном избиении и переламывании костей. Когда полковников свергли, и вернулась демократия, заключенных выпустили, охранников перевели в какое-то другое место, а лагерь превратили в музей мартирологии. Его хранителем и единственным опекуном, следовательно, единственным заключенным островка, сделали бывшего коменданта – демократия была злопамятной или предусмотрительной, ведь демократия обязана считаться с тем, что когда-нибудь вырастут ее враги, с которыми что-то нужно будет делать. Только вот в музей никто не желал приезжать, и природа переварила лагерь в течение нескольких лет, ну а тот человек исчез. Вроде как умер, только никто в этом не уверен, поскольку, такие как он – бессмертны. Окрестные рыбаки утверждали, что его дух бродит по скалам и сталкивает смельчаков в предательские воды залива.

Теперь у меня то же самое чувство. Что-то искушает меня спуститься с башни и проверить, но тут же что-то удерживает и заставляет не двигаться с места.


ГЛАВА 3

"БАСЁР"


Зверь — женщина! Красивый и опасный, Прекрасный и опасный зверь! Отрава в золотом стакане — Вот что такое ты, любовь! (…)

Вью бич, пылающий от солнечных лучей,

Им размахнусь, вселенную бичуя.

Они застонут, но захохочу я:

Вы тешились, когда я плакал?

Ха-ха-ха!

(Шандор Пётефи "Сумасшедший", пер. Л. Мартынова)


Под костёлом сидела пара нищих: женщина и дитя-калека, пробуждающее жалость и отвращение; кроме них никого не было. На лицах этих двоих жизнь выписала несчастные мечтания, лишенные окраски и заклейменные слабостью. Мальчишке было всего несколько лет и щеки из старого пергамента, только глаза из светлого хрусталя, молодые и быстрые. Много лет назад, во время голода, охотясь с отцом Туркул видел таких детей по деревням. Детей, которые, непрошеные, ходили в лес за съедобными луковицами или чем-нибудь иным съестным и возвращались с гордым молчанием завоевателей, сжимая в кулачках зелень или птицу. Они клали добычу на стол и стояли, ожидая восхищения младших братьев или сестер.

Паж вошел в костёл. Успокаивающая, прохладная пустота под сводом настраивала на молитву, только ни одного молящегося он не заметил. На почерневших виднелись женщины, такие же, как и та с улицы, переполненные болью, бледные, отцветшие, не знающие иной любви, как только любви страдания, а в нижней части всех изображений, рядом с именем одного и того же мастера золотом блестели слова: amore incensus crusis[24].

Глаза святых с любопытством глядели на пришедшего, словно бы удивляясь тому, что пьяный ненавистью человек забрел в святилище милосердия. Туркул быстро вышел.

Он еще раз огляделся; того, кого он разыскивал, не было. Не было и женщины; остался один мальчишка. Паж не знал, что ему делать, подождать или уйти. Он вытащил кошелек, чтобы вынуть монету для подаяния, но, прежде чем успел это сделать, перед глазами мелькнула съежившаяся молния, и сафьяновый мешочек вылетел из руки. Молодой урод, двигающийся с энергией, о которой просто невозможно было подозревать у этой карикатуре на тело, нырнул в сторону защитных городских стен. Туркул, уже не успевать достать рукой исчезающую тень, инстинктивно выставил ногу, так далеко, что все это было близко к шпагату. Кончик его башмака захватил крюком тряпичный лапоть вора, и тот перекатился через спину, отбился от стены костёла и рухнул в грязь. Поднятый с земли, он, хрипя, вырывался, стараясь укусить. Туркул пытался как-то сдержать это дергающееся, кусающееся и царапающееся торнадо, связать и придушить; чем более отчаянно тот боролся, тем сильнее держал и давил паж, стараясь словами успокоить пацана. Туркул обращался к нищему то сладкими, то грозными словами, попеременно, напрягая мышцы рук, словно дети, которые грубо хватают кота и обезоруживают его лишь затем, чтобы погладить животное и проявить свою нежность. В конце концов, у мальчишки кончились силы, и он перестал сопротивляться, выворачивая белки глаз и изображая потерявшего сознание. Паж посадил воришку на ступенях костёла, поднял свой измазанный коричневой жижей кошелек, вытер его о лохмотья мальчишки и дал несколько пощечин.

- Перестань притворяться! Можешь получить часть из того, что хотл украсть, если скажешь мне, где находится Рыбак.

Один глаз нищего вернулся в правильное положение. Он раскрыл спекшиеся губы.

- Нету тут ни рыбаков, ни рыб. Ищи их на Всле.

- Дурачок! – не сдержался паж. – Я не враг, знаю Рыбака, и Рыбак меня знает. Это он и сказал мне искать его здесь.

Второй глаз тоже встал на свое место. Мальчишка повнимательнее пригляделся к Туркулу, словно бы проверяя правдивость слов чужака. Потом вытянул ладонь верхом книзу.

- Как же, как же! – заявил Туркул. – Сначала скажи: где. А еще лучше, проведи меня туда, а то я опасаюсь, что ты мне соврешь.

- А что я получу?

- Вот это.

Паж показал пацану две монеты вместо трех, зная, что двумя никак не обойдется. Нищий поднял вверх четыре растопыренных пальца. В ответ паж поднял свои три. Договорились!

Совершенно неожиданно начался дождь. Вдвоем они переходили улочки, охваченные проливным дождем, пригибаясь под стенами и перескакивая от одной подворотни к другой. Все казалось мертвым, словно бы за этими стенами не было никакой жизни. Но во многих узких, словно бойницы, окнах паж замечал застывший глаз, уставившийся на его лице: внимательный, подозрительный, таинственный и молчаливый. Они прошли под обветшавшими аркадами и очутились на небольшом дворике, заваленном всяческим мусором, кучами сырых досок и бочек со сбитыми обручами. Парень приказал Туркулу ждать, а сам побежал к двери, с древесины которой пластами сходила вишневая краска, и постучал каким-то секретным кодом. Двери раскрылись на узенькую щелку. В барабанящем дожде паж не мог уловить перешептывания, но когда нищий вернулся и вновь протянул раскрытую ладонь, деньги ему дал.

Открывая дверь, паж услышал характерный щелчок взводимого пистолетного курка, и, прежде чем в полумраке заметил человека, должен был ответить на заданный агрессивным тоном вопрос, чего он здесь ищет. Он пояснил. Угреватый толстяк, в пальцах которого кавалерийский пистолет казался детской игрушкой, провел его в задымленную комнату, после чего приоткрыл большую тряпку, исполнявшую роль занавеса, и крикнул в глубину дома:

- Рыбак, к тебе второй гость! Если на одного будет много, так я на месте!

Запушенный толчком через порог, Туркул очутился в комнате с низким сводчатым потолком, меблировка здесь состояла из железной койки, нескольких деревянных табуреток и корявого стола. За столом сидели двое. Одним был старый нищий, уже знакомый пажу. Второй мужчина был молодым, он был настолько изысканно одет в черное и белое, что даже в окружении короля Туркул нечасто видел подобного рода элегантность; он привлекал взгляд, слово пламя в темноте: юноша будил восхищение, поскольку был красив; и громадное удивление, так как совершенно не соответствовал этой норе. Юноше могло быть лет двадцать с небольшим, но правильные черты его лица с римским носом и выдающимися губами, вокруг которых чернела чужеземная щетина, делали его старше. Оплетенная черной шелковистой тканью и увенчанная того же цвета бантом коса парика спадала на смолисто-черное бархатное платье орлеанского покроя с бриллиантовыми пуговицами и малозаметной, морской вышивкой на манжетах и воротнике. Под длинным, узким в поясе жилетом из атласа цвета черного дерева, простеганным серебристыми нитями, видна была батистовая рубаха с жабо и манжетами из самых дорогих, снежно-белых кружев. Белыми были и его рациморовые[25] брюки, шелковые чулки и завязанный на шее платок. Три отблеска золота – внизу: пряжки башмаков; наверху – булавка с миниатюрными часами в жабо, дополняли целое. Тонкие алебастровые пальцы игрались трехгранной шпагой, ножны которой из белого, уплотненного пергамента прекрасно гармонировали с багрянцем коралловой рукояти. Черная плоская шляпа лежала на столе.

Оба повернулись в сторону Туркула, когда тот пробормотал слова приветствия. Рыбак не ответил ни звуком; элегантный молодой человек склонил голову с вежливой улыбкой. Именно тогда Туркул увидел его en face. Лицо мужчины было подобно лицам греческих бюстов, что украшали коридоры Замка: величественное, холодное, безразличное. Некая тайна, поселившаяся внутри много лет назад, печалила глубину его глаз даже тогда, когда они искрились весельем.

Рыбак указал Туркулу табурет и вернулся к беседе с юношей. Разговаривали они по-английски, что еще сильнее изумило пажа. Он не знал этого языка, так что чувствовал себя не в своей тарелке. Через минуту нищий вынул из-за пазухи какой-то документ и подал его англичанину. Тот развернул бумагу и погрузился в чтение. Только после этого старик заинтересовался королевским пажом:

- С чем пришел?

Туркул поглядел на читающего.

- Он не поймет, знает только свой язык и французский, немецкий уже калечит, - пояснил Рыбак. – Так что можешь говорить. Что-то случилось?

- Случилось. Я подслушал беседу Репнина с Браницким. Ты говоришь, будто бы Томатис – это человек Репнина, а Репнин на него плевал. Браницкий тоже. Зачем ты меня обманул?

- Не обманывал. Скажи поначалу, о чем они говорили.

- Браницкий проигрался Томатису всухую…

- Это мне уже известно.

- ..а Репнин выкупил у Томатиса вексель…

- Это я тоже знаю.

- …и отдал его генералу.

- Что?!... Как это, отдал? Взамен за что?

- А ни за что. Чтобы привлечь на свою сторону, потому что раньше грызлись. Расплатился он деньгами императрицы, которая генерала любит. В дороге подарок для Браницкого из Петербурга, что-то серебряное. Ага, и петербургский банк должен предоставить ему кредит, а в будущем он станет великим коронным гетманом.

Рыбак даже приподнялся с места и тихонечко присвистнул. Потом неспешно сел на свой табурет с такой миной, словно бы, ни с того, ни с сего получил чеканом по голове.

- Так вот оно как! – прошептал он. – Господи, купили дружка Телка, а ты мне тут торочишь, будто бы ни за что!... Он ничего не просил?

- Кто, Браницкий?

- Нет, посол!

- Ну… он просил Браницкого… чтобы ослаблять влияние Чарторыйских на короля, поскольку те стремятся к погибели Польши. Очень так разумно излагал.

- Да что тв такое говоришь!... Разумно излагал! Для твоего ума хватило?

- А что, и хватило! – оби\делся паж. – Я сам слышал, как Чарторыйские уговаривали короля, чтобы на сейме формировать отмену liberum veto!

- То есть, ножа, что убивает Польшу, как ты этого не понимаешь, глупец?! Твой король обманывает свой народ, потому что служит России; но это не король, а сейм принимает решение о судьбах государства постановлениями, за которые необходимо проголосовать. И будет достаточно, когда один подкупленный пес пролает: liberum veto!, и постановления нет, сейма нет, потому что liberum veto срывает его сразу же, следовательно – никакого исправления тоже нет! А Чарторыйские желают оттащить короля от России…

- Чтобы самим владеть! Только о своем думают!

- Тут ты в десятку попал, как слепой вояка. Чарторыйские свою партию разыгрывают, только Семейство – это еще не вся Польша. Пока же они с Репниным лаются, для меня они хороши. Браницкий, падаль, на первый взгляд позволил себя подкупить против ним, но на самом же деле – против Польши. Репнин рыбы из корзины не выпустит!

- А сам ты кто? Говоришь, словно равный ему! Ну да, генерал – он без царя в голове, но человек-то порядочный…

- Такой же порядочный, как и твой господин, что твою девку попортил. Теперь-то, наверняка, Браницкий с ней барахтается, потому что он после дружка вечно самые вкусные куски доедает, да ты же и сам лучше всех знаешь об этом!

Лицо пажа посинело. То, что сказал Рыбак, было правдой; Браницкий получал женщин от Понятовского, с одинаковым восторгом: то ли горничную, то ли княжну. Очень часто таким вот образом он оказывал услугу королю, которому дама надоела: король "прихватывал" генерала in flagranti со своей бывшей любовницей и, оскорбленный, рвал с ней всякие отношения, экономя на надутых губках, мольбах и заклятиях отодвинутой в тень метрессы. Рыбак наклонился к Туркулу:

- Перестань тут умничать о Польше, потому что в этом ты настолько глуп, что прямо страх берет! Займись собой. Хочешь неприятностей Томатису, получишь их от меня, я нашел способ. Но не даром.

- Что я должен сделать? – тихо спросил паж.

- То же самое, что уже сделал… Если бы, к примеру, услышал фамилию Кишш или увидел человека, у которого всего четыре пальца на правой руке, и донес мне об этом человеке, я был бы тебе бесконечно благодарен. А помимо того: разговоры короля и его гостей… Словом, я хочу имеь при дворе твое ухо и твое око.

- Будешь их иметь, за Томатиса все что угодно могу для тебя сделать. Даже быть шпиком.

- Ну а при случае сделай чего-нибудь и для себя.

- Так ведь я это для себя и делаю!

- Нет, пока что ты делаешь это ради мести. А вот сделай кое-чего иного. Учись, слушая их замыслы. А вот когда хорошенько наслушаешься и насмотришься, возможно, сам начнешь думать, разбудишь свой разум и будешь умным.

- То есть, стану таким же мудрецом, каким ты уже являешься?

- Это означает, что можешь сделаться сознательным человеком, патриотом, поляком.

- Ну а пока что я дурной татарин из ничейной степи?... Не учи меня человечности, Рыбак, между нами торговый договор: ты дашь свое, я дам свое. Тоже мне, учитель нашелся! А вот возьми-ка, Туркул, да вылепись сам из своей глины по моему образу и подобию! Давай я тебе кое-что скажу. Каждый таков, каким его Бог сотворил, а частенько даже еще более худший, так что…

- Не-прав-да! – рявкнул нищий.

И тут же, перепуганный собственным голосом, глянул на англичанина, но тот даже не дрогнул; похоже, спор на иностранном языке мало его трогал, вот он и продолжал чтение. Рыбак снизил голос:

- Неправда, ты и сам не веришь в то, что говоришь, но не такой уж ты и баран! Ты прекрасно знаешь, что человек с рождения носит лишь право на то, чтобы сделаться человеком; что люди не рождаются ни разумными, ни свободными, ни равными, ни отважными, ни порядочными, рождаются они вовсе не такими уж человечными, как должны быть. Зато они могут попробовать стать людьми! Что ты думаешь об этом?

- Думаю, что ты больший безумец, чем я, - сказал Туркул. – Ты хочешь драться с Репниным, с королем, с царицей, со всем светом…

- А ты говоришь, что дело безнадежное?... Наконец-то понял. Вот сейчас я скажу, кто ты на самом деле такой. Ты как та муха, которой не известно понятие стекла, и вместо того, чтобы свернуть в двери, она бьется головой в окно. Или нет – ты будто крыса, стиснутая в сильных лапах. В Англии я видел опыт, который проводил один доктор. Он держал крысу в сетке таким образом, что та, хотя и отчаянно сражалась, никак не могла освободиться, и, в конце концов, сопротивляться переставала. И тогда доктор бросал ее, вялую, в бочку, вода из которой уходила через дырку внизу, и крыса тут же тонула, даже не пытаясь плыть, поскольку она уже научилась тому, что смысла нет, что сражение бесцельно. Потом доктор бросал в бочку другую крысу, и вот она плавала, пока вся вода не уходила, а уходила она пару дней! Третью крысу доктор бросил в бочку, из которой вода вообще не вытекала – крыса плавала три дня и только потом утонула. Если бы на краю той самой бочки сидела разумная крыса, то она могла бы сказать: Вот видите, и зачем все это? Все усилия напрасны. Разве не глупо вот так вот стараться, когда нет никаких шансов?...

Рыбак подавился выпаливаемыми быстро словами и раскашлялся. Выплюнув мокроту куда-то в угол, он закончил:

- Бочки – они ведь разные; в целой бочке можно прогрызть дыру; в дырявой можно плавать, то есть сражаться, но нужно этого желать! Как и каждый скажет, что все это безнадежно, что из Польши не отчизна будет, а черти что! Недостаточно быть честным, набожным и добреньким для бедняков. Для триумфа зла нужно лишь то, чтобы хорошие люди ничего не делали. Если этого не понимаешь, иди к черту, поскольку я тебя ничему не научу.

Только лишь сейчас они заметили, что модник поднялся и готовится выйти, пристегивая шпагу к боку, снимая со стены пелерину на меху и надевая на голову шляпу. Нищий провел его до двери. Склонившись под поднятой тряпкой-занавеской, тот бросил Туркулу прощальный взгляд, с той самой по-девичьи деликатной улыбкой человека светских манер, с которой перед тем приветствовал. Когда Рыбак вернулся, паж решил удовлетворить свое любопытство:

- И кто это?

- Лорд Стоун. Прибыл из Англии сюда по делу.

- С тобой?!

- И со мной тоже, как видишь. Видимо, со мной стоит иметь дело.

- И откуда ты его знаешь?

- Плавал на его судах. Это очень богатый человек…

- Видно, что богач, но почему столь богатый человек ходит пешком, и к тому же – сам? Перед входом не было ни экипажа, ни слуг…

- А вдруг он любит ходить в одиночку, его дело.

- А "Басёр" со своей бандой как раз любит ждать таких. Нужно было бы его предостеречь!

Рыбак захохотал, он буквально подпрыгивал на своем табурете, хлопая себя по бедрам.

- Что тебя так смешит? – спросил паж. – Снова я какую-нибудь глупость пальнул?

- Нет… Просто захотелось посмеяться. Когда человек смеется, плохие мысли выходят из него, как газы. Про его лордство не беспокойся, это последний чловек в этом городе, на которого бы "Басёр" бросился бы.

- Почему?

- Почему? Потому что… потому что он иностранец. Ты слышал когда-нибудь, чтобы "Басёр" чужестранца зацепил? Давай-ка лучше за твои хлопоты возьмемся. Свою обиду можешь отплатить Томатису той же монетой. У него есть любовница, актриса…

- Катаи!

- Нет. Катаи – это его жена, которую он подсовывает в чужие постели…

- Жена?!

- Угу. Они поженились втайне. Сюда он привез ее из Савойи и подкладывает к тем, с кем желает подружиться. Но дело не в том. У него есть другая девица, помоложе, в которой он втюрился. Странно ведь он совершенно бессердечный гад, но, похоже, даже не имея сердца, можно сойти с ума по бабе. Мне уже все известно про ту, вторую, особо долго вынюхивать было не надо. Зовут ее Кассаччи…

- Знакома мне такая!

- Хорошо, но теперь уже не перебивай, иначе я никогда не закончу, и ты не узнаешь, как его достать. Томатис спит, с кем только пожелает, все актрисы прошли через его постель, а некоторые – даже через стол у него в кабинете. Кассаччи – девица амбициозная. Как только она все это увидела, разъярилась и начала платить ему той же монетой, с Любомирским, с другими. Когда до Томатиса это дошло, оказалось, что он ревнует. Причем, совсем по-итальянски. Теперь он охраняет ее, словно зеницу ока. Но перед королем не уследит.

- Король не раз ее видел и как-то не полакомился.

- Потому что король еще не знает, что она делает "бильярд", а знать обязан. Это ты ему про это шепнешь, потом он Репнину и Браницкому, а они – еще кому-то. Томатис, в самом лучшем случае, или поседеет или с ума сойдет, и его отвезут к бонифратерам.

- Что такое "бильярд"?

- Пока что о том, что это означает, знают только она сама, итальянский курьер Томатиса, который ее ему и научил несколько месяцев назад, ее служанка и муж той служанки, который любит делать дырки в стенах. Ну и я, потому что иногда разговариваю с этим лакеем. Скажи своему доброму господину, что это нечто такое, что он буквально поселится в постели и не захочет выезжать. Передай ему, что штука здесь заключается в том, что панна Кассаччи умеет…

Врожденная щепетильность заставляет меня в этом месте сменить перспективу взгляда и слуха, что обосновано тем, что тем временем толстяк из первого помещения вел лорда Стоуна по подземному ходу, соединявшему нищенскую хижину с самым центром Старого Города. Выход из подземелья находился в подвале каменного дома на Рынке. Толстяк показал моднику ведущие наверх ступени. Неожиданно два стальных рычага приподняли его от земли и бросили на стену, так что с потолка посыпался мусор. Те же две ухоженные руки превратились в два молота, забивающие дыхание назад в гортань и в легкие – три чудовищных, нанесенных в течение секунды удара в корпус сломали проводника и бросили его на землю уже без сознания. В себя толстяк пришел после грубого пинка башмаком в лицо. Над ним склонялся англичанин и говорил на польском языке, чистом, словно алмаз, из которого довольно легко можно было изготовить бриллиант, если бы кому-то захотелось отшлифовать этот камень, удаляя легкий налет акцента из Серадзи:

- Слушай хорошенько, сволочь, чтобы мне не пришлось повторять! Можешь хамить, когда я отсутствую, но когда я поблизости, должен быть вежливым и послушным, как церковный служка по отношению к настоятелю, потому что, вместо одного дополнительного гостя, сделается на одного хозяина меньше! Понял?

- Да…аааа… - прохрипел лежащий.

- Да, ваша светлость!

- Дааа, ва… ша… свеееет… лость…. Оох!

Лорд Стоун стряхнул несколько крошек мусора с плеча, поправил шляпу и направился в сторону ступеней, не интересуясь судьбой потерявшего сознание.

Понимаю, что читателю хотелось бы узнать чего-нибудь побольше об этом английском поляке или польском англичанине, так что спешу успокоить ваше любопытство, что не будет противоречить правилам игры, так как я пишу из ХХ века. В прошлом столетии таинственный рыцарь оказывался графом Монте-Кристо, благородным каторжником-отверженным, последним воплощением куртизанки, отцом Горио, ксёндзом Робаком[26], духом дядюшки или, наоборот, раньше всего в средине книги, но у лучших авторов – только в самом конце. Литературные каноны, к счастью, поменялись, а это позволяет нам уменьшить количество стрессов, вызванных запоздавшим прохождением информации.

Семейная фамилия лорда Стоуна звучала Вильчиньский. Вильчиньсие были из числа среднеобеспеченной шляхты, уже несколько поколений осевшей между Нером, Вартой и Пилицей. То были плодородные возделываемые земли и луга в клещах непроходимых боров, от которых до нынешнего дня остались ажурные останки, называемые спальскими лесами. Крепостные крестьяне той округи были из числа наиболее покорных, они никогда не задумывались над своей судьбой. Их отличала безусловная услужливость. Она их ни мучила, ни терзала – просто жила в них и из всех сельских общин стада спокойных, простодушных добряков, которые при всей своей простоте и послушности не были открыты в отношении пришельцев снаружи. Их богом был всякий очередной Вильчиньский, помимо него и ксёндзв никакой иной власти они не знали. Кнут и молитва для этих людей были священными законами, столь же естественными, как небо, реки, лес или лютая зима.

Отец лорда Стоуна, Кацпер Вильчиньский, унаследовал имение, разграбленное при Саксонцах, когда Польша сделалась постоялой корчмой для различных чужестранных войск. Несколько маршей, контрмаршей и повторных маршей превратили анклав посреди лесов в пепелище, в качестве единственной прибыли оставляя здесь кучу ублюдков от солдатни в изнасилованных деревушках. По сравнению с этими несчастьями суровость хозяина казалась крестьянам отцовским тумаком, который совершенно не болит. Феодальная тирания, пускай даже возведенная в квадрат, отстроить разрушенное хозяйство не могла. Пан Кацпер, когда это до него дошло, взялся за купеческое дело, вступая в образованный в Раве филиал вроцлавской коммерческой компании, немекие покровители которой эксплуатировали ведущий через Раву товарный тракт Варшава-Вроцлав. Все это Вильчиньсий сделал в строжайшей тайне – шляхтичу ну никак не полагалось заниматься тем, чем занимались евреи.

Торговля до конца развратила этого молодого, лишенного образования забияку, излишне склонного к спиртному и дебошам на сеймиках, ведь торговля не может существовать без мошенничеств. Да, коммерческие спекуляции оттачивают ум, это правда, но, точно так же как занятия политикой, их нельзя согласовать с характером честного человека. Пересекая порог этой пещеры и овладевая мастерством в купеческих обманах, Вильчиньсий уже неотвратимо превратился в двуличного человека, предавшегося в рабство рутине зла.

Равское дело обанкротилось, не прошло и года. Вот интересно, когда в политике и коммерции, как правило, проигрывают те, что сохранили хоть каплю совести, здесь не было даже признаков честности. Более шустрые сообщники сбежали со всем капиталом, и Вильчиньский очутился на дне. И вот тогда, словно бы под влиянием молитвы, фортуна улыбнулась ему. Можно сказать и так, что неудачливый коммерсант очутился на дне и услышал стук снизу. И стучал тот, кто пал еще ниже, и кто своим несчастьем вытолкнул обанкротившегося шляхтича наверх.

В Раве тогда практиковал врач, о лечении которого рассказывали чудеса. Звали его Камык, и он был знаменит настолько, что к нему приезжали из Варшавы. Как-то раз через город ехал придворный медик Августа III Саксонца, Версен, и ему захотелось познакомиться с этим гением, узнать, в каких академиях обучался этот доктор, какие методы он применяет. К собственному изумлению, Версен узнал во враче своего бывшего помощника, аптекаря, который в Дрездене прописывал его рецепты, и которого он сам двадцать лет назад выкинул за порог за уж слишком рискованные алхимические эксперименты, после того как в мастерской случился взрыв. Оказалось, что этот "великий человек" покинул Дрезден с сундуком, до краев заполненным рецептами Версена, осел в Раве и назвался доктором. Методика его была совершенно простая: когда к нему привозили пациента, Камык делано крестился перед иконой, закрывал глаза и совал руку в сундук за рецептом, чтобы прописать его больному. Понятное дело, что тот, кого он таким образом убил, жаловаться на него уже не мог, но вот обретший чудом здоровье прославлял его громким голосом.

Возвратившись в Варшаву, Версен внес иск против бывшего слуги, и Камыка арестовали. В ходе суда стало известно, что среднее число излечений среди пациентов шарлатана вовсе не было меньшим, чем у врачей с репутацией, но ведь предметом разбирательства была не медицина – его судили не за нее, а за воровство. За кражу рецептов Камыку присудили десять лет каторги, которой он бы не пережил. Его отчаявшейся дочке посоветовали поискать помощи у помещика Вильчиньского. Она пришла, он же совершенно потерял голову по причине ее красоты и приданого; девушка открыла, что за годы врачебной практики отец собрал очень даже приличные средства. Благодаря старым знакомствам, Вильчиньский добыл пропуск в место ссылки фальшивого доктора, попросил у него руку дочери и добыл информацию, в каком углу подвала следует копасть, чтобы добраться до горшков с золотом. А дальше все пошло как по маслу, но только для Вильчиньского.

Выкупив будущего тестя из кандалов и после свадьбы с его дочерью, владелец Мирова и не собирался возвращать Камыку хотя бы один дукат. Не разрешил он ему и устроить в имении алхимическую лабораторию, но под влиянием усиленных просьб супруги, которые в первый год брака, на него еще как-то действовали, назначил тому некую сумму денег на насаждение вокруг двора различных сортов деревьев. Камык свозил уже зрелые саженцы и укоренял, к тому же он взял под свою опеку все старые деревья в округе. То была его страсть, в свои годы он любил возиться с деревьями, утверждая, что в них живет Бог.

Надежды Вильчиньского на то, что более чем шестидесятилетний тесть быстро умрет, не исполнились. Крепость здоровья старика была изумительной, он не отказывал себе ни в чем: ни в вине, ни в табаке, ни в живущих в имении девках, от которых не отказывался и его зять. Но особенное впечатление производила его борода. Подобного рода бороды никто не помнил с давних времен: она стекала с лица словно серебряный водопад с базальтовой скалы, а сам он, хотя и с гордой осанкой, казался лишь дополнением к величественному пучку волос. Мужики считали его очень мудрым и по-своему уважали, обходя издалека. Народ всегда уважал стариков и кометы по тем же причинам: за длинные бороды и претензии к предсказанию событий. Правда, Камык, знающий тайны природы, предсказывал только погоду, зато никогда не ошибался. Когда как-то один из его внуков сказал ему, что когда подрастем, то заведет себе такую же бороду, чтобы быть таким же умным, старик усмехнулся и заметил:

- Борода – вовсе не признак мудрости, моя козявочка. У козла тоже есть борода.

Приближаясь к восьмидесятилетию, он все больше походил на старого горного козла, который бессмертен, ибо никто не видел его труп, разве что застреленный. Так что уже и не было надежды, что он когда-нибудь умрет. Тем не менее, Камык скончался.

По нему плакал один человек, старший сын Кацпера Вильчиньского, Александр Вильчиньсий. Мать мальчишки умерла, когда ему было девять лет. Так что ее он помнил, как в тумане. Она вечно была печальной и заплаканной, закрывалась у себя в алькове, и мало что ее касалось. Слуги перешептывались, что у госпожи "головка куку", что означало неодобрение умственным состоянием наследницы имения. Ее убил брак с человеком, который даже перед свадьбой, касаясь ее рук, не изображал из себя поэта, а впоследствии валился на нее по вечерам пьяный, грязный, тяжелый, хотя и пустой изнутри, и который не видел в ней человека, а только животное. Так же он относился ко всем окружающим, потому маленький Олек родителя не любил и целые дни проводил с дедом, избегая тетки, старой девы, которую отец привез в дом после смерти жены, чтобы та воспитывала его сыновей.

Дед научил внука любить деревья. Он рассказывал ему о них вещи настолько интересные, что, хотя и не всегда понимаемые мальчиком – они для него были интереснее, чем сказки про гномов и злых волшебников. Гномиков и колдунов нельзя было увидеть – дерево же позволяло прикоснуться к нему и разрешало удивляться, что такое вот обычное, присутствующее в обыденной жизни, вмещает в себя столько тайн и обладает столь интригующей, древней историей.

Например, дубы. Лесные дубы, как правило, принимают стройный вид, пробивая в густых зарослях товарищей собственную дыру, ведущую к небу. Их ствол прямой и гладкий, он любим теми, кто строит корабли и храмы. Дубы же, растущие на свободных пространствах, совершенно другие: толстые, шарообразные, раскинутые в ширину, поскольку им никто не мешает; к тому же их к этому вынуждают люди, которые ломают верхушки у великанов, делая из деревьев зонтики, дарящие благословенную тень. Такие дубы высаживали на полянах, помня, что овцы плохо переносят палящий зной перед стрижкой. Такие дубы называли пастушескими, а их письменная традиция доходила до времен Вергилия, который передавал римские пастырские обычаи имперским помещикам: "Во время зноя ищи тенистую долину. Пускай юпитеров дуб с древним стволом раскидывает там свои могучие ветви". Дубы в течение веков посвящали Юпитеру, и в шуме их листвы древние слышали голос отца богов. Овидий подтвердил существование сверхъестественных сил в дубовой кроне, когда описывал моление царя Эгины, в которой зараза не уставила людей:

"Поблизости высился могучий юпитеров дуб, выросший из желудя, привезенного з Додоны. На нем, по тропке, вьющейся среди коры, тянулись длинные ряды муравьев, несущих тяжелые зерна. Число их было настолько огромным, что воскликнул я: "О Бог богов, отче мой, сделай так, чтобы столько же жителей населило пустые стены града моего!". Громкий шум пробежал по ветвям дуба, хотя никакого ветра не было, и воздух стоял мертвым, сквозь мое же тело пробежала дрожь страха…".

Враждебное природе средневековье усматривало в дубах символ смерти – вид дуба представлял собой недоброе предсказание, его называли "печальным и темным" деревом. Такое вот трагичное, расщепленное молнией дерево, в том стиле, который обожали изображать его художники барокко на картинах из жизни пастухов и пастушек, где оно представляло собой мрачный акцент снижающий избыток пасторальности – росло на лугу неподалеку от мировского двора. Оно было лет на триста старше других окружающих дубов. Камык называл эту мрачную фигуру "королем Мирова".

Фрейлинами короля были липы, растущие возле дворовых строений. Эти деревья в античном мире считались символами любви – их посвящали Венере. Согласно древнегреческой легенде, Юпитер превратил в липу прекрасную дочку Океаноса, Филиру, наказывая ее таким вот образом за любовные грешки с Сатурном, плодом которых стал кентавр Хирон, первый учитель врачебного искусства. Имя Филира по-гречески означало липу. С тех пор, липы и все изготовленные из них предметы люди связывали с любовью. На покрытых благовониями лентах их липового лыка древние писали письма своим любовницам. В аллегорических гравюрах Возрождения запретная любовь водила своих жертв на аркане из липового лыка. Липы высаживали в память обручений и свадеб, потому-то они так размножились вокруг людских домов. Они символизировали телесную, столь важную любовь.

Камык посадил всего лишь одну липу, на холме, где догнивала деревянная виселица. Такие возвышенности, увенчанные орудиями казней, находились в каждой общине, ну а виселицы были дорожными указателями для бродг. Если глядеть с позиции Бога, то можно было видеть лес виселиц, зарастающий землю от океана и до самых краев российских степей. Это был элемент, общий для всех культур; смерть, унифицировала мир. Старый врач считал, что любовь и смерть рождаются одна из другой и взаимно выручают себя; потому он свалил виселицу, а из ее прогнивших членов сделал удобрение для липы, посаженной в том же самом месте.

Равным уважением и вниманием дарил он и серебристые тополя, символ добродетельной силы, способствующей великим трудам и победным сражениям, деревья Геркулеса, который в античной традиции всегда выступает в венке из листьев тополя. В них же было и зерно любовного безумия, с тех пор, как Венера, сопровождающая Адонису на охоте, сказала: "Чувствую я, что устала. Неподходящее для меня это занятие. Гляди, как тополь распространяет свою ласковую тень, а трава под ним предлагает нам ложе…". Дрожание листьев этого дерева объясняли как беспокойство перед уходящим временем, а в том, что с одной стороны они были серебристыми, с другой же – зелеными, отмечали перемену ночи и дня. У древних на эту тему было иное мнение: согласно Сервию, листья тополя с одной стороны побелели от пота, орошавшего лоб работавшего Геркулеса. Олек, сплетя себе венок из листьев тополя, растущего на краю сада, надевал его зкеленой стороной в сторону лба и рубил щепу в дровянике или же бегал, пока полностью не покрывался потом, только зелень никак не желала стать серебряной от его пота.

Поэтому, он перенес свою любовь на ясени, счастливый от того, что дед назвал его "оберохранником ясеней". В античном мире ясень был деревом Марса, из него вырубали самые лучшие копья; скульптуры, когда не хватало мрамора; кресты, к которым прибивали пленных; а во время военных церемоний в косиер бога войны подкидывали ясеневые стволы. Такое дерево пригодно для воина, говаривал дедушка, и маленький Александр чувствовал себя воином. А кроме того, оно оберегает от злых духов, от ночных упырей и дьяволов в виде змей, которые, как сообщает Плиний, всегда избегают тени ясеня. Тень дерева была делом принципиальным; по этой причине доктор Камык не терпел возле дома хвойных деревьев – их тени он считал приносящими вред. Исключением была ель, символ добродетели, мудрости и хорошего супружества, только Камыку не нужно уже было никакого супружества, репутация мудреца уже была установлена, а добродетели его могли лишь смешить, поскольку жизнь он знал очень даже хорошо.

В отличие от пихт и сосен – не будили предубеждений вязы и буки, поскольку были они деревьями, добродетельными для домов, подобно тому, как ясени – для дорог. В Мирове вязовая аллея вела к господскому дому; ясени росли на поворотах дороги, ведущей к деревне. Их необходимо высаживать на первом повороте от дома, где духи пугают лошадей и переворачивают повозки, а еще в местах, с которыми связаны воспоминания о преступлениях, потому что, если нет там ясеней, упыри охотно там играют, пояснял Камык внуку.

Вместе они ходили глядеть на деревья, ухаживать за ними, и вместе, в тени старого дуба, глядя на его черные на фоне неба ветви, слушали глухой шум листвы, и у них появлялось чувство, являющееся далеким отзвуком переживаний, описанных поэтами две тысячи лет назад. Возникала у них тогда иллюзия присутствия тех неясных и грозных сил, которые человек всегда пытался встроить порядок мира, придавая им имена богов.

Дед довел Александра до двадцатого года жизни, посвящая во все, что считал необходимым. А потом умер. Сделал он это так же, как и жил: легко и с изяществом. Поле обеда приказал подать себе щербету, а поднеся ложечку ко рту, склонился.

- Дедушка, тебе нехорошо?

- Ничего, ничего страшного, я умираю, - шепнул Камык.

Он и вправду умирал. Когда его перенесли в кровать, он потребовал ксендза, когда же получил отпущение грехов, приказал выйти из комнаты всем, за исключением Александра. Дал ему дукат и попросил привести обнаженную девушку. Молодой Вильчиньский позвал крестьянку, которая перебирала зерно в амбаре. Девица была приятной наружности и свежая, и за дукат согласилась показать себя всю старому хозяину. Она стояла перед кроватью, дрожа от стыда, ежесекундно у нее возникало желание закрыть руками грудь и волосы на лоне, но вовремя вспоминала, что как раз этого делать и нельзя. Камык отвел складки бороды, чтобы та не заслоняла ему вида, и вглядывался глазами, которые уже гасли, но теперь наполнились радостью. Потом он с трудом вытянул руку. Александр подтолкнул девицу вперед, и старик прикрыл веки. С этого мгновения его взором были пальцы, похожие на сломанные веточки дуба. Они медленно перемещались по гладкому телу, наполняя члены единственной памятью, которую он желал забрать с собой в иные миры.

Когда рука деда упала на постель, Александр вывел девушку. В прихожей, где та начала надевать сорочку и юбку, он не выдержал и овладел крестьянкой прямо на досках пола, в дикой спешке. Кончая, он услышал скрип двери и видел младшего брата. Александр рявкнул на него, но тот словно закаменел, не двигался и только пялил глаза. Александр вскочил на ноги, подтянул штаны и вбежал в комнату деда, оставляя селянку на полу.

Старик быстро дышал, хватая воздух рыбьими устами. Глаза его были закрыты, но, похоже, присутствие внука почувствовал, потому то пытался говорить. Александр приблизил щеку к его губам, и тогда умирающий вцепился в него когтями пальцев и прохрипел на ухо последний, уже прощальный рецепт на жизнь, так неожиданно громко, что оглушил склоненного над ним парня:

- Не дайся!

Когда колокола в голое Александра умолкли, дед уже был мертв. Его похоронили там, где он желал: под древним дубом. Александр сам выкопал могилу, отесал ясеневый крест и ежедневно носил на могильный холмик полевые цветы, только длилось это недолго. Годами накапливаемая нелюбовь к отцу переродилась во враждебность, когда тот, спасаясь перед очередным финансовым крахом, продал евреям из Серадзи все мировские вязы, буки, дубы и ясени. Александр, в течение одной-единственной бессонной ночи порвал свою гордость на клочья и утром, измученный, с синяками под глазами, пошел к "старику" впервые в жизни о чем-то ео умолять. Кацпер Вильчиньский прокомментировал просьбу своего первородного сына кратким:

- Пшел вон!

И тогда Александр отыскал на чердаке дедов мушкетон. То было кремневое ружье с воронкообразным дулом, на прикладе которого имелась надпись: "Lazarino Caminazzo 1713". Поскольку это оружие сыграет важную роль в драме пурпурного серебра, я обязан представить его поближе.

Мушкетон не пригоден ни для охот, ни для состязаний стрелков. С его помощью невозможно достать убегающего врага, нельзя и попасть в противника, высунувшего кончик носа из-за угла стены. Но если в XVIII веке у кого-то появлялось желание разорвать в клочья десяток людей за раз, всего раз нажав на спусковой крючок – это оружие было незаменимым. Отсутствие прицельности и дальности компенсировал разброс того, что было сунуто в ствол, но при условии, что к будущим жертвам удастся подойти на полтора десятка шагов. То есть, это было чудовищное оружие, оружие убийцы со стальными нервами, способного выдержать непосредственный вид людской бойни. Инструмент заряжался от выхода ствола одинарным зарядом пороха с нарубленными кусками свинца, обломками железа, гвоздями и т.д., либо же многократным зарядом, состоящим, попеременно, из слоя пороха, пыжа, просверленной пули, второго слоя пороха, второго пыжа, второй просверленной пули и т.д., вплоть до самого верха воронки, венчающей ствол. Разрыв пороха первого слоя воспламенял весь заряд, перенося искры последовательно через все слои, благодаря отверстиям, просверленным в пулях. В обоих случаях, выстрел представлял собой взрыв града железа, превращавшего в кровавый фарш все, что находилось ближе, чем на десять длин оружия.

Хотя дед и заставлял Александра учиться оружию, легко дело не пошло. Прежде чем он справился с заряжанием, дровосеки, привезенные купцами, успели срубить вязы, буки и ясени. Они как раз работали при дубе, под которым покоился Камык, и ругались так, что было слышно в деревне: зубья пил ломались, а лезвия топоров гнулись в теле древесного патриарха. "Король Мирова" насмехался над усилиями людишек словно каменный молох семитского пантеона злорадных богов, который не чувствует ни разрезов, ни ударов.

Александр шел полями, а потом и по лугу, решительным шагом. Глаза его были холодными, отсутствующими. Мушкетон и не прятал, держал его в правой руке, словно охотник, собравшийся за добычей, поднимая ствол слегка кверху, чтобы нарубленные куски металла не выпали из воронки.

Его заметили, когда Александр был уже совсем близко. Дровосеки застыли, не зная, с чем тот идет; руки опали, обухи топоров замерли возле кожаных лаптей. Внезапно кто-то из них пригляделся к серьезному лицу идущего, увидел в его глазах смерть и бросился в паническое бегство, таща других за собой. Выстрел достал их спины, словно кнут с множеством ремней, вырывая борозды в рубахах, окрашивая их в багровый цвет, но, учитывая расстояние, большого вреда не наделал.

Александр вернулся домой, вывел из конюшни любимого трехлетнего жеребца, оседлал его и, имея с собой буханку хлеба, горсть дедовых денег, мушкетон и два мешочка с порохом и нарубленными гвоздями, отправился, куда глаза глядят. Отцу, который в испуге закрылся в своей комнате, крикнул через двери, что убьет его, если старый дуб срубят. И через несколько мгновений уже был на дороге.

Он пережил множество приключений, не принадлежащих этому рассказу. В Гданьске, убегая перед наказанием за то, что разбил головы двум солдатам, он спрятался на купеческом судне из Любека. Плавал под разными флагами, разыскивая фортуну, которой так и не нашел. Зато нашел приятеля, поляка, гораздо старшего, чем он сам, который у американского побережья спас ему жизнь. Разошлись они в 1762 году, в Гамбурге, откуда Рыбак, измученный бродяжничеством по морям и океанам, которые украли у него ногу, вернулся в родную страну, воспользовавшись оказией, которой были повозки комедиантов, едущих на восток.

Не прошло и два года, как Вильчиньский тоже попрощался с морем. На берег он сошел в Клайпеде, без гроша за душой и больной, без каких-либо задумок на будущее. Единственным имуществом, которое он сохранил из своей одиссеи, был дедов мушкетон, памятка, с которой он никак не желал расстаться, даже во время крушения судна, когда он чуть не утонул. Паломничество в Варшаву заняло у него четыре месяца. Его кусали блохи, ужасно болели мозоли на израненных ногах, жара мутила в голове и мучил понос. Он добрался, умирая от голода. Ночью, когда искал себе логова под Барбаканом, его окружили одетые в лохмотья призраки с ножами в руках. Троих он усмирил ударами кулаков и мушкетона, примененного в качестве дубинки, но остальные выкрутили ему руки и не прижали к стене. Видя перед собой лицо бандита, подходящего со штыком, нацеленным ему в живот, Вильчиньский понял, что это конец. Он сплюнул тому под ноги и выругался английским словом, которое было самым отвратительным желанием смерти врагу, которое он только знал. И в тот же самый момент из темноты раздался хриплый окрик:

- Стой!

В кругу лунного света появилось бородатое чудище без ноги и без той ярости, которую Александр видел в глазах остальных. Два человека недоверчиво глядели один на другого.

- "Волк"? – спросило бородатое страшилище.

- Рыбак?... – выдавил из себя в ответ Вильчиньский.

Они упали друг другу в объятия. Приятель, член тайного братства нищих, накормил Вильчиньского, а через неделю научил его есть задаром с дворцового серебра. Лекция Рыбака обладала университетским уровнем:

- Всего можно достичь хитростью, my friend, нужно только знать подходящую хитрость. К каждому замку имеется какой-то ключ. К примеру, имеются неписаные законы, которые уважаются всеми, и в том-то вся хитрость, чтобы воспользоваться ими для себя. В Италии такое право позволяет судебным чиновникам забрать у банкрота все имущество за исключением одной вещи: кровати роженицы, на которой только что родился или вскоре родится ребенок. Вот ее ему нельзя касаться. И многие шустрые семьи обманывали судебных исполнителей, напихивая самые ценные вещи в кровать беременной бабы или матери младенца, если, по счастью, таковая имелась в доме. У нас подобное право запрещает выгонять непрошенного гостя из-за свадебного стола, если ты уже за ним очутился, поскольку это принесло бы несчастье молодой паре. Так что спокойно можешь пировать за столом богачей и…

- Но как?...

- "Волк", я просил тебя держать язык за зубами, пока я говорю, так что держи, иначе я потеряю ход мыслей, а ты так и будешь в мусоре жрать! Я выдумал это специально для тебя, а я не дурак, так что не трясись, я все предусмотрел. Знаю, что ты хотел сказать: каким образом туда попасть, и что ты не стерпел бы, если бы тебя выкинули за дверь или господской милости, если бы тебя распознали. Не бойсь, это я тоже предусмотрел. Вся штука как раз в том, чтобы никто не узнал, что ты непрошеный. На мелких свадьбах номер бы не прошел, но имеются свадьбы магнатские и свадьбы тех купеческих и банкирских нуворишей, которые намножились с тех пор, как царица одела своего хахаля в горностаи. Знаешь, сколько бывает гостей на таких свадьбах? Даже и не пытайся угадывать. Полтысячи, а то и два раза столько, или еще больше! Целыми днями они жрут мясо, рыбу и всякие странные зарубежные лакомства, когда половина народу умирает от голода; похоже, в раю было два Адама и две Евы, те, что получше, и те, что похуже. Но речь сейчас не о них, а о том, что пируют они в десятка полтора залах, и что тот, кто желал бы всех выявить по именам, точно растерялся бы. Войти тоже легко, потому что в костел и во дворец входит толпа, а на самом деле – две толпы: одна, приглашенная со стороны невесты, вторая – со стороны жениха. Одни не знают других, по крайней мере, не всех. Достаточно иметь хорошие манеры, гладкую речь и красивую одевку, чтобы быть осой среди ос, никто тебя не распознает. Те, что со стороны невесты, будут принимать тебя за приятеля семейства жениха, и наоборот. Понимаешь? Язык и манеры имеешь в самый раз, ну а костюм получишь от меня. Мы столько этих господ ободрали, что сможешь выбирать, как у портного. Ну как, плохо я придумал?

- Придумал хорошо, вот только…

- Странно только то, что до сих пор до такого никто не докумекал, а ведь штука простая! Все самое умное – просто, нажрешься от пуза.

- Рыбак…

- Что?

- А ты этим уже пользовался?

- Нет.

- Так я и думал. Сначала хочешь эту свою умнейшую задумку на ком-то испробовать, а уж если тот не получит по заднице…

- Перестань бредить. Я не мог сделать этого раньше, потому что мои хлопцы – это хамло, в постоялом дворе сойдут за своих, но не во дворце, ты же сам видел. А я? Погляди на меня. Из меня пана никак не получится, как бы я не старался. Это во-первых. Во-вторых, в этой надушенной псарне можно оставаться нераспознанным лишь тогда, когда у тебя все на месте; человека без ноги запомнят. И в-третьих, даже если бы у меня имелись оба костыля, я слишком стар! Старики что-то собой представляют, у них имеются жены, дети, связи, их рожи уже примелькались; неизвестный старик – это некое чудо. С молодыми дело другое; все время появляется кто-то новый, подрастают, приходят впервые, возвращаются с учебы или каких-то там закордонных академий, кто бы там их всех знал? Понимаешь теперь?

Костюм выбирали в гардеробе короля нищих, с которым Александр желал познакомиться, но Рыбак высмеял его и лишь потом пояснил, что короля может видеть только трое человек, да и это много. Другие его лица не знают и не знают о нем ничего; знают лишь собственный страх перед наказанием, которое ожидает плохо выполняющих приказы и ужасный вид непослушных, тех, что не справились. Короля звали: Великий Ниль. В тайне Рыбак сообщил приятелю, что это итальянец-полукровка по фамилии Нинелли. И это было все – больше про собственного вождя он не сказал ничего.

Гардеробщик доставал из сундуков комплект за комплектом элегантной одежды и бросал им под нос. Рыбак оскалил зубы:

- Не то, придурок! Одежда должна быть чистой!

Вильчиньский не понял.

- Так все ведь чистенькое…

Рыбак ничего не ответил, могло показаться, что он вообще ничего не слышит. Только лишь когда прислужник забрасывал одежду назад в сундуки, Александр заметил нечто вроде широких тесемок, прицепленных к подкладкам.

- Что это такое? – спросил он?

- Воровские закладки, - пояснил ему приятель. – Это одежда карманников. В таком карманчике-трубочке за пазухой поместится с десяток часов или четыре кошелька. Только это не твоя работа. Я не хочу, чтобы ты с тех балов выносил серебряные ложечки. Хочу чего-то другого.

- Хорошо еще, что ты, в конце концов, мне это говоришь, а не то я мог бы подумать, что речь идет только лишь о хорошей еде для моего желудка! – ехидно заметил Вильчиньский.

Рыбак не смутился.

- Мы объездили половину света. Что-нибудь видел где-то задаром?

- Видел. Кто-то вытащил меня из воды, словно тонущего кота и отбуксировал до берега, потому что сам я плавать не умел. Он был похож на тебя, и сделал это бескорыстно, как мне кажется.

- Ты в этом уверен?

Какое-то время они глядели один на другого, не говоря ни слова. Молчание прервал Вильчиньский:

- Тогда вываливай. Чего ты хочешь?

- Чтобы ты не заткнул себе жратвой ушей, а девками – глаз. Мне нужно кое-какие сведения. Ищу человека по фамилии Кишш, на его правой ладони четыре пальца, не хватает мизинца. Если услышишь о таком, постарайся узнать, где его искать, а когда увидишь четырехпалую правую руку, не спусти с глаз! Кроме того, меня интересует все о тех, кто правят. Водка развязывает полякам языки. Там будет много выпивки и много таких, которые имеют что сказать об этой стране. А пить будут день за днем, в течение нескольких суток. Если будешь пить умеренно, больше запомнишь…

- Зачем тебе это? В политику играешься? Желаешь стать коронным канцлером, чрезвычайным послом или депутатом сейма?

- Хочу испортить работу одному послу и выбить его псарню!

- А Понятовского своим господином заменить не хочешь? Ниль I, по милости Рыбака - король польский, звучит неплохо.

- "Алекс"!

- О, ты и второе мое моряцкое прозвище помнишь!

- Черт подери, "Алекс", перестань тут остроумничать. Только не таким образом! Не трепи именем Ниля рот, ты слишком мелок, а он, если узнает, может тебя так уменьшить, что для того, чтобы прикрыть твой труп, хватит горстки пыли!

Вильчиньский не любил, когда ему угрожали. Выслушав эти слова, он наежился и продолжил уже серьезным тоном:

- Не пугай, не напугаешь. Хочешь втянуть меня в какую-то вашу игру, причем, игру серьезную, здесь речь не о часах и деньгах. Нормально. Но уж если я должен буду садиться ради тебя за эти столы, то желаю чего-нибудь на эту тему знать, чтобы потом меньше удивляться, когда заболею несварением кишок. Против кого ты играешь?

- Против России.

- Против всей или только против некоторых губерний? Ведь если против всей, то нас человека на два или три маловато!

- Снова нарываешься?

- Я? Да кто здесь глупит, ты или я? Хочешь из меня сумасшедшего сделать?... Почему ты не сражаешься с Францией или Турцией? Честь тебе не позволяет, потому что у них солдат меньше, чем у России, а ты любишь равные силы, так что к более слабым не цепляешься, только заелся с…

- Хавало заткни, "Волк"! Хватит уже этого шутовства! Мы сражаемся с Репниным, которому царица приказала Польшу поработить, а не…

- Сражаемся! Ты и остальные нищие! Хватает ли у вас посохов и ножей, чтобы разгромить российские армии? Ты в это меня втягиваешь? Таких как ты, держат у бонифратров и лечат! Вербуй там, получишь всю больницу, а я отказываюсь!

- Это тебе страх в задницу заглянул, или только мне не веришь?

- Загляни мне в задницу, если найдешь там хоть щепотку страха, неделю буду таскать тебя на спине, хорошо? А с чего мне верить, будто бы Россия покушается на наши земли? Царица сама себя называет покровительницей и опекуншей Польши, Репнин – приятелем короля, или ты об этом не знаешь? Впрочем… даже если бы все и было обратным, кто может бросать вызов подобной силе?

- Те, которые располагают организацией, то есть крепкой сеткой связей на территории всей страны, которая позволяет координировать действия с помощью тайной связи. Имеется три клана с такими возможностями: нищие с разбойниками, цыгане и масоны. В бой вступили первые, и я из их числа.

- Почему именно вы?

- Об этом тебе пришлось спросить Великого Ниля, он знает, а я только выполняю приказы. Но не слепо. Я верю в благочестие этого дела, в противном случае, не взялся бы. Россия желает…

Чего желала Россия, мы уже знаем, так что мне не следует повторять дальнейшие выводы специалиста по антирусской пропаганде. Они были длительными, пылкими, идентичными тем, которыми Рыбак впоследствии агитировал королевского пажа, и они были настолько не эффективными, что Вильчиньский идею не подхватил. Зато, поняв мотивы приятеля, отнесся к ним уважительно. Сам он приступил к компании из целей мало альтруистических, называемых материальными. У него под кожей таилось нечто иное, не имеющее связи ни с патриотизмом, ни с жаждой выгоды, ни с презрением к людям – зов Давида, вызывающего на бой Голиафа, извечный, настырный голод похожих на него самого одиночек, мечта о праще, способной разбить гору. Насмехаясь над Рыбаком, что тот хочет бороться со всей Россией, он уже испытывал дрожь тела, а кричал, чтобы заглушить собственную зависть. В самый жаркий момент разговора, когда они метались из стороны в сторону и метали оскорбления, к перепугу хранителя гардероба, хватали друг друга за рукава, Вильчиньский неожиданно погас, словно задутое пламя свечи. Он замолчал, обернулся к Рыбаку спиной, потянулся, так что затрещали суставы, и уселся на лавку с безразличной миной. Могло показаться, что все это начало делаться ему скучным, на самом же деле все было наоборот – это как раз был тот самый момент, когда его победил сон о праще, чисто спортивная горячка дикаря-самоубийцы. Битва разыгралась не снаружи, но внутри, в полнейшем молчании, в глубочайшей "самости", которая не слышала выкрикиваемых слов и управляла сама собой.

Соединение с этим искушающим азартом полного брюха, которое Рыбак гарантировал, и богатой жизнью incognito, имело свое значение. У Вильчиньского не было никаких личных средств, чтобы прилично жить, а ему не хотелось нисходить к профессиям, которыми занималось простонародье. Все страсти, даже фанатизм, перестают функционировать, когда ты голоден. Пращник, у которого кишки сворачиваются от того, что нечего есть, никогда бы не подумал о том, чтобы вызвать Голиафа.

Они подобрали два костюма во французском стиле, коричневый сюртук с белыми панталонами и темный фрак со светлыми рейтузами, который сам Рыбак считал слишком уж современным; несколько разного покроя жилетов, сорочку, башмаки, ленты, чулки, парики и т.д., и один польский убор типа кунтуша с серебряным поясом и всеми принадлежностями. Парикмахерские услуги тоже обеспечивал Рыбак, так как у него под рукой имелись люди всяких профессий.

Рыбак предусматривал все, только ведь все – понятие относительное. Он мог предусмотреть все, за исключением того, чего предусмотреть не мог: случайности. Банальный случай превращает человека в победителя или же уничтожает его: достаточно заступить дорогу девушке или какому-то пьяному разгильдяю, шастающему по свету только лишь для того, что триста лет назад прогнившая веревка виселицы под молодым бандитом порвалась. В уравнении странного нищего имелось только одно неизвестное. Случай, управляющий судьбами людей и выворачивающий наизнанку мудрые планы битв, мог его и не застать врасплох, ибо нет такого правила, что случай вечно вмешивается. Только делает он это часто, вот и в этот раз вмешался.

Дебютом Вильчиньского в новой шкуре была магнатская свадьба на несколько сотен человек. Церковь, дорога во дворец в ряду карет на коляске, предоставленной Рыбаком, радостно возбужденная бриллиантовая толпа; залы, заполненные столами, гнущимися под богатыми сервиами; армия лакеев, говор бесед; звон тостов, оркестры, танцы, гигантское обжорство, никакой опасности. Александр, он же "Алекс", он же "Волк" сохранял достойную похвалы осторожность. Он занял место за вспомогательным столом в боковом зале, между глуховатой матроной и похожим на дебила офицером. Первые нервы ушли довольно быстро, "Алекс" веселился свободно, и ничто не предвещало катастрофы.

Вот как мне рассказать о том, что произошло потом, не попадая в банальность? Произошло нечто обычное, что соединяет в себе биологию с духом, молекулы ДНК с метафизикой, пол с сердцем, и чего зрелые люди и циники стыдятся, насмешливо отрицая наличие подобного явления. Но правдой является, что только неудачники или типы, в которых совершенно не осталось чувств, никогда такого не познали, и нужно быть лжецом, чтобы отрицать любовь с первого взгляда. Что, собственно, совершенно нетрудно – все можно отрицать, глядя глаза в глаза, даже существование рабства в тоталитарной стране, для этого имеются свои слова. Но каким гениальным лжецом следует быть, чтобы из не банальных, не истертых литературой слов сплести истинное описание такой влюбленности, то есть чего-то такого, что, собственно, описанию не поддается, поскольку живая аутентичность, паучья осторожность и летучесть этого момента можно воспроизвести исключительно в памяти людей, атакованных этим вирусом, и, как правило, в течение первых недель. У некоторых это может продолжаться несколько лет.

Через широко раскрытые двери в наибольший зал Александр увидел лицо молодой женщины, сидевшей за головным столом. Он увидел ее через красный свет бокала с вином, цвет которого он исследовал, подняв сосуд вверх; лицо было карикатурно деформировано и залито светящейся аурой. "Алекс" поставил бокал на столе и полностью погрузил взгляд в ее лице. Девушка обладала неопределяемой красотой в тональности печали, а темные волосы, стекающие на цветастое платье, казались саваном. Лицо ее походило на маску из папье-маше, глаза гляделив пустоту взглядом слепца, молчаливые губы были стянуты в уголках, словно выражая готовность заплакать. Возле губ девушка держала вилку с кусочком мяса, даже не пробуя кушать.

"Алекс" вглядывался в нее все усиленней, он был глух к болтовне соседей, веря, что заставит ее глаза разыскать чужака. Та, похоже, должна была это почувствовать, потому что неожиданно вздрогнула, словно бы только что проснувшись, опустила вилку, и ее взгляд мазнул его лицо. Тут "Алекс" нагло завопил взглядом: "Другие мужчины далеко, а вот он, здесь! Гляди на меня!". Та опустила взгляд, залившись багрянцем, но тут же подняла его снова, и тогда все неожиданно утихло, словно в кино, когда выключат звук, или во сне; воцарилась страшна тишина, наполненная шевелящимися над столом рыбьими устами, молчаливыми жестами, немым звоном посуды, цветастой пантомимой, в котором, на самом деле, существовал лишь язык их взглядов. И продолжалось это очень долго.

"Волк" не знал, что своим взглядом он насилует одну из первых дам тогдашней Польши. Сегодня все издаваемые на берегах Вислы энциклопедии отдают ей честь как образчику патриотизма, делая из нее символ наилучших черт польской женщины, что и доказывают, описывая вторую половину ее девяностолетней жизни. Первая половина представляла собой стыдливую противоположность этой второй, благородной, случай, для многих дам столь типичный, как у стареющих мужчин поседение волос: даже самые грязные, если только не выпадают, обретают достойную патину серебра, которая предполагает честность и мудрость. Породистая femme galante (галантная женщина – фр.), проводящая свою молодость в манере joie de vivre (радости жизни – фр.) с самыми знаменитыми самцами континента, на полпути, словно бы ее коснулась волшебная палочка ("Неожиданно запыхавшаяся танцовщица ненадолго остановилась и погрузилась в размышлениях" – написал историк Василевский), превратилась в поучающую всех и вся национальную матрону ("мать спартанка") и "прекрасными достоинствами искупала ошибки молодости".

Собственно, сейчас только начала расцветать та стихийная молодость, когда судьба поместила ее перед глазами Вильчиньского. Ей еще не исполнилось двадцати лет, но за ней уже имелась собственная провинциальная глупость и первые удары хлыстом от жизни, которые всегда пробуждают хищное желание отомстить за свои несправедливости и унижения. Звали ее Изабеллой из семейства Флеммингов, княжна Чарторыйская, и была она единственной дочерью литовского подскарбия, графа Яна Ежи Флемминга.

В теле панны Флемминг текла кровь Бурбонов, Ягеллонов и Радзивиллов, правда эта славная смесь не улучшила ее красоты, дополнительно запятнанной пережитой оспой. Тем не менее, эта женщина лучилась чем-то таинственно пленяющим, , какой-то необъяснимой грацией, которая вызывала то, что практически все мужчины тут же теряли ради нее голову. Помимо того, целый отряд специалистов осуществил удачную "косметическую коррекцию" внешности Изабеллы. Знаменитый своим злословием герцог де Лозун, которого Чарторыйская отбила у королевы Марии-Антуанетты, в своих мемуарах оставил такой портрет польской любовницы:

"Тела среднего, зато совершенного; с самыми красивыми глазами; с самыми прекрасными волосами, самыми красивейшими зубами, обладающая очень стройными ногами, весьма смуглая, крепко меченая оспой, с несвежей кожей, сладкая в обиходе и в малейших своих движениях, с невысказанной грацией мадам Чарторыйская была лучшим доказательством, что, даже не будучи красивой, можно быть чарующей".

Женщин, которые при оценивании других женщин могутбыть столь же злорадными, как герцог Лозун был в отношении всех ближних, здесь свое злорадство попридержали – в мемуарах об этой развратной даме эпохи рококо, героине поначалу скандальных стихов, а потом идолопоклоннических патриотических дифирамбов, такие прошедшие цензуру строки:

"Она была предметом великих страстей; умела примирять всех, которых считала достойными быть включения в круг ее любовников (…) Так одеваться, так войти в салон, так ходить – умела только она. На все это она обладала исключительностью. Копирование ее самой в ее присутствии было слишком рискованным предприятием" (Вирыдианна Фишерова).

"Со временем ее кожа побелела, сама она обрела милое выражение лица, понятливый ум бросал во все стороны искры через красивые глаза; талия ее сформировалась (…) Все ее обожали, и по всеобщему мнению, при дворе Станислава Августа не было более прелестной, чем она, женщины (…) Иногда у нее случались оригинальные фантазии…". (Наталья Кицкая).

Запомним это последнее предложение.

В 1761 году графиню Флемминг выдали за одного из из наиболее ценных на матримониальном рынке княжеских отпрысков молодого поколения, красивого генерала подольских земель, Адама Казимира Чарторыйского. Помимо следов от оспы и провинциальной наивности в дом князей Чарторыйских Изабелла внесла сорок миллионов польских злотых приданого. Ни о чем большем речь и не шла (через много лет Чарторыйская написала в своем дневнике: "За своего мужа я вышла замуж без любви"). В первое после свадьбы путешествие (по западной Европе) молодую пару везло четыреста лошадей, десяток верблюдов и дюжина золотых карет. Слишком мало, чтобы скрыть факт, что юный муж свою половину как-то не слишком любит – этот факт бывл тайной полишинеля.

Из парижей и лондонов наша пара вернулась на берега Вислы в период краткого безвластия после смерти Августа III Саксонца. "Фамилия"[27] верила, что при помощи русских удастся сделать Адама Казимира королем Польши. Не удалось – царица Екатерина выбрала Станислава Августа Понятовского. Таким образом, Изабелла, отполированная в стиле рококо и сформированная aux façons mondaines (мирскими способами – фр.), королевой не стала, но Чарторыйские попытались исправить эту незадачу, пользуясь тем фактом, что новый монарх был холостяком. В альков Понятовского ее провел человек, который звался ее супругом, и который публично компрометировал ее, не желая спать в ее постели. Король снял с подарка упаковку и принял, хотя и без особого энтузиазма – до получения полного кайфа Его Величеству мешало осознание того, что Изабеллу ему подставили, чтобы контролировать его ходы. Женщина почувствовала себя ужасно униженной; в мужском мире, в котором ее телом торговали, словно нюхательным табаком, показался ей отвратительным. И вот тут ее настиг чей-то пылкий взгляд, и она услышала наглые слова, которые буквально вопили глаза юноши, сидевшего за столом в боковом зале: "Другие мужчины далеко, а я – здесь! Гляди на меня!".

Кицкая не преувеличила, когда писала про Изабеллу: "Иногда у нее бывали оригинальные фантазии". Вот они бывали весьма оригинальными. Во дворце Чарторыйских в Олешицах, оставленная мужем одной, она приказывала заматывать себя в длинный отрез полотна, после чего слуги разматывала этот рулон, спуская3княжну по склону старых замковых укреплений! Зимой 1762 года она на санях проехала целую Европу (начав с Голландии), чтобы ровно в полночь появиться в маске на варшавском редуте[28], вызвать сенсацию и уже через четверть часа отправиться обратную дорогу! В чем-чем, а в фантазиях никто ее победить не мог.

Фантазия, пережитая с Вильчиньским, родилась из давящих болей сердца, истосковавшегося по иным местам, и молщего мозг дать хотя бы мгновение безумия, которое пугает других, но человека делает свободным и непоколебимым в решении сделаться безумным. Разговаривали они буквально несколько минут между одним танцем и другим, затем кк вновь втягивала в себя кадриль, и вновь они общались лишь взглядами, когда же музыка умолкла, оба выбрались на двор, уселись в ее коляску и убежали. Вот так, попросту. Убежали, куда глаза глядят, в ту далекую страну, где следует остерегаться единственного ядовитого дерева со сладкими плодами, форма которых напоминает созревшую женскую грудь – как написал бы поэт дешевых любовных строф. Или так: он был рассеян и переполнен чувствами; она же вся была в счастье, она вся была в наслаждении, она вся была в слепоте и в огненном мечтании мошки. И так далее, и тому подобное. Судьба и вправду дала им в долг любовь, но с очень высокими процентами и гораздо меньшим сроком платежа, чем обычно дается влюбленным.

Они мчались по южному тракту, на Люблин. У Изабеллы в глазах не таилась поющая во весь голос радость. Вильчиньский целовал ее губами из красного пьянящего вина, жизнь казалась сказкой, в которой влюбленные "жили долго и счастливо". Случается, что люди живут долго. Только не случается, чтобы жили счастливо. А поскольку притворство является стилем жизни всякого человека в любых обстоятельствах и в любое время – все, в отношении чего мы делаем вид, является действительностью. Вот тогда люди живут счастливо.

Перед вечером они остановились. То было маленькое поселение, где каждый дом, любая ограда, какое не взять окно и всякая вещь говорили о нищете. То был городишко настолько монотонный, как все ему подобные, в которых одно неподдельное счастье случается раз в сто лет, и нужно несколько веков, чтобы это счастье поселилось в женщине. Над рынком вздымалась вонь конского навоза, который перепачкал ее новые туфельки и занес тот вонючий запах в постоялый двор, к сотне подобных запахов. Там они занимались любовью, и он был богом той ночи, похожей на все ночи первой любви, когда не пусты не только руки, но и души.

Утром они отправились в дальнейшую дорогу, но уже не так, как в предыдущий день, не в чувственных вздохах, в интимных касаниях, в извечном шепоте: "навсегда" и "никогда", во взглядах глаза в глаза с расстояния носа, но в молчании рядом. Два молчания в сердце тьмы.

Следующее место постоя было еще более вонючим и грязным. Вечером Изабелла сделалась беспокойной, словно бы неподвижность жаркого заката ее раздражала. Вонь дешевой водки, проникающая сквозь стены из помещения на первом этаже, пьяные вопли, не позволяющие заснуть в течение всей второй половины ночи, какие-то запаршивевшие коты, гвозди в полу, пятна на стенах, еда в щербатых мисках, и вновь свет дня, обнажающий этот чуждый мир (наш поэт написал бы: заря содрала с них одеяние объятий, которым покрыла их ночью рука любви…., и т.д.), все отвратительное, гораздо худшее не только в отношении мечтаний, но чем гадкая жизнь при безразличном муже во дворце и в садах, в которых духами поливали даже овечек с бантами на шеях. Утром Изабелла сказала ему, что его любит, и что должна возвратиться домой, потому что забыла забрать браслет. А больше нечего было и говорить. Тогда до Вильчиньского дошло, что бытие формирует любовь.

Во время всей обратной дороги она удерживала сезы и выглядела приболевшей. С Вильчиньсим творилось то же самое. Наблюдая одни и те же пейзажи, тянущиеся в обратную сторону, одинокие кресты и перекрестки, он чувствовал в груди неведомую до сих пор боль и раздумывал о собственном поражении, в то время как Изабелла констатировала, что тот лирический идеал пастушеской любви, к которой столь настырно рвались дамы из общества, инфицированные чтением французских романов и рассматриванием картин, лучше всего, должен остаться в книгах, ибо прав был Томатис, насмехаясь над подобными фантазиями, которые сам он называл "неумытым аффектом". На варшавской рогатке они услышали, что ее семейство в панике. Поначалу они отправились в Голубой Дворец, место жительства молодых Чарторыйских (на Сенаторской улице), а затем во дворец Марии и Августа Чарторыйских на Краковском Предместье, но и здесь никого не застали – оба дворца стояли в лесах, здесь шла их перестройка. Мажордом сообщил беглецам, что господа принимают российских гостей в деревенской резиденции за городом. Туда добрались под вечер. Темнело. Коляска развернулась вокруг большой клумбы при подъезде и остановилась между двумя колоннами лестницы, н которую выбежала куча женщин и мужчин. Лошади еще перебирали ногами на месте, когда Изабелла, не сказав ни слова, без единого взгляда, спрыгнула на гравиевую дорожку и побежала к своим. Увидав ее, женщины подняли крик – она была растрепанная, грязная и бледная, платье у нее было порвано и помято; в глазах же – отчаяние обиженного ребенка. Она бросилась в объятия дамы в возрасте и разрыдалась.

Александр тоже вышел и почувствовал на себе десятки взглядов. Он находился в зоне полумрака, куда не достигал бьющий из окон свет, но ему казалось, что эти глаза жгут всяческую пору на его лице. Он направился к воротам, но неожиданное прохладное дуновение напомнило, что в коляске остались его перчатки и пелерина. Он нервно завернул. В тот же самый момент один из русских офицеров, которые перешептывались с хозяином, взял из рук лакея факел и сбежал с лестницы, заступая чужаку дорогу. Александр почувствовал жар на щеках и прищурил глаза, так близко русский поднес ему пламя к лицу. Из-за факела донесся заданный бешенным голосом вопрос:

- Ты куда, сукин кот?

Левой рукой Вильчиньский отвел факел, а правой ударил. Попал в висок, перескочил лежащего и бросился бегом к воротам. Его опередил приказ, отданный с лестницы, и железные крылья с грохотом сомкнулись, закрывая ловушку. Тогда он свернул к деревьям сада. Когда находился уже на полпути, открыли псарню.

Натравленная стая ударила в него высокой морской волной и сбила с ног. Александр перекатился в высокую траву и исчез под клубком пастей, спин и когтей. Он закрывал лицо, горло и ладони, перекатываясь вместе с обезумевшими дьяволами. Фрак, жилет и рубаха на спине, штаны на бедрах и рукава от плеч до локтей были порваны в мгновение, открывая тело. А еще через миг он был залит кровь и чувствовал, как жизнь вытекает из него волнами жгучей боли.

Неожиданно бешенный лай прекратился и переменился в жалкое скуление под влиянием какого-то иного, резкого и ритмичного звука. Над Вильчиньским стоял молодой русский в мундире лейтенанта и бичом, схваченным из коляски, сек собак, разгоняя всю свору. К нему подскочил некто, старший рангом, и заорал:

- Ты что, Бирюнов, спятил?

- Это человек, не зверь, господин капитан! Не надо так…

- Это разбойный обольститель, ёб его мать! Ты не слышал, что сказал князь Чарторыйский? Не вмешивайся, или я накажу тебя!

Лейтенант поглядел ему прямо в лицо и спросил:

- Собаками или собственноручно, ваше благородие?

После чего бросил бич и удалился в сторону.

Княжеская пара уже успела остыть. Потерявшего сознание "Алекса" облили несколькими ведрами воды, слуги довели его до ворот и пинком выбросили наружу.

Вильчиньский шел, словно пьяный, шатаясь; внезапно он бессознательно начал читать "Отче Наш", но когда дошел до "как и мы прощаем должникам нашим" прервал. Он испытывал потребность в смерти, но Господь ниспослал ему всего лишь очередную потерю сознания – упал, сделав несколько сотен шагов. В придорожной канаве его нашли местные крестьяне, занесли в хижину и присматривали за ним несколько дней, давая есть и пригласив бабу-шептуху. Ее травки, за которые она взяла пряжки с его башмаков и пуговицы, позволили ранам затянуться. Посткпенно он приходил в себя.

Лежа на соломе, пропитанной кровью и отварами знахарки, у него было время подумать о себе. Получившийся счет отбирал желание жить: к этому времени "Алекс" проиграл все, что можно было выиграть или проиграть. В соответствии с наказом деда, он должен был "не дать", а сам дал помыкать собой и неоднократно унизить. Он подумал, что если обязан жить после того, что уже прошел, то должен отбросить последние угрызения совести и чувства и вывести девиз "Не даваться!" за границы обычной беспощадности. Некий голос, которого сам он не мог обуздать, кричал в нем о других людях: либо вы, либо я! Снова кому-то припомнилось, что у него есть зубы.

Наводя постепенно порядок в понесенном поражении, он размышлял еще и о том, что говорил Рыбак: "Отчизна? Отчизна там, где тебя любят, а кто меня любит, кто меня прижал и принял так, как это делает мать, когда встретит давно отсутствующего сына? Кто открыл ему дверь, когда я пересекал всю землю в поисках любви? Кто дал мне покой, когда я протягивал руки к людям? У Рыбака имеется своя цель, и она хороша лишь для тех, кто ему нужен!...". Далекий брат, которого он не видел так давно, был кем-то чужим и не пробуждающим тоски. Эти вот селяне, которые занялись им? Вильчиньский не мог испытывать к ним благодарности. Он ненавидел их с того момента, когда поднлся с соломы и заглянул к ним в кухню, по которой шастали куры и свиньи. Увидел он и супружескую пару своих хозяев. Женщина стояла, склонившись над коляской, с закрытыми глазами и ртом, раскрытым словно бы для крика; голая, она кормила грудью ребенка, в то время как другая половина ее тела находилась во владении вспотевшего мужчины, который держал ее бедра руками. Свободная грудь и крестик, свисающий с шеи на тонкой нитке, мерно колыхались под ритм скрипа колыбели. Вильчиньский отвернулся, жадно ища свежего воздуха, опасаясь того, что сейчас его вырвет. Жизнь отождествилась для него с этой простой картинкой, и сам он раскрасил людей в один цвет.

В нем воцарился глубочайший из всех видов тишины, которую ночь приносит цветам, то священное молчание, ассоциируемое с пустынями и сводами умерших церквей, покрытых высохшими слезами давным-давно отзвучавших молитв. И то было извержение вулкана, которое оглушило мир, так, что могло показаться, будто бы природа молчи, которое успокоило его и переполнило жестокой решительностью. Он уже убивал про себя, еще до того, как двинуться с места. Ну а потом ему оставалось лишь исполнять эту мысль.

Человек является бродячим мешком добра и зла, пропорции которых меняются по мере истечения времени и смены обстоятельств. Это все. Вопреки кажущемуся, этого вовсе не мало, но, чтобы это понять, нужно попасть в руки женщины или палача. Тогда мешок настолько наполнится болью, что в нем не остается места на что-либо иное, как зло, даже зло на Бога.

Когда он покидал этих людей, в сенях его зацепила их племянница-сирота, милая девица-подросток с длинной белой косой; эта девица промывала Вильчиньскому раны, охлаждала лоб компрессами из смоченных водой тряпок и поднимала голову, чтобы влить несколько капель воды в пересохшее горло.

- Забери меня с собой! – умоляюще шепнула она.

"Алекс" отпихнул ее и выбежал во двор. Больше уже он не собирался брать женщин с собой. Провожал его звук колокола, что бил с башни крестьянского костела.

Оглядев его, Рыбак сказал лишь одну фразу, как будто бы все предвидел и вовсе не был удивлен:

- Как-то раз показали басёра, так же затравленного собаками, только он уже не жил.

Так уже и осталось: "Басёр".

"Басёр" стал ужасом Варшавы и предместий. Его банда, первой жертвой которой стала резиденция Чарторыйских и разводимые там псы (всех их посекли картечью их мушкетона), вламывалась в самые богатые дома и дворцы, устраивая резню, где встречала сопротивление. В домах и имениях банда оставляла только развалины, не оставляя целой даже мебель. Только лишь когда богачи усилили и вооружили своих слуг, а по вечерам никуда не трогались без сильного эскорта из вооруженной прислуги, число нападений уменьшилось, и "Басёр" перестал быть темой ежедневных разговоров. Появились новые развлечения: одним из них стал лорд Стоун, прибывший в Варшаву из Азии. Одни только ротмистры венгерской хоругви (исполняющей полицейские функции) и городские инстигаторы (от латинского выражения instigator securitatis – сотрудник службы безопасности) не прекращали поисков преступного призрака. По собакам, перестрелянным у Чарторыйских, догадывались, что "Басёр" – это тот самый человек, который "похитил" княжну Изабеллу. Знали и описание его внешности. Потому-то истигаторы и венгры цеплялись на улицам к молодым, высоким людям, заводя их в подворотню и заставляя показать спину – искали человека, покусанного собаками. Вильчиньскому нравилось, когда ему давали знак пальцем, заставляя снять рубаху; он же строил из себя перепуганного дурачка. А под рубашкой у него торчал нож.

- Это изумление, - рассказывал он Рыбаку, - это изумление в глазах, когда они умирают…

В качестве лорда Стоуна он был лучше вооружен – у него имелась пара миниатюрных пистолетов и спрятанная в трости шпага.

Лорд Стоун сделался любимчиком общества и двора. Шептали, что он агент-пайщик Восточно-Индийской Компании, что в Варшаву он прибыл по делам, что, однако мало кого касалось – гораздо более важными были его огромные богатства, экзотические манеры и интригующее отсутствие интереса к женщинам, которые тем более становились на ушах, чтобы соблазнить его. Никакой из них это не удалось, и тогда англичанина стали называть: un beau monsieur impassible (красивый безразличный (которого нельзя расшевелить) мужчина – фр.), все время наново спекулируя относительно причин. Потершийся в свете Казанова пояснил расстроенным дамам, что среди изысканных англичан есть множество таких, которые предпочитают прекрасному полу мальчиков, и что за подобные аффекту в их отчизне грозит смертная казнь; такие джентльмены выезжают в Индию, в которой от молоденьких, голодающих херувимчиков просто роится, ну а надзор чуточку полегче. Отсюда уже пошла новая сплетня, но и ей пришлось умереть, так как никто не знал и не видел, чтобы англичан пытался установить какие-либо отношения с кем-то из мужчин. Оставалось только одно объяснение – "недостаток мужской силы" – и как раз этот порок выискивали в шутках лорда Стоуна

Тем не менее, он представлял собой украшение салонов, ну а великолепия прибавляла дружба монарха, который был fou (с ума сходил) на пункте всего английского (Леди Крейвен: "Король говорил мне, что люди, животные, деревья и вообще все, что порождает Англия, ему кажется гораздо более совершенным, что есть в других странах. Он обожает исключительно Англию"). С лордом Стоуном он молниеносно нашел общий язык: король страстно увлекался парками и садами, англичанин же оказался отборным знатоком деревьев. Он очаровал Его Величество, цитируя по памяти Аристотеля и Плутарха, по мнению которых деревья разговаривают, чувствуют, мыслят и слышат. Целые часы проводили они, оговаривая тайны вязов, буков, дубов и ясеней, равно как королевские планы сделать из Лазенок первый пак Европы. Предложение стать придворным паркмейстером Стоун вежливо отклонил, заверяя, что во время своего пребывания в столице, охотно будет служить Его Величеству советами.

Понятовский, желая задержать гостя как можно дольше, облегчил ему приобретение большого дома на так называемом Узком Краковском Предместье. С этим были определенные трудности: владельцы не собирались продавать дом. Англичанину предложили несколько других, но тому нравился только этот (а точнее, только этот нравился Рыбаку, так как соседствовал с домом некоей женщины, которая его весьма интересовала, о чем будет позднее). Королевское вмешательство довела трансакцию до результата, и высмотренный дом стал собственностью лорда Стоуна. Поздравляя его с покупкой, Станислав Август пошутил, значаще прикрыв один глаз:

- С этих пор, милорд, в некоторые ночи мы станем соседями, ха-ха-ха-ха!

Англичанин не отреагировал, и король, припомнив, что о нем говорят, быстро сменил тему на болезни кипарисов.

Слуг для нового расположения его лордского высочества организовал Рыбак. За одним исключением. Вильчиньский послал своих людей в деревню, в которой его лечили от ран, за беловолосой Стефкой, тем самым исполняя ее желания словно Бог, который выслушивает молитвы. С кем-то ведь нужно было жить, чтобы стать близнецом Онана, а только ей мог он показать свою наготу, не подвергая себя опасности демаскировки.

Эта молодая крестьянка, общаясь с ним, в первую очередь, научилась мыться перед тем, как войти в постель, потом дарить любовью, затем правильно произносить одни слова, а других вообще не говорить; в конце концов, одеваться и даже читать и писать (что было заслугой ксендза-исповедника). Безошибочным женским инстинктом или, возможно, какой-то частицей разума, содержащейся в генах от старого князя Чарторыйского, который заложил свое семя в лоно простой девки из имения, та почувствовала, что самый большой ее враг – это принесенный из хижины примитивизм, и что именно это, в конце концов, надоесть ее любовнику. Потому все свои силы, всякую свободную минутку и каждую каплю крестьянского упрямства, она посвятила подъему на уровень, откуда будет ближе к его сердцу. Вильчиньский заметил это тогда, когда она уже обогатила себя на чувство юмора. Тут он вспомнил себе рассказ деда о царе Кипра, Пигмалионе, и о Галатее, которую тот изваял, и которую оживила Афродита. Той ночью, касаясь ее тела, он осознал, что это столь же красиво, как и то, из слоновой кости. Он испытал удовольствие, которое дает владение драгоценностями, только сердце его не вздрогнуло.

Победа Стефки заключалась в том, что она смогла совершить автомутацию, прежде, чем ему сделалось скучно. Теперь она находилась при нем с той мудростью зрелой женщины, которая знает, что мужчина может быть только лишь рабом или повелителем, и которая всегда останется ребенком, желая, чтобы он был одним и другим одновременно. В ее случае это было бы возможным только лишь тогда, когда она добудет его любовь. Обучаясь – она дала себе время. Все остальное было в руках Творца, которому она жарко молилась всякую ночь, в глубокой тишине, прерываемой храпением лорда Стоуна.

А вместе с нею над каждым днем Вильчиньского стоял на страже Рыбак. Этот таинственный человек, который устроил "Алексу" аристократический дом, а вместе с тем устроил нечто более важное. Он сделал так, что кода король спросил у британского посла в Варшаве, франкмасона, сэра Томаса Роутона, о родственных связях своего английского приятеля, тот ответил, что о своем эксцентричном земляке слышал мало чего, потому что Стоун давно уже путешествует за пределами Англии, испытывая к ней нелюбовь по причине любовной неудачи, еще он подтвердил, что это чудак, но человек честный, после чего провозгласил еще пару таких же банальных истин. Роутон был масоном, выполнявшим приказы Лондона; Рыбак был нищим, Вильчиньский - британским аристократом, ну а я – пришелец с Марса, и у меня зеленые щупальца над третьим глазом. Итак, конец начальному представлению "Басёра", конец работы на сегодня. Мне даже не хочется расписывать остальную часть диалога между Туркуллом и Рыбаком, который выслал пажа с писбмом к Казанове, считая, будто бы неожиданный визит придворного у частого гостя при двре ничьих подозрений не возбудит. Спокойной всем вам ночи!


ГЛАВА 4

ЧЕТЫРЕ ПАЛЬЦА


Любой, у кого нет Отчизны,

Вступи сюда, где ожидаю в тайне:

В бесплодной пустоте, не знающей рожденья,

Мы вместе будем дома не иметь (…).

Ибо нет земли, что выбирают,

Есть лишь земля, что назначена тебе,

Из всех богатств – четыре стенки.

Из мира целого – лишь сторона та".

(Казимеж Вержиньский "Любой, у кого нет отчизны")


Люди рождаются без отчизны, или же делаются без нее в изгнании, иди же просто теряют ее чувство по причине обиды, измены, ненависти, космополитической философии, собственного сволочизма или от глупости, и еще по сотне других причин. Такими по различным причинам были Казанова ("гражданин Европы"), Томатис, Туркулл и Вильчиньский, а к ним еще прибавятся Имре Кишш, некий писателишка и один священник. Присоединятся к пажу и лорду Стоуну, будучи точно такими же потерпевшими крушение. Может это и странно, что в моем рассказе встречается столько проигравших людей, но покажите мне выигравших. В жизни выигрывают чрезвычайно редко (исключения лишь подтверждают правило), и в сумме речь идет лишь о том, чтобы проиграть как можно меньше. Тех же, как раз которых я ожидаю втихую в своей башне, счастливыми азартными игроками не назовешь, а то, что каждого из них жизнь помяла, что для меня повторятся словно икота?...Поверьте, другие начать игру за пурпурное серебро не смогли бы.

Сомневающимся желаю дать понять, что повторяемость моих героев следует из функционирования трех базовых механизмов эволюции: биологии, истории и провидения – на них построено казино жизни. Пропитанная духом метафизики (которая, как известно, гласит, будто бы ничего не меняется) история постоянно икает. Королевы-матери достаточно систематично убивают своих мужей, чтобы потом пользоваться наслаждениями и власти, и ложа. Прометеи и Гамлеты с равной систематичностью гибнут, растираемые двумя мельничными жерновами, из которых один обладает иллюзорной консистенцией мира идеалов, второй же – тяжелой массой реального мира. Войны и жестокости регулярно порождаются во имя одних и тех же священных и фальшивых лозунгов, героизм часто прикрывает тупость, а пафос – внутреннюю пустоту. Один и тот же человек столетиями стоит беспомощный или безразличный в отношении простейшего, первобытного вопля Авеля: "Не убивай!". Тот же самый человек, мучимый угрызениями совести, осуждает истребление народов и смертную казнь, он и рад бы уничтожить зло и привить гуманизм всему миру, только эти мечты проигрывают в бою с обстоятельствами, внутренним или внешним принуждением, собственной слабостью или собственным, атавистическим превращением в бестию, подданный шахер-махерству своей ненадежной логики или же непостоянных чувств. И тот же самый человек, слушая Брута, бросился бы с ним на Цезаря, но после речи Антония его тут же подмывает послать Брута на эшафот. Толика демагогии, брошенной на податливую людскую почву, вызывает эффекты, закодированные на перфокарте жизни – нужно лишь попасть в соответствующие отверстия. Так что целое можно сравнить с игрой, не исключая и религии. По мнению Паскаля религия – это драма, в которой человек неустанно ведет игру за собственную душу и за вечность. Этот гениальный математик даже в своей трагичной этике не мог избавиться от связей с теорией вероятности, которая в то время была весьма близка теории игры в кости (кстати, когда выдающийся логик, Дэвид Гилберт, узнал, что некий студент забросил математику ради написания романов, заявил: "И замечательно, что так произошло. У нео не было достаточно воображения, чтобы стать приличным математиком").

Современная наука отвечает еще и за теорию казино. Один из ее крупнейших авторитетов, Жак Моно, основываясь на личном лабораторном опыте, выдвинул утверждение, будто бы человек появился на свете, благодаря определенному раскладу бросаемых костей, то есть, благодаря случайности, но случайности, включенной в теорию вероятности. Но Моно считает данный выигрыш чрезвычайно редким, следовательно: человека считает организмом столь странным, что практически противоречащим природе, и прибавляет, что именно потому человек во Вселенной представляет собой маргинальное существо, не имеющее отчизны, не имеющее корней. Он является одинокой личностью, полагающейся на себя самого – лишенного всяческих связей и обреченного на собственные решения. Ему не помогают ни Бог, ни природа, ни кто-либо из близких. Таким, во всех значениях, был потомок ротмистра Шандора Кишша, капитан Имре. Свой чин капитана он добыл в Бенгалии, через семь лет после бегства из родных палестин, к которым не мог возвратиться в течение пятнадцати лет, но, тем не менее, с ума не сошел.

Полноту здоровья мне случилось увидеть с Башни Птиц только лишь у одной личности – и ею был именно он. В течение полутора десятков лет он изваял свой характер в треснувшем граните, но настолько тщательно, что никакого изъяна невозможно было заметить. Люди про таких, как он, говорили: esprit fort (крутой парень, дословно: твердый характер). Казалось, будто у него нет никаких недостатков; было в нем нечто от простоты и верной руки Адама в Раю. Без какой-либо подготовки он мог бы работать укротителем хищников – его внутреннее спокойствие победило бы их, они легли бы у его ног. Если бы он пожелал сделать карьеру политика, одним взглядом закрывал бы рты крикунам. Никаким рефлексом либо словом не выдавал он слабости, был словно камень. И хотя сейчас я уже знаю, что ошибался, ибо нет людей совершенных, людей без слабостей – своего мнения не меняю: это замечательнейший образчик человеческого самца в моем рассказе; даже "Волк" обязан уступить ему первенство. Когда я мыслю о нем, память сразу же наводит на мысль о старом дубе, "патриархе Мирова", его громадном стволе и непоколебимость его ветвей; и тогда я понимаю, почему наши предки почитали подобные деревья. В отношении этого венгра я чувствую, чем должен быть человек.

Женщиной он не был, так что физиономия его не могла повлиять на мою оценку. Было бы преувеличением назвать его красавцем, но и назвать его уродом было бы ложью. Силач с фигурой Геркулеса; с темной, чуть ли не африканской кожей; с жесткими, но будящими доверие глазами и густыми бровями, которые придавали ему кажущуюся дикость. Его одинаково сложно было рассердить, равно как и развеселить, но гораздо безопаснее было бы стараться стремится к второму. Врожденная живость ума, впечатлительность, путешествия и тяжелые переживания, шлифующие закалку духа, сделали его человеком с редкими достоинствами; человеком, с которым желаешь быть на "ты", достойным уважения и дружбы, вот только завоевать его дружбу было столь же нелегким делом, как и спуск на морское дно.

В приключениях молодости он всегда оказывался человеком честным, отважным и - прежде всего – гордым. Быть может, как богач, магнат или крупный купец он был бы более доступным, но, поскольку до состояния еще не дошел, крепко стоял на страже собственной любви, не открывая ее наружу хамским образом, но и не позволяя ее касаться. Миллионом бы не откупился шутник, который его бы обидел. Он плохо разбирался в шутках, в особенной степени, глупых и нацеленных на злое дело. Да нет, не был он понурым аскетом, только всю его жизнь в его характере проходила нить темной меланхолии, привитая дедами, которые пытались найти пурпурное серебро.

Во время его детства эта обязанность возлагалась на двух Кишшах, братьях Ференце и Арпаде, которые поделились заданием. Отец Имре встал перед алтарем с девушкой из Дьёра, чтобы продолжить существование рода. Дядя Арпад отправился на Жмудь, откуда уже не вернулись четверо очередных Кишшей, в том числе и их отец, дед Имре, Дьюла Кишш.

Дядюшку Арпада Имре запомнил, как тот уезжает на коне, с двумя оруженосцами ради компании и помощи с оружием. Имре было тогда шесть лет. Дядя поднял его на высоту седла, поцеловал и, опуская на землю, сказал:

- Не бойся, я вернусь!

Потом проходили годы, и память о нем переходила в сферу выцветших картинок, в которые только веришь.

Ференц Кишш воспитывал сына богобоязненно и сурово, обучая культу физического труда, который он ценил гораздо выше наук, которые Имре впитывал в иезуитской школе-интернате. Особенностью этого домашнего обучения было то, что ребенку прививали непослушание как одну из добродетелей. Если в глубине души Имре не соглашался с тем, чего от него требовали – он имел право отказаться. Основным условием было принятие ответственности за последствия, сознательно и храбро, не обманывая, не интригуя, ничего не скрывая. Когда он выезжал на несколько лет в монастырский интернат в Кракове, отец положил ему руку на плечо и, глядя прямо в глаза, сказал:

- Сын, ты перестал быть ребенком, начинаешь быть юношей. Видится мы будем четыре раза в год: на Рождество и Пасху приедешь домой, и дважды мы с матерью приедем к тебе. Летом, когда начинаются каникулы, тебе нельзя возвращаться домой – проведешь их сам, как тебе заблагорассудится, содержа себя за свой счет, собственным промыслом, лишь бы не никчемно, на чужой беде. Школу уважай. Хочу, чтобы ты хорошо учился и прилично себя вл. Если чего натворишь, будешь наказан безжалостней, чем было до того, поскольку у меня уже есть право требовать от тебя рассудка. Если же я узнаю, что ты пытался недостойно понравиться учителям, то есть, если ты в любом смысле сделаешься подлизой – ты вообще не будешь наказан. Наказывать я могу только лишь собственного сына, но не чужих детей. Ты меня понял?

Парень понял это очень хорошо и обиделся, поскольку слова эти были высказаны понапрасну.

Когда Имре было девятнадцать лет, отец женил его на венгерке, привезенной матерью из Сегеда. Парадокс, но как еще можно объяснить, что человек, которого обучили противиться тому, что для него чуждо, соглашается вступить в брак с женщиной, которую не знает и не любит? Тем, что право Имре на бунт включало все, кроме семейной традиции, в силу которой Кишши давали детям венгерские имена и женили на венгерках. Это было исключение, никак не нарушающее принципа отказа. Кишшам нельзя было выехать в Венгрию, пока они не найдут пурпурное серебро – так приказал первый из польских Кишшей, пращур игры, приятель Батория, ротмистр Шандор, притаившийся где-то в аду или в небе Зевс их дома, готовый за разрыв цепи миссий покарать собственный род полным уничтожением.

Дядя Арпад слово сдержал – вернулся. Имре было тогда двадцать лет. Случилось это одной осенней ночью, когда в замерзших лужах искрились лунные полосы, и ветер гулял между деревьев. Стук копыт вырвал молодого Кишша из наполненной кошмарами дремоты. За окном стоял конь: белый, нереальный, словно бы висящий в тумане. Рядом не было никого. Имре зажег свечу и выше в сени на цыпочках, чтобы не будить жену. Из гостиной через не закрытую дверь до него донесся голос родителя и хриплый шепот какого-то мужчины. Имре увидел старика с лицом, походящим выкрошенные обличья на фресках, с которыми он общался в монастыре: кожа на щеках и на руках полопалась в миллион тонюсеньких, словно волос, морщин, сплетенных в мастерскую сть. Прибывший был таким старым, что казалось, будто бы он существует со времен Потопа.

- Невозможно, - сказал Ференц Кишш, глядя на брата, - не мог ты настолько постареть!

- Ты не поймешь этого, - ответил на это Арпад, - там нужно быть. Там время живет иначе. Имеются три пути. На одном время отступает, на другом – мчится галопом, на среднем – стоит на месте. Этот последний и является нужным, на нем можешь провести много лет и не постареешь хотя бы на год. Теперь я знаю это… только слишком поздно. Наш отец ошибся, либо же его обманули, я же, пользуясь его указаниями, которые обнаружил в тайнике в Нешвеже, выбрал неверную дорогу. Но это ничего, благодаря этому, твой сын пойдет по хорошему путии, возможно, станет тем, который достигнет цели…

Он снял с пальца перстень тонкой работы и подал брату.

- Держи, это величайшая добыча отца; железный, позолоченный… Этот камень – топаз, по цвету которого можно распознать сребреники Иуды. Теперь я хочу переспаь, а утром дам тебе карту и шифр, который добыл сам, объясню, в чем дело, и выезжаю.

- Зачем тебе еще куда-то выезжать, ты дома…

- За мной гонятся уже с самого Немана. В Белостоке устроили покушение, удалось вывернуться. В Варшаве я ускользнул от них, благодаря приятелю, которого мы должны благодарить. Я оставил ему половину документа, который везу с собой – это опознавательный знак. Когда я выехал из города, они вновь встали на след. Выслали отряд саксонских драгун с адъютантом Брюля во главе. Они тне отпускают меня; этот любимчик министра не глуп, разослал патрули во все стороны: по одному, по два, по три человека, прочесывая каждый двор и дом. Здесь будут, самое позднее, послезавтра, не хочу подвергать этот дом опасности.

- Кто их выслал? "Молчащие псы"?

- А кто еще бы мог? Они желают вернуть себе карту и перстни, только я все время знал, что скорее съем все это, чем позволю у себя отобрать. Если станут спрашивать, скажи, что это был какой-то чужак, которому оказал гостеприимство, не зная имени.

- И куда хочешь ехать?

- В Ишасег, там спрячусь.

- Имре поедет с тобой, ты слаб…

- Не нужно!

- Дядя, я поеду с тобой! – крикнул Имре, распахивая дверь настежь. Старец повернул седую голову, а после мгновение молчаливого удивления сказал:

- Ференц, это с каких пор твой сын принимает решения в этом доме?... Никто со мной не поедет!

Потом распахнул объятия и прижал племянника к груди.

Когда Арпада уложили в кровать, минула полночь, и тогда Ференц сказал сыну:

- Будь готов утром. Возьмешь слугу, трех лошадей, оружие и поедешь за ним. Будешь его прикрываить. Старайся, чтобы он тебя не заметил. За три дня доберетесь до границы, тогда возвращайся.

- Благодарю, папа! – воскликнул Имре. – Я защищу его от всей преисподней, обещаю!

Он побежал к себе, обрадовавшись, не замечая помрачневшего взгляда отца. Жена пыталась его удержать – у нее было предчувствие катастрофы. Имре пояснял, что его выезд – это необходимость, что он быстро вернется, только убедить ее ему никак не удалось. Пришлось измучить ее своей любовью, заглатываемой на запас, а потом, на рассвете, накрыл заснувшую женщину, оделся и тихонько закрыл двери, не видя слез, что высыхали на ее порозовевших щеках.

Вместе с отцом он провел дядю Арпада до венского тракта, здесь они пожелали тому счастья. За ними украдкой продвигался луга, ведущий двух оседланных и одного запасного коней. Отец и сын подождали, пока старец не доедет до поворота и не скроется за стеной деревьев.

Неожиданно с противоположной стороны до них донесся стук копыт, и они увидели мчащегося галопом всадника с кавалерийским ружьем. Коса парика подскакивала на драгунском мундире словно шпицрутен, казалось, колотя того и заставляя преследователя скакать еще быстрее.

- Bassza meg![29] - выругался Ференц, сунув руку за высокое голенище.

Имре подождал, когда преследователь приблизится, выскочил на самую средину тракта, и когда драгун проезжал мимо, изо всех сил рубанул саблей. Всадник, всматривавшийся в силуэт Арпада, заметил опасность в самый последний миг, когда уже было поздно как-то маневрировать конем. Все, что он мог сделать, это инстинктивно отпрянуть. Успел. Клинок зацепил его плечо, рассекая шарф на спине, отскочил от металлической нашлепки на седле и, вывернувшись в руке нападавшего, упал на землю. Жеребец со всадником пролетели рядом, оставляя после себя вибрацию воздуха и отчаянную беспомощность глядящего на конский зад.

Но тут из руки отца выстрелила длинная, черная змея, язык которой достиг шеи кавалериста и обернулся вокруг нее со скоростью атакующей кобры. Свистящая синусоида неожиданно растянулась в прямую линию, словно стальной прут, раздался тихий треск ломающегося шейного позвонка, и всадник вылетел из седла, будто из катапульты. Его тело с разбросанными руками и ногами на долю секунды зависло в воздухе и так вонзилось в землю, что та даже застонала. Еще до того, как ее коснуться, драгун уже был мертвым.

Старший Кишш склонился над лежащим и снял у того с шеи смертельную удавку karikas, плетеного бича с короткой ручкой, диной в несколько метров и имеющего на самом конце свинцовый шарик. Это было традиционное оружие мадьярских верховых партизан szabadcsapat. Такими страшными бичами такая кавалерия атаковала даже габсбургскую артиллерию, распространяя опустошение среди обслуги пушек. Мастера пользовались karikas с таким умением и точностью, что могли, несясь н коне, выбить противнику любой глаз на выбор, срезать горящий запальной шнур у самого огня или выхватить нож из чужой руки, не касаясь пальцев. В семье Кишшей это умение усваивали еще до достижения совершеннолетия.

Ференц спокойно свернул бич и подал замершему сыну со словами:

- Забыл, может пригодиться.

После чего прибавил, не замечая стыда Имре:

- Ждешь, что это я подниму твою сабельку, или рассердился на нее?

Имре нагнулся и поднял облепленное грязью оружие, в то время как отец продолжал произносить безжалостные слова, о которых оба не знали, что их должно им хватить на последующие пятнадцать лет:

- Нет ничего худшего, чем бесплодный удар. Ты рассекаешь воздух, когда противник уже отклонился, и ты уже безоружен, сейчас он тебе обязательно врежет. Не нужно сразу же рутить голову, достаточно ее разбить; потому никогда не вкладывай всей силы в удар, по крайней мере – не тогда, когда противник в движении…

Он указал на труп.

- Помоги мне перетащить его в кусты, потом возьму слуг и где-нибудь прикопаем. И двигайся, а не то Арпад уедет слишком далеко.

С сыном и слугой он попрощался коротким:

- Isten veled![30]

Два дня они осторожно пробирались дорогами среди лесов, рощ и деревушек, уцепившись за далекий силуэт Арпада. Падающие листья прилегали к набухшим от сырости ремням, бились о лица, словно волглые бабочки, щекоча и заставляя прикрывать веки. На второй день появилось солнце. Южная осень сделалась красивой: дождливая пора прошла вместе с заморозками, деревья окрасились в золотисто-коричневый цвет. На полях озабоченные селяне готовили землю к оковам снега. Только перед сумерками погода портилась, по небу, словно обезумевшие божьи табуны неслись громадные тучи.

О близости границы на третий день им заранее сообщили две плоские, волнующиеся густым лесом возвышенности с округленными основаниями, словно две груди женщины, лежащей в каплях пота и дышащей измученным счастьем. За ними тянулись горы, издали мертвые и бесцветные, но, чем было к ним ближе, тем более богатые одежды они надевали. В отдаленной скальной котловине клубился ураган, и было видно, что сейчас он сойдет в долину.

Заночевали они на другом конце той же, лежащей неподалеку от приграничного городка деревне, в которой остановился и Арпад. Но когда проснулись, его уже не было. Сыплющая после бури и вздымающаяся с земли сырость проникала холодом, когда, едва успев застегнуться, они скакали в направлении горных вершин, искрящихся белизной. Лесная опушка открыла им вид на котловину. Ее противоположный край занимало типично подгорное, одинокое и отрезанное от большой жизни поселение с чащей остроконечных крыш – замшелый городок, один из тех надвременных символов провинциальной летаргии, где каждая женщина повторяет жизнь матери, бабки и прабабки, ассоциируя счастье с надеждой на богатство и спасение, а грех – с подданством ночным капризам мужчины, что вернулся из дальних контрабандистских походов, зараженный фантазиями гулящих девок.

Доехали туда, когда уже почти что рассвело, когда город, плоский и неподвижный, растянутый до самого перевала, седловина, которого, гле располагался пограничный пост, представляла собой край котловины. На рыночной площади было пусто и холодно. Низкая, зато стройная, будто игла, башня собора направляла взгляд к рваным облакам, которые разгонял ветер с гор. В окнах углового рыночного постоялого двора один за другим стали гаснуть огни. Имре глянул в щелку и тут же отшатнулся. Он кивнул слуге, приказывая ему не привязывать лошадей к коновязи, сам же осмотрелся по двору у конюшни. Выбрал толстое, окованное железом дышло, подтащил его к входной двери, пригибаясь под окнами, и отдал слуге приказ. Повторил дважды, опасаясь того, что глуповатый здоровяк сразу не поймет, когда же спросил: "Понял", в ответ услышал:

- А чего бы и нет!

Имре проверил порох на полке пистолета и, сунув его за пояс на спине, вошел в зал корчмы. За средним столом сидел офицер саксонских драгун в компании нескольких своих подчиненных и заканчивал завтрак. На лавке под стенкой лежал Арпад, руки у него были связаны за спиной. Имре неспешно направился к стойке, водя взглядом по батарее бутылок, выставленных на украшенной полке – его интересовали лишь они. Проходя мимо стола, он ухватил столешницу и одним рывком вывернул ее со всей посудой на кричащих саксонцев. Одного, который не был привален, оглушил ударом кулака, после чего метнулся к дяде, где и разрезал его путы ножом. Арпад, с тем же спокойствием, что проявлял, когда лежал, расправил плечи, подошел к офицеру, зажатому между столом и лавкой, снял с его пальца перстень, после чего вышел, не удостоив племянника благодарности или хотя бы улыбки, совершенно нечувствительный к ходу событий, словно бы в голове его имелось видение неизбежности как раз такого сценария вплоть до последней сцены.

После его ухода слуга запер двери снаружи, вонзив один конец дышла в землю, а второй – подперев дверную ручку. Прежде чем солдаты сумели выкарабкаться из-под стола, корчмарь показал венгру подвал и открыл крышку. Имре нацелил два пистолета в драгун и движением головы показал:

Загрузка...