- Это хорошо, ваше величество, поскольку дело, с которым я прибыл, требует тайны.

- Вы, милорд, удивляете меня, выходит, у деревьев тоже имеются страшные секреты?

- Ваше королевское величество удивляет весь ми. Влиятельные политические круги Лондона весьма сильно удивляются, что в то время, как Россия желает навязать Польше свои вредные комбинации, столь вредные для этой страны, вы, ваше величество, поддерживаете эти стремления, и делаете это вопреки всему народу, который противен иноверцам, тем самым вы отбрасываете шанс получить горячее одобрение со стороны собственных подданных.

Станислав Август широко раскрыл глаза, непосредственность человека, который до сих пор разговаривал с ним исключительно о растениях, об уходе за деревьями и садовом деле (называя его своим "английским садовником"), привела короля в остолбенение. В этой главе все больше становится изумленных и остолбеневших людей.

- Но откуда Лондон...

- У Лондона имеются хорошие шпионы, сир.

- И вы среди них – драгоценный камень, мистер Стоун, а ведь в свое время вы мне говорили, что не вмешиваетесь в политику, поскольку деревья и цветы дарят большее удовольствие! – разочарованно заявил король.

- Я не лгал, сир, я не шпион в политику не вмешиваюсь. Исключение делаю, поскольку желаю вам добра и не хочу вашего разрыва с вашим народом. Это исключение я делаю по желанию одного из членов моей семьи, у которого имеются связи с политиками моей страны.

= Политики вашей страны уже прислали распоряжения вашему послу. Сэр Роутон именно сейчас готовит официальную ноту от имени вашего правительства, он сам мне это сообщил, которая поддерживает российский проект, и он вручит ее, тандем, моему правительству, как только князь Репнин официально потребует от имени царицы равных прав для иноверцев! И это случится уже вскоре.

- Ах, сир, - усмехнулся Стоун, делая непочтительный жест рукой, - то же самое сделает Берлин и еще несколько столиц. Роутон – это чиновник, который исполняет, что следует, не вникая за кулисы. А там ведь не всегда белое – это белое. Официальная политика, она как епископ, который громит с амвона разврат, думая о вечерней свиданке с сестрой викария. По сути своей, Лондон обеспокоен...

- Даже если это и правда, мой дорогой, то, тандем, Лондон далеко, а вот российские войска уже в Польше!

- Ради устрашения, сир, вот только шляхта как-то не дает себя напугать. Войны с вами Россия не начнет... Вы, ваше величество, говорите, будто бы Лондон далеко. Но ваш народ близко, а король, который встает против народа...

- Милорд, следите за тем, что говорите и кому! – крикнул Понятовский, синея лицом, уже второй раз за этот вечер.

- Я слежу, сир, но вас умоляю говорить потише... Я хочу сказать, что Лондон прекрасно знает, как нагло пытается вас шантажировать Петербург. Я имею в виду блокирование выплаты надлежащих вам по договору средств из казны...

Станислав Август тяжело вздохнул.

- Вы сами, мой друг, видите, какому давлению я подвержен. Меня обворовывают, зная, что у короля нет денег...

- Лондон это понимает, сир, и готов вам помочь в сложной ситуации, - сказал Стоун, протягивая руку к сумке. – Вот, для начала, двадцать тысяч дукатов, которые заполнят разрыв в ваших средствах, ваше величество. Если вы на сейме противопоставите себя российским господам по вопросу иноверцев и "liberum veto", тогда каждый месяц Лондон будет пополнять коронную казну на такую же сумму, которая будет выплачиваться вам в руки через меня, ваше величество, так долго, как вы, ваше величество, выстоите, сопротивляясь Репнину.

Не без причины, как видим, английское слово "graft" означает одновременно и взятку, и садовый привой – "английский садовник" польского короля достиг цели. Станислав Август сказал ему при прощании:

- Эти дукаты, милорд, я потрачу против рублей, которыми Репнин покупает себе союзников.

- Так я и думал, ваше королевское величество, - ответил на это Стоун, - нет лучшего противоядия на яд, которым является золото чужой державы, служащее для закупки измены в Польше. Сама же измена – это самый худший из ядов, она действует словно "aqua tofana", смертельно поражая организм, но не оставляет следов, и отравленный умирает как бы от обычной болезни. Отравители внушили бы Польше, что она умерла от собственной анархии ил невозможности остановиться самой. Но если предварительно применить противоядие, всякий яд оказывается слабым...

- Кстати, дорогой друг, а не знаешь ли ты, случаем, правда ли, будто бы маршалок Белиньский скончался как раз от этой воды? Дошли до меня как раз такие слухи...

- Об этом, сир, мне ничего не известно. Сплетничать легко, но это должны были бы выявить врачи, как того желал Филдинг... А теперь, милостивый государь, я с вами распрощаюсь.

И стоун вышел, изумленный тем, что все прошло так легко. А еще через несколько часов ряды изумленных выросли еще больше...

К изумлению не только марщалка сейма, Чаплица, сенаторов и депутатов, но даже и дядьев Понятовского, князей Чарторыйских, на следующий день Станислав Август сделал неожиданный прыжок в сторону: в кулуарах он начал агитировать против того, чтобы поддаваться России в чем-либо, называя всякую возможную попытку усомниться в приоритете католической веры преступлением, в конце концов, требовать вывода российских войск из Польши, и он даже не снизил голос, видя приближающегося князя Репнина.

Наверняка, мой читатель, вы слышали поэтические рассказы об окаменении от изумления; наверняка должны были слышать – ибо, в противном случае, следовало бы признать, что вы мало о чем слышали – о госпоже Лот, супругу некоего родича Авраама, которая от изумления превратилась в соляной столб; знаете вы и том, как изумление привело к тому, что один из сыновей Креза заговорил, хотя от рождения был немым. Но ни одна из этих историй, ни резец Фидия, кисть Леонардо или даже карандаш Пикассо, не могли бы дать вам понятия о том изумлении, которое овладело лицом князя Николая Васильевича Репнина при виде бунта человека, к которому до сих пор он относился словно шарманщик к сидящей у него на цепи обезьянке. Сейчас же обезьяна нагло глядела ему прямо в лицо и всяким предложениями об иноверцах возбуждала аплодисменты слушающих и личную ярость посла. Даже рьяные враги Понятовского не осмеливались полемизировать с обезьянкой, газа которого лучились предостережением шекспировского короля Лира: "Когда говорит повелитель, собаки пусть не лают!". Репнин сделал глубокий вдох: Праклятый![94]

Через два часа специальный посольский курьер помчался, сломя голову, в сторону Петербурга, а 14 октября 1766 года посол Пруссии в России, граф Сольма, доносил королю Фридриху: "Дела в Польше в настоящее время проходят кризис, добавляя российским министрам серьезных хлопот (...). На сцене выступает польский король и говорит за всех. Он утверждает, будто бы иноверцам нельзя сейчас признать ничего другого, как только терпимость, и отказывает им всякое участие в законодательстве, исключая их от всяческих гражданских постов".

Старик Лафонтен был прав, когда писал в III книге "Новых сказок" о золоте: "Чего же только не может этот благословенный металл, повелитель мира...". И даже не нужно целых двадцати тысяч дукатов – тюремный писарь Грабковский не собрал и десятой части этой суммы. А ведь если бы не его скромные сбережения, доктор Рейман не отправился бы к ложу умирающего маршалка Белиньского, чтобы выявить, что причиной смерти была "aqua tofana"; если бы Рейман этого не открыл – капитан Имре Кишш не воспылал бы ненавистью к князю Репнину и не разыскивал бы с помощью Грабковского преступника; если бы Кишш не разыскивал его – они оба с Грабковским не подумали бы, что стоило бы допросить мажордома дворца Белиньских, старого Людвика Мироша; если бы об этом не подумали – не нашли бы его тела с ножом в груди, буквально через несколько минут после смерти; если бы они опоздали – тело Мироша лежало бы в ином месте, и с него смыли бы кровь. А так Грабковский сразу же заметил, что указательный палец мажордома измазан красным, и только на самом кончике видна белая пыль от штукатурки. На побеленной стеке, над самым полом, они обнаружили едва заметное слово, которое Мирош написал собственной кровью, прежде чем испустить дух. Слово это было фамилией, и фамилия эта звучала: Краммер.

Когда они, словно призраки, появились в его доме, главный расследователь увидел в их глазах смерть и выпрыгнул из окна в сад. Пробежал он шагов десять. Свистящий язык бича достал вначале щиколотки его ног, подсекая разогнавшееся тело и бросая его на землю. Второй удар свинцового грузика на конце бича рассек губы, выбивая зуб и калеча язык в раскрытом в вопле рту. Станько вместе с Палубцем-Гонсеницей затащили Краммера в комнату, а Грабковский показал расследователю бутылочку с жидкостью, говоря:

- Это тоже "aqua tofan", только с прибавлением, от нее умирают сразу и без боли. Я угощу тебя ею, если скажешь, кто приказал тебе убить маршалка. Если не скажешь, тогда Станько выровняет с тобой счеты за те ласки, которыми ты одарил его в пдвале и забьет тебя дубиной, словно собаку! Так что выбирай.

Краммер что-то умоляюще мямлил, но слов нельзя было разобрать, при каждом шевелении губ из них лилась кровь. На руку Краммера пал чудовищный удар палки Станько, разбивая кость. Расследователь потерял сознания, пришлось отливать его водой. Когда он открыл глаза, Грабковский спросил:

- Хочешь, чтобы Станько бил и дальше? Так это может и затянуться, дух из людского тела изгнать не так легко, а ты мужик крепкий, так что помучишься... Я тебе добром советую, скажи. Это Репнин?

В Краммере, от боли мало что понимающем, случилась какая-то перемена, надежда или желание сопротивления ушли, и он кивнул головой, соглашаясь.

- Ты был его шпионом?

Тот снова кивнул, словно автомат. Писарь влил ему жидкость в рот. Краммер подавился и часть яда выплюнул вместе с кровью. Умирая, он глядел на своих убийц странным взглядом, словно издеваясь, дразнясь или ругаясь. Имре не мог понять этой насмешки в гаснущих глазах врага, его пронзил неожиданный страх, но когда Краммер застыл, страх куда-то пропал, и все показалось только чем-то нереальным.

Мой страж, мой Аргус, мой враг и, могу сказать, товарищ, потому что следит за Башней Птиц с тех пор, как я начал писать "Молчащих псов" – этот таинственный человек, то верхом, то пеший, в плаще, в шляпе и темных очках, о котором я уже несколько раз упоминал и которого не знаю, хотя наши мысли неустанно скрещиваются в пустом пространстве между башней и склонами соседствующих холмов – у него точно такие же глаза. Имеется в них непонятная насмешка. Наверное, его веселит все мое усилие, поскольку он уже получил свой приговор от заказчиков, терпеливо ожидающих, когда я закончу. Когда я читаю готовые фрагмент книги своим птицам – меня всегда охватывает одно и то же чувство: будто бы он слышит каждое слово. Так что, его, наверняка, развлекает, что сейчас я изобразил бунт короля, которому, словно корлю-отцу, уже влили яд в ухо, и здоровье вернул лишь на временной сцене, в спектакле, который Гамлет устроил в Эльсиноре, чтобы поглядеть на реакцию убийц... Ну да ладно, пускай тешится, пернатые братья мои, вы же не покидайте меня, ибо мы еще не закончили и еще только увидим, кто будет смеяться последним. Я же со своими птицами летим дальше, к далекому краю этой сказки...


"Не согласившиеся с бессмыслицей бытия,

С обидами и изменой, со страхом и страданием.

Подобные духам, звеня кандалами,

Мы проникаем сквозь стены новых Эльсиноров,

Чтобы преступления истинным именем называть,

Пугать королевских стражей и тенью ускользать"...


Так писал о нас Антоний Слонимский, тот самый, который в другом своем стихотворении заявил: "Не названное преступление – словно таящийся в вине яд"...



ГЛАВА 2

НАСЛАЖДЕНИЯ ЛЮБВИ


"Любовь вступает в жизнь

Словно птица появляется напротив каждого лица

Неожиданный шум крови

Уходит, оставляя громадное пламя".

(Хесус Кос Кауссе,

"Где говорю о любви", фрагмент)


В Башне я уже живу не один. Собственно говоря, я никогда и не жил в ней сам, она полна птиц, но это всего лишь птицы, теперь же я живу с женщиной. Да, мои дамы и господа, пора уже говорить по делу, мир не состоит из одних только мужчин, политики, преступлений и зубов, в любой момент готовых сделать тебе больно. Имеются еще и те освещенные комнаты из яви и сна, по которым с улыбками куколок на хрупких личиках из пудры и фарфора движутся, обнаженне под цветными капризами моды, золушки и принцессы, любимые дочки крупных банкиров и одинокие секретарши красных фабрик, модели и студентки, девственницы и бляди, белые и черные, хитпые и добродушные, возбужденные вдовушки и мечтательные девы, ряд за рядом; имеются те затемненные, непредсказуемые часы отдыха воина, во влажном шепоте, деликатных покусываниях мокрых губ, пальцах, движущихся от шеи до тонких жилочек во впадинах подмышек, в колющихся будто шпоры грудях, спутанных ногах, выгнутых спинах и сдавленных стонах, в пульсации кожи и быстрых вздохах под замкнутыми веками, в непогашенных огнях в соседней комнате и в дыхании, которое становится спокойнее сквозь губы, держащие сигаету или выплевывающие виноградную косточку.

Все вместе – единственная чудесная штука, которую нам удалось спасти с момента Творения, а все остальное мы превратили в гору мусора. Именно так я временами и размышляю. Если бы так думал всегда, то не писал бы "Молчащих псов", поскольку – а зачем, да еще и в посткли?

Случилось это в ходе одного из тех рассветов, клгда сильный ветер крутится возле башни, заметая сухой пылью землю, гоняя по небу низкие, тяжелые тучи, сгибает ветки и обрывает листья. Меня разбудил резкий стук в дверь. Одеваясь, я подумал, что причин опасаться нет, что это пришли не за мной, в противном случае птицы с криками поднялись бы в воздух, как они срываются, когда человек в темных очках хотя бы на шаг приближается к линии, определяющей кусты на краю холмов. Моя же стая спала спокойно, сунув головки под крылья, а их животики дрожали от сонных кошмаров. По лестнице я спускался в ритм ударов камнем в ворота из черного дуба, закованными в железный панцирь с изукрашенными боковинами. Скорее всего, звонок оказался слишком слабым и заставил незнакомца поискать будильник получше. Сквозь стекло глазка я увидел лицо женщины, уродливое, словно в обезумевшем зеркале комнаты смеха. Но когда я открыл, зеркало сделалось соглашающимся с королевой гаджетом из диснеевской сказки про Белоснежку.

Она была переполнена страхом, который не портил ее красоты. Женщина что-то безустанно мямлила, словно ребенок, который внезапно утратил дар речи в результате неожиданного потрясения, так что мне пришлось ударить ее по лицу, чтобы она замолчала и перестала трястись. Потом уже я налил ей стаканчик бренди и слушал. Оказалось, что она сбежала. Неважно, откуда. Когда кто-то убегает, у него имеется причина; а раз есть причина – имеется и право.

Поселилась женщина у меня. Я ее вовсе не просил об этом, мое одиночество мне никак не мешало, сжившись с одиночеством, мне стали известны его достоинства. Я общался с одиночеством, слыша удары своего сердца, среди безграничной тишины, что походит на сон и покой смерти. Вместе мы переправлялись через взбесившиеся горные тропы, вместе слушали живительное молчание земли во время совместных вахт над чистыми листами бумаги, готовясь к тому, чтобы растоптать их в галопе. Нам нравилось одно и то же: гигантское, звездное лицо мрака, когда не слышно ничего, кроме себя самого, не слышны даже сирены суден на реке, и громадной волной наплывает физическое здоровье; когда открываются пути через пустыню, и у тебя имеется сознание, что ты не попадешь в безумие от жажды, не задохнешься словно заблудившаяся крыса в сточной трубе; когда ты видишь огни неизвестного берега и приходишь в чужие порты вместе с приливом сумасшедшей, кипящей воли творения. И, наконец, оказывается, что столь совершенному одиночеству не хватает лишь живых отзвуков и отголосков, которые доказывают чье-то живое присутствие: когда кто-то говорит "спокойной ночи", и когда скрипят двери, которые открываешь не ты.

В нашем союзе имеется нечто неслыханно возбуждающее, и, с моей точки зрения, это нее красота, тело или даже совершенство ее занятий любовью. Что это такое, я осознал на удивление поздно, только лишь на следующий день, обращая в памяти минувшую ночь. Все время она называла меня "господином"! Это не имело смысла, но оказалось удивительнейшим афродизиаком, и так уже и осталось – Марта поддалась этой привычке и титулует меня, как Сара Авраама, своим господином. Это некая разновидность игры, в которой, вопреки кажущемуся, притворства нет. Г.Л. Дюпра пишет в своем психо-социологическом исследовании о лжи:

"Можно изображать всяческие чувства: любовь часто изображают оба пола, стыд – очень многие женщины; столь же часто люди изображают патриотизм, религиозное рвение, благородство, незаинтересованность и т.д.".

Мы не изображаем ни любви, ни дружбы, она тоже не стыдится на показ, мы лишь притворяемся, что в отношении меня не существует формы "ты", и нам со всем этим хорошо. Марта кормит моих птиц, варит еду, стирает, таким образом возвращая мне время на писательство, которое ворует иным образом и утверждает, будто бы стены башни дают ей чувство безопасности. В свободное время она учится печатать на машинке, желая помогать мне еще и в этом. Она делает все, чтобы я позволил ей оставаться как можно дольше. Черт подери! – я и не позволил бы ей уйти так легко, пока что мне все это весьма нравится, но вот она боится – и пускай боится!

Не она одна, женщины часто возделывают страх. В одинаковой степени боится наложница лорда Стоуна, проживающая вместе с ним в доме, который обеспечил и обустроил им Рыбак; та самая Стефка, взятая из халупы, в которой Вильчиньскому перевязали раны от собачьих клыков. Это та самая – припомните окончание третьей главы предыдущего тома – которая бодрствовала по ночам у его окровавленного тела, и которую он поместил в своей постели, ибо только при ней он мог обнажаться, когда все полицейские Варшавы разыскивали "Басёра" со спиной, заклеймленной псами Чарторыйских, та самая, которая, чтобы найти путь к его сердцу, сделала громадные усилия в образовании, научилась читать, писать, даже остроумно разговаривать и познакомилась с хорошими манерами, в чем, вне всякого сомнения, ей помогла кровь старого князя Чарторыйского, который когда-то спарился когда-то с ее матерью-крестьянкой.

Эта милая незаконнорожденная сделала скачок родом из сказки, и не достигла только лишь того, о чем шла речь – сердца человека, который сейчас для не представляет все на свете. Она сделалась одной из тех редких женщин, которые любят практически без условий, практически бескорыстно, которые – сколько бы не длилась связь с избранным мужчиной – не подают наслаждения за денежный эквивалент или нечто, исходящее из женщин; единственной целью которых, рассматриваемой как призвание, является первобытная цель женщины: давать самцу удовольствие и отдых. Такие принцессы, истинные аристократки своей расы, как правило, попадают на глупца, пренебрегающего их преданностью и той извращенной безгрешностю, что лучится из них всякой ночью; на человека, который не знает, как немного нужно, чтобы удовлетворить свою мужескую суть: быть нежным и дать достойную оправу ее красоте. Иногда можно было подумать, что Вильчиньский дозревает до этого посвящения, но тут можно было бы и совершить ошибку.

Как-то ночью, когда ей казалось, что его сердце дрогнуло (в подобные моменты очень легко можно поддаться иллюзиям), она спросила, а не могли бы они пожениться. Какое-то время он глядел на нее с изумлением, а потом начал рассказывать, то ли ей, то ли самому себе, древнегреческий миф, который слышал от деда, когда тот впаивал внуку истории деревьев – о том, как Зевс и Гермес сошли на землю в виде смертных. Они были бедно одеты, поэтому каждый отказывал им в еде и убежище. Все отворачивались от бедных бродягЪ за исключением Филемона и Бавкиды, бедной пары, предложившей им гостеприимство в своей хижине. В благодарность за это, боги исполнили желание любящих супругов, которые желали умереть одновременно, чтобы ни одному не нужно было оплакивать другого. Кроме того, боги устроили так, что после смерти Филемон с Бавкидой превратились в два дерева, в дуб и липу, которые в течение столетий должны были стоять друг с другом, касаясь ветвями.

- Очень красиво, - произнесла она с надеждой в сердце, не зная, что это еще не конец

- Сказки красивы, - ответил Вильчиньский на это, - вот только в жизни, как правило, супружество – это арена мучений. Сегодня супругов превратили бы в кактусы! Мой дед, глядя на моих родителей, повторял слова Паскаля, что все несчастья мира берутся из неумения двух людей жить в одном помещении...

- Но ведь мы же живем вместе, и нам хорошо... – испуганно шепнула она.

- Потому что мы свободны. Нам хорошо именно потому, что мы не супруги, каждый из нас может уйти, когда пожелает.

- А куда я могла бы уйти? – спросила она так тихо, что он не должен был услышать, но услышал.

- Люди уходят туда, где им лучше, - сказал Вильчиньский, отворачиваясь к стене. – Спи.

Эти он словно бы пронзил ее железом, возбуждая еще больший страх.

Проходили жни, похожие один на другого, словно капли слез, и в их жизни ничего не менялось, только это не приносило ей облегчения – дни считают не только в тюремной камере, когда подсчет уменьшает боль, ибо каждый последующий день приближает нас к счастью. Случилось так, что в течение недели она страдала от самых настоящих мук – когда он неожиданно, не прощаясь, уехал, исчез где-то в бесчувственном мире, что окружал ее. Эта неделя отчаянного одиночества была будто тяжкая болезнь, оставляющая неизгладимый след, словно оспа души.

Тогда Вильчиньский поехал в родной Миров. Сиддхартха Гессе пишет в "Степном волке", что "домой никогда не возвращаются, но там, где сходятся дружественные дороги, весь мир на мгновение кажется домом". Не знаю, правда ли это, наверняка, имеются и такие, которые возвращаются. Во всяком случае, "Алекс", у которого под ногами чаще всего были не дружественные ему дороги, выбрался в родной дом не для того, чтобы проведать семейство, но под воздействием известий, дошедших и до Варшавы, про мировский апокалипсис. Много лет прошло с тех пор, когда он прогнал резаными обломками из мушкетона дровосеков, рубивших "короля Мирова", в последний раз поглядел на прикрытый тенью дуба холмик с крестом, погрозил отцу и сбежал, проклиная про себя свой дом. Теперь же это, а может, какое другое проклятие, сбылось, причем так, что при самой мысли об этом его охватывала дрожь.

Добравшись до места, он увидал пейзаж, близкий тому, который показался глазам Кишша, когда венгр добрался, обходив несколько континентов, к себе домой. За воротами то, что когда-то было – даже после истребления торгующего деревом отца – красивым парком, теперь превратилось в растрепанный хаос, сонный в собственной лени и ошеломлении солнцем, дикий и отвращающий воспоминания, там невозможно было что-либо распознать. Развалины дома походили на мрачную скульптуру, высеченную рукой скупердяя с артистическими способностями, лущились пятнами гари и на фоне неба рисовались культями непереваренных балок, словно скорлупа выброшенного на скалы и постепенно, капля за каплей, распадающегося судна; вплоть до ажурных останков корабля, которые заблудившиеся мореплаватели находят на трассе собственного рейса словно глухое momento mori.

Вокруг не было ни единой живой души. Вильчиньский спрыгнул с коня, привязал его к дереву и направился вдоль пепелища, свистящими ударами трости срезая концы веток и верхушки кустарников. На краю поляны он остановился, вглядываясь в единственную оставленную здесь вещь, которую любил. Многовековой патриарх мировской флоры разбрасывал свои гигантские ветви, повернувшись лицом к Вильчиньскому, словно бы нетерпеливо призывая его: ну, чего ты так тянул, сколько можно было тебя ожидать?

Медленно тот направился через поле, на котором когда-то дедушка учил его садиться на заслуженную, добродушную клячу с широкой спиной. Маленький Олек забирался на нее, не пользуясь стременами, и падал через несколько шагов рысью, после чего лошадь останавливалась и склоняла голову, чтобы поглядеть на мальчонку своими близорукими, мигающими глазами. Дальше рос бор, в котором старый Камык показывал внуку, как следует читать тропы зверей и молчаливые следы лесных драм. Иногда они просыпались еще до рассвета и отправлялись на охоту, как правило, бескровную, зато гораздо более увлекательную, чем охоты, которые устраивал отец, похожие на любительскую резню, и которые дедушка презрительно называл забоем свиней, среди звуков труб, лая собак и воплей облавы – вот этих развлечений он терпеть не мо, а принуждаемый к участию, мазал в белый свет, с безразличием перенося выставленное ему мнение как о паршивом стрелке и растяпе. Насмешники понятия не имели, что целясь в кабана, он выбирает самую тонкую ветку, под которой пробегает животное, и срезает ее пулей, словно ножом. Об этом знал один только дедушка.

Под дубом Александр увидел два креста, один старый и наклонившийся, который он сам когда-то выстругал и поставил на могиле; второй свежий и гордо торчащий, неизвестно чей. Вильчиньский поправил крест деда, проделав в смерзшейся земле отверстие поглубже, с помощью шпаги, извлеченной из трости. Потом опустился на одно колено, но слова молитвы, которую не произносит уже много лет, спутались.

Он вернулся на развалины имения, словно желая обнаружить ключ к катастрофе. По не полностью сгоревшим фрагментам стен, что ежились вокруг вертикали дымовой трубы, вытянувшейся к облакам, словно длинный, обвиняющий палец, Александр узнавал части дома: вот здесь было крыльцо, соединенное с сенями, слева – гостиная комната с синей обивкой стен и белой печью, дальше – родительская спальня с постелью из китайки с золотыми галунами, и комнатки: его и брата; направо от сеней – буфетная, кухня и две небольшие спальни, одна принадлежала тетке, другая – дедушке. Эта последняя комната, в которую дедушка приглашал только лишь его, была их масонской ложей на двух участников и предназначенным только для них Сезамом, в котором на оленьих рогах висело оружие всяческого рода, а в сосновом шкафу высились горы книг, из которых Камык черпал мудрость, передаваемую потом внуку. Он даже почувствовал запах той сокровищницы, давным-давно будущей для него колыбелью всех вещей, призванный памятью, поскольку в ноздри попадал лишь резкий воздух и гарь от спаленной древесины. Ветер со стонами протискивался сквозь свалившиеся стропила и столбы, неся с собой хриплый шепот умирающего: "Не дайся... Не дайсяаааа...".

В деревне ему сообщили, что имение сожгли русские, убив хозяина, а госпожа, что была в доме, на следующий день утопилась в пруду, и теперь привидением пугает на болотах. Про брата никто из крестьян, даже из тех,что служили в доме, ничего не мог рассказать; Дамиан Вильчиньский пропал без следа.

У всей этой трагедии, случившейся в Мирове осенью 1766 года, источником были две женщины, одна любовь и несколько ненавистей, о которых я еще расскажу, потому что брат лорда Стоуна еще вступит на тропы, ведущие к пурпурному серебру, и сыграет на них важную роль. Нам же следует отступить во времени...

После смерти Камыка и бегства Александра, в комнате беглеца поселился вызванный из города преподаватель математики, некто Бальцерус. Он был карикатурой на ученого. У него имелась отвратительная привычка хватать собеседника за пуговицу и дышать несвежим дыханием в чужой рот, так что тот сразу же соглашался со всем, о чем его просили. Раз в неделю он упивался в хлам и тогда вопил о преимуществе математики над остальными науками:

- Только лишь с помощью числа открывается безмерность, и-иик!... О, вы, числа, пробегающие бесконечное пространство!... и-иик!... отмечающие вселенную, погасшие огни звезд, ход небес, и-иик! О числа, это вы даете нам понятие о величии Бога!

Отец разделял его мнение относительно чисел. Он желал, чтобы сын хорошенько усвоил эту сферу знаний, поскольку его часто обманывали купцы, с которыми он вел дела; вот он рештл сделать из парня своего помощника. Дамиан должен был научиться считать, а на большем Кацпер Вильчиньский и не настаивал. Увидав как-то книгу в руках сына (это была книжка, уворованная из шкафа деда), он хмуро спросил:

- Что это такое?

- Роман, отче.

- О чем?

- Ну... ну... о любви и...

- Чьей? Когда и где это происходило? У нас, в Речи Посполитой?

- Нет, отче... ведь это же выдумка...

- Ааа! Зарычал Вильчиньский. – Выдумки, выходит – ложь, а ложь – это первая ступень в преисподнюю!

На крик отца из своей комнаты выбежала тетка, которую после смерти жены Вильчиньский вызвал в качестве опекунши за сыновьями; она тут же получила приказ:

- Асинджка, забери эту книжку и сожги! В моем доме нельзя держать подобных вещей!

Прежде, чем сжечь, тетка жадно прочла книгу, всего за одну ночь.

В соответствии с тем, что говорили старшие слуги – тетка Ксавера походила на мать, тем более, что она носила оставшиеся от той платья, так что в полутьме их можно было даже спутать. Тетка была женщиной худой и вечно печальной, которая, будто оголодавший кот, бродила по дому, наполняя его взрывами эмоций и гневными вспышками глаз. Дружила она с молитвенником, так что, могло показаться, что набожность – это ее призвание, точно так же, как в случае тех благочестивых девиц, которые, проведя жизнь голышом в джунглях не отвергаемых искушений и поклонников, лет около пятидесяти начинают посещать изысканные костелы и часовни дважды per diem (в день). Но с теткой, как раз, все было наоборот. Она была из тех бледных и гордых шляхтянок, которые, по распоряжению злой судьбы, никем не тронутые, предавались мечтам и печалились в замкнутой домашней ограде, постепенно становясь набожной ханжой. На лице этой прекрасно сохранившейся, глупой и болтливой женщины, обезумевшей по причине гордыни фантастки, живущей в некоей сказочной стане, настолько физической, что похожей на состояние самого раннего детства, рисовались ненависть и обвинение всему мужскому роду, который оставил ее в возрасте сорока лет девственницей.

Но однажды, когда старый Вильчиньский выехал на три дня по делам, подвыпивший профессор Бальцер ужом проник в комнату тетки Ксаверы и лишил ее девственности, похоже, нескольк разбойным способом, потому что, когда уже дав выход своей похоти, он возвращался к себе, его догоняли спазматические, пробуждающие весь дом вопли женщины, призывающей всех святых и молнии с неба. В последующие дни призывы это делались все более тихими, и казались они, в основном, математика; тот, правда, на святого никак не походил, тем не менее – случилось чудо: тетка помолодела лет на десять и расцвела, чтовно пробудившаяся роза. Вот ведь странно, какие глупости способны изменить ханжу, а ведь изменяют. Старая дева из Мирова, как только Вильчиньский прогнал Бальцера, с которым заелся за какие-то деньги; свою слабость нацелила, по причине отсутствия наличия чего-то более подходящего под рукой, в Дамиана.

Дамиан Вильчиньский, родившийся тогда, когда мать по причине продолжавшейся несколько лет совместной жизни с отцом начала страдать тяжелой болезнью, называемой нервной истерией, был полнейшей физической и психической противоположностью своего брата. В нем ничего не было от волка. У него были черные, прямые и жирные волосы, разделенные строго по средине головы, из которой поглядывали пугливые глазки, вечно готовые отвернуться, и губы, казалось, вечно кривящиеся для плача. Удерживаемый железной рукой отца, у которого выскользнул первородный сын, разговаривал он сдавленным тоном, весьма часто заикаясь или выдавливая из себя едва понятные предложения с чуть ли не болезненным усилием, словно паралитик. Пребывая с ним, нельзя было не испытывать неловкости, в особенности, под влиянием взгляда побитого зверька, потому у него не было ни коллег, ни приятелей. Его ровесники, с которыми можно было познакомиться во время соседских посещений, воскресных месс и ярмарок, сторонились его, сам же он сторонился того, что было их величайшей страстью: охот. Со своими отцами все они охотились так часто, что можно было подумать, будто бы они обязаны это делать, поскольку живут только лишь с охоты. На своих покрытых грязью лошадях они пересекали поля и леса, валились из седла и били шпицрутенами по мордам крестьян, жалующихся на потраву поля или пастбища, а между всеми этими занятиями палили в зверье. Дамиан терпеть не мог ни одной из этих вещей, верхом ездил по принуждению, грохот огнестрельного оружия доводил его до дрожи.

Его жизнь изменилась в момент смерти деда. Тот мальчишкой не интересовался, но в те последние мгновения старого Камыка на сцене появилась девушка, которую Александр привел в комнату умирающего, а потом вывел в сени, и как раз там застал Дамиан. Описание этой сцены в третьей главе предыдущего тома "Молчащих псов", в главе, посвященной "Басёру", я закончил так:

"... он услышал скрип двери и видел младшего брата. Александр рявкнул на него, но тот словно закаменел, не двигался и только пялил глаза. Александр вскочил на ноги, подтянул штаны и вбежал в комнату деда, оставляя селянку на полу".

Тогда нас интересовал лишь Камык и его любимый внук, поэтому мы вышли из сеней вместе с Олеком. Теперь давайте возвратимся туда же и в тот же самый момент.

Дамиан глядел на первую в своей жизни женскую наготу напряженно, но без страха; в ней не было ничего такого, что могло бы его напугать. Девушка лежала, не двигаясь, словно брошенная о землю жаба, своей беззащитностью пробуждая жалость. Дамиан склонился, поднял полосатую юбку и положил ей на живот, словно бы защищая от холода, которым тянуло из открытых на крыльцо дверей. Девушка уселась, после чего оделась несколькими движениями рук, поднялась, а он схватил ее за руку.

А потом он и не заметил, как они очутились в сарае. В темноте девушка казалась привидением, ее силуэт маячил перед ним, и если бы он не касался ее, то усомнился бы, что здесь не один, но когда они легли на сене, и она приподняла сорочку, молочно-белые груди осветили пространство. Дамиан лежал, мигая, совершенно потеряв голову и застыв, в отсыревшем от дождя балахоне и в жестких сапогах из твердой кожи, не зная: что делать. Тогда девушка стала раздевать его своими быстрыми руками, и только это наполнило парня ледовым страхом, который расплавился при столкновении с теплом ее нагих лона, бедер, пальцев и губ, опьяняя ег и поддавая действию звериной памяти пола, высвобождающейся у дохляка точно так же, как у самого эффективного самца. В сарае он остался на ночь, но не спал, вслушиваясь в тишину мрака, чувствуя рядом ее дыхание в тяжелом, пропитавшемся пылью запахе сена, и тут до него дошло, что он стал мужчиной.

И с той поры он был мужчиной по нескольку раз на наделе, но только с ней; от эротических предложений тетки Ксаверы сбежал, пробуждая ее бешенство, величайшее из всех бешенств: бешенство отвергнутой женщины, причем, бешенство удвоенное, поскольку победная соперница, о чем бывшая религиозная старая дева должна была узнать, была прислугой из крестьян!

Сделав это унизительное открытие, старая дева начала плохо спать. Ее мучили настроения неуспокоенной плоти, принимающие форму эротических галлюцинаций во сне. Апогей этих кошмаров пришел одной ночью, которая стала началом одного из наиболее трагических событий тогдашней Польши.

Той ночью Ксаверу захватил ужасный вихрь и нес на крыльях бури над деревьями и дорогами, все выше и выше, к зеленому наводнению света, что изливался из щели в тучах. Чем ближе было к тому отверстию, тем в безумной гонке уплотнялся вокруг нее табун обнаженных людских фигур: молодые, длинноволосые девицы, прижавшиеся грудью к козлиным спинам; дородные женщины с бесстыдно раскрытыми устами, сидящие верхом на хряках; стройные юноши, мужчины в расцвете сил и похотливые старики с искрами разврата во взглядах на хорохорящихся клячах, седоволосы мегеры на лопатах, палках и метлах – распаленная толчея, ходящая кругами в безумном вращении и гоготе, стремящаяся к конусу горы, что показалась в просвете. На вершине в гранитном кресле сидело косматое чудовище с бородатой козлиной мордой, выменами самки, срамом мужчины, с хвостом и копытами. А воющая саранча отбивала ему поклоны с криками:

- Осанна, Повелитель Бездны, Распорядитель отвергнутых от лица Бога; Дающий Наслаждения, Повелитель Греха!...

Женщины поочередно подходили к нему, целуя, в знак преданности, в громадные сизые яйца; мужчины же целовали кончик хвоста. Голос чудища гремел словно гром, когда дал знак к началу празднества. Раздались звуки невидимых инструментов. Поначалу сонные, разогревающиеся, внезапно они перешли в хрипло дышащую музыку. Бесчисленные муравьи участвующих в шабаше, держась за руки, окружили трон Козла, дергаясь в будящем отвращение танце. Ксаверу, голую, как и все остальные, захватил дикий хоровод босых, топающих стоп, обнаженных торсов, болтающихся грудей и пенисов. Неожиданно из-под трона вырвался сноп багровых искр, и кольцо танцующих лопнуло в сотне мест, распадаясь на десятки фрагментов, которые продолжили дробиться. Тетка очутилась в самом центре конвульсивно движущейся случки, в клубке копулирующих спин, задниц и бедер, трущихся друг о друга промежностей и носов, на дымящейся траве, по которой туда-сюда шастали стада котов, свиней, крыс, мышей, змей и крылатых насекомых. Ксавера рванула было бежать, пробежала через пещеру, в которой священник-святотатец проводил черную мессу у алтаря, представляющего собой нагое женское тело, ноги которой, похотливо раскиданные, выписывали в воздухе какие-то каббалистические знаки; после чего она попала в другую, наполненную удовлетворявшими свои противоестественные желания содомитами и ведьмами. Тетка бежала дальше, все сильнее перепуганная, пока вновь не очутилась на открытом пространстве, у подножия трона, на котором отдыхал Он. Чудище было само, забытое своими почитателями, теперь спазматично лапающими один другого вокруг горы. Сатана сидел мрачный, свесив голову, с губ куда-то пропала злобная усмешка. Козлиную морду переполняло страдание, безграничная мука, гасящая зрачки, только что переполненные триумфом. И он поднял их к небу, и внезапно из косматой груди бунтовщика вырвался отчаянный шепот:

- Господи, да за что же ты изгнал меня!!!???...

И тут же заметил, что Ксавера услышала его боль, и вытянул косматую лапу, чтобы сзватить женщину...

Проснулась она с криком. Несколько минут, не имея возможности полностью прийти в себя, сидела на кровати. Зажгла свечу и вытащила ночной горшок, но тот оказался полным; когда же тетка открыла окно, чтобы вылить его содержимое на клумбу, увидела огонек в двери сарая, прилепившегося к пристройкам, в которых проживали слуги. Тогда Ксавера набросила на себя плащ, подбитый лисьим мехом, и вышла во двор. Полная Луна делал ночь светлой, словно день, можно было хорошо видеть деликатные тени деревьев и кустов. Ксавера приблизилась к сараю на цыпочках и уставилась в щель между досками. Внутри, при тусклом огоньке масляной лампы, другк другу склонились три человека: Дамиан, его девка и какая-то пожилая женщина с растрепанными волосами, сидящая спиной к Ксавере. Тетка побежала разбудить Вильчиньского. Через несколько минут они уже были вместе под сараем и прикладывали уши к щелям. Старуха тоненько смеялась, поясняя:

- Тут не все так просто, голубонька! Нужно иметь жир суслика, пальчатку-пятерчатку, цикуту и корень дурмана, немного змеиного яду и сперму жеребца, а ко всему этому еще лист черной белены и сорванные в полночь бешеные ягоды; все это нужно сварить с кобылим молоком, чтобы яд не убил тебя самой, а только лишь то, что желаешь убить.

- Езус-Мария! – воскликнул старший Вильчиньский и помчался к входу в сарай. Не успел. Старуха молниеносно погасила огонь и выбежала. Он гнался за ней, но та неожиданно повернулась к нему и сыпнула ему в лицо горсть порошка, который ослепил его. Ксавера промыла глаза родича ромашковым отваром, рассказав свой сон и поклялась, что узнала ведьму, которую видела на шабаше.

Эту "заговаривающую" женщину втайне привез Дамиан, чтобы та изгнала плод из его любовницы, но к столь смертному греху признаться не мог. Со слезами и соплями он сообщил отцу, что эти две женщины его околдовали. От этой его лжи было бы далеко до чудовищного преступления, если бы не уговоры злой родственницы и не факт, что с неделю назад от какой-то болячки начали дохнуть кони Вильчиньского. Наследник Мирова вызвал из города иезуитов и начал процесс о колдовстве.

"Оргия издевательств над женщинами под влиянием психоза чар, - пишет Цат-Мацкевич, - в Польше никогда не была столь чудовищной, как в Западной Европе. И все же, в первые годы правления Станислава Августа было много (...). Обвиняемую пытают, как правило, раздетую донага и обритую от волос на всем теле, поскольку в волосах скрывались нечистые силы, помогающие вытерпеть пытки. На первой пытке обвиняемая признается к тому, что она колдунья, что летает на метле на Лысую Гору и спит с сатаной; на второй пытке сообщает имена других колдуний..." и т.д.

Несчастные женщины из Мирова, в том числе и овдовевшая знахарка, и служанка, осчастливившая Дамиана, на муках плели все, что только палачи хотели услышать. После длительных пыток, семерых из них сожгли (если кого интересует технология этого кошмара, пускай обратиться к работам Путка, Василевского, Барановского и других, которые подробно изложили мировскую казнь), мельчайшая доля того, что имеет на своем счету Европа – по мнению современной историографии, по обвинению в колдовстве в Европе сожгли живьем более 9 миллионов женщин!

Во второй половине шестидесятых годов XVIII века играющий свою роль Ватикан решительно похвалил сопротивление польской церкви российским планам равноправия иноверцев. Петербург ответил столь же категорично: офицеры российских войск в Польше получили приказ о суровом наказании всяческих экстремальных случаев католического фанатизма и нетерпимости. Идущий на Варшаву неподалеку от Мирова майор Гущин был одним из адресатов данного приказа, в имение его привел Дамиан Вильчиньский.

Для Дамиана вид любимой женщины, которую тащили на костер, которую изуродовали, сбрив волосы и исцарапав кандалами, представлял собой двойную драму. Наряду с отвращением к казни, в нем расходилось отчаяние по причине потери единственного существа, которое не презирало его, не высмеивало его, не кричала на него, не толкала и не поучала, а только обнимала нежными руками и дарила чувство ценности самого себя. Когда костер подожгли и раздались чудовищные вопли жертв, парень завыл, словно попавший в ловушку зверь, вскочил на коня и поскакал куда подальше. Он мчался вслепую, перепачкав рвотой конскую гриву и собственную одежду, через поля и луга, через канавы, по краю пруда, пугая прибрежных птиц. Далекий отсвет костра отражался в ходящей ходуном воде, вызывая удивительнейшие тени, достающие своими щупальцами леса и пропадавшие в глубине. Дамиан взял в бок, чтобы потерять эти отзвуки ужаса. А через несколько километров наткнулся на русскую кавалерию.

Окружив двор, майор Гущин призвал помещика выйти, когда же призыв ни к чему не привел, приказал солдатам выбить двери. Их приветствовал град утиной дроби – один из атакующих потерял глаза, у других были продырявлены мундиры. Тогда Гущин зажег дом, и через какое-то время оттуда начали выбегать люди. Размахивающего саблей Вильчиньского зарубили палашами; тетку Ксаверу и двух кухарок солдаты насиловали в конюшне несколько десятков минут. Потом забрали скотину и уехали вместе с Дамианом, который был спокоен, словно пациенты-кататоники в сумасшедшем доме.

В Варшаве "мировское дело" практически не произвело впечатления, у всех головы были заняты сеймом. Радовались только лишь во Дворце Брюля, когда Гущин прислал рапорт: для русских скандал, словно по заказу, представлял аргумент для борьбы с католическим клиром, подстрекающим оппозицию в сейме.

17 октября 1776 года майор Гущин устроился в в предназначенной для него комнате посольства: он должен был оставаться в качестве возможного свидетеля. За операцию в Мирове полковник Игельстрём похвалил его, обещал представить к ордену и пригласил совместно распить бутылочку, ибо ему необходимо был кураж перед делом, которое должен был провести лично. То было задание, которое привез с берегов Невы Сальдерн в последней главе предыдущего тома. Срок реализации этого особого задания истекал только лишь через несколько месяцев, но когда из Петербурга поступил вопрос: взялись ли господа Репнин и Игельстрём за дело, полковник решил сделать свою часть в течение одной ночи.

Относительно Иосифа Андреевича Игельстрёма звучали полярно различающиеся мнения. Ненавидящий его курляндскй дипломат, барон Карл фон Хейкинг, в своих Aus Polens letzen Tagen, Memoiren 1752-1796, написал: "Вознесение этого человека до военных или дипломатических постов свидетельствует, сколь часто удача насмехается над рассудко. Его ничтожность маскировалась счастливыми случайностями. Невозможно иметь меньше талантов, меньше полета и меньше разума, тем не менее, Екатерина неоднократно поручал ему различные функции". В приведенное выше предложение нельзя поверить по той простой причине, что царица Екатерина никогда не поверяла каких-либо функций идиотам.

В свою очередь, немецкий поэт, Иоганн Готфрид Зеуме, личный секретарь Игельстрёма (когда тот, спустя много лет после описываемых событий, был уже генералом и послом в Польше), заявил в Einige Nachrichten uber die Vorfdile in Polen... : "Он суров и довольно порывист, и этого достаточно для людей которые недостаточно хорошо его узнали или же сознательно не желали задать себе этого труда, в качестве причины для обвинений. Генерал открыто проявлял свою горячность, тут же стараясь затушевать ее несколькими вежливыми словами".

Несколькими вежливыми, причем, не расходящимися с истиной словами, тридцатилетнего полковника Игельстрёма можно охарактеризовать следующим образом: дионисийский, то есть телесный, и аполлоновский, то есть аполлоновский, аспекты в нем уравновешивались, ну а остроумие и воображение, пробужденные спиртным, весьма удачным образом компенсировали у него отсутствие гениальности. У него бывали минуты философско-пьяных признаний, которые, как мы помним, были высоко оценены правой рукой Екатерины, бароном Сальдерном. Игельстрём отличался жестокостью, верил всего в два лекарства: в водку и в вино, и он был слишком большим негодяем, чтобы его могло пригнуть к земле нечто иное, кроме кандалов и кнута. Он носил громадную обмотанную вокруг шеи шаль, которую пленял на ветру, запихивая концы в правое голенище войскового сапога. Левое служило ножнами шпицрутена, с которым никогда не расставался.

В разработанном при царском дворе сценарии, который предполагал превращение женщин, окружавших короля Станислава Августа в кариатиды российских влияний в Польше, Игельстрёму было назначено любовное порабощение пани Люльер.

Генриетта София Люльер, урожденная баронесса Пуже или Пуше, которую варшавская улица называла "мамзель Люлли", король – Люльеркой, а сама себя – маркизой, была родом из полонизированного французского дворянского семейства и входила в круг наиболее знаменитых женщин в станиславовской Польше, поскольку была: "королевой гетер, каббалисткой и интриганкой, охотно влезающей в чужие стремена (Станислав Василевский), к тому же держала пальму императрицы моды – первой она устроила своему любовнику жилетку с рисунком из держащих зонтики зеленых обезьянок и ввела на берегах Вислы обильные декольте, выпирающие сорочки и греческое неглиже, которое было признано верхом непристойности бабками молодых девушек и матерями женщин, притворявшихся молодыми. Являясь, вне всякого сомнения, женщиной необычной, знала некую разновидность любви, столь редкую, что даже варшавские проститутки не имели о ней понятия. Потому Станислав Август, менявший любовниц словно перчатки, только ее не отослал и говорил о ней с исключительным восхищением. Будучи придворной сводницей и метрессой, которую невозможно убрать, он представляла собой неиссякаемый источник отчаяния и резкой ненависти других женщин. Не зависти, ведь ту испытывают в отношении кого-то, кого можно победить, кого судьба лишь временно возвысила, но когда счастье повернется в другую сторону, тогда можно будет иметь и свой триумф, и свою месть. Ее превосходство, прочитываемое в многостраничной книге, состоящей из глаз и жестов мужчин, из постоянства короля, из самых модных нарядов и самых красивых драгоценных украшений, была столь недоступной, что могла пробуждать только лишь бессильную, прошивающую все тело ярость, которую не могли смягчить мелкие, порожденные сплетнями мести, даже выплевываемые наиболее едким языком. Понятовский, которому она, вроде как, предсказала корону, подарил ей в Варшаве небольшой дом неподалеку от дома Василевского. "В том домике было полно укрытий и тайных переходов между комнатами. Наверняка они были нужны хитроумной француженке, которая, помимо замечательного денежного содержания, обеспечиваемого королем, немалые доходы получала от занятий каббалой, поскольку, как магнаты, так и дамы из высшего общества, придворные и обеспеченная шляхта толпами ходили к ней за предсказаниями", - как вспоминал сын королевского медика, Казимеж Владислав Вуйчицкий.

Немного людей, если не считать короля, говорило о ней хорошо, как среди ее современников, так и историков. Чтец и библиотекарь короля, швейцарец Марк Ревердил, не оставляет на "Люльерке" ни одной сухой ниточки: "Присосалась к королевским богатствам, которые пользовалась без всякого стеснения, а говорят, что, помимо громадных расходов на то, что стоила богатая жизнь, жемчуг, бриллианты, придворные, экипажи, она еще размещала миллионы в иностранных банках... И все это она высасывала из королевской казны". Но это был еще не конец - мадемуазель Люльер играла и существенную политическую роль. "И это не мелочь, поскольку мы встречаем ее уже в самом начале правления Станислава Августа среди членов кабиненого совета!", - пишет Василевский, а Краусгар, который научно обработал воспоминания Ревердила, прибавляет: "Панна Люлли, обученная в своем искусстве, покорила короля до такой степени, что начала править абсолютно, вмешиваясь в дела страны, в вопросы продвижения, в интриги, словом, при королевском дворе она играла весьма выдающуюся роль. У нее имелся собственный двор на Краковском Предместье, в не существующем в настоящее время доме под номером 371".

Этот небольшой домик располагался почти что на самом конце застроенного полутора десятками домов "островка", который разделял Краковское Предместье на две улицы (Узкое Краковское Предместье и Дзеканку), так же, как сейчас Иль дела Сите разделяет Сену (сегодня дома на "островке" сменились сквером Мицкевича). Отсюда было всего лишь несколько шагов до Замка. Фасад не отличался ничем особенным, за исключением особенной витринки на первом этаже, в которой вечно торчала кукла, одетая по самой свежей парижской моде, которая должна была служить образчиком для дам и портных – по этой причине этот дом называли "Домом под Куклой". Его интерьер делился на приватную и представительскую части. В приватную король заходил всякий раз, когда желал поужинать. В представительской же мадемуазель Люльер давала советы, связанные с предсказаниями, и вела салон, достаточно знаменитый, вот только знаменитость его имела критический оттенок, поскольку ее приемы были пропитаны духом мелочности: гостям за ужином наливали дешевое вино, в то время как хозяйке и королю, если тот присутствовал, лакей наливал дорогой шамбертен из бутылки, окутанной в кружевную салфетку.

Полковника Ингельстрёма интересовала исключительно приватная часть, в которой он надеялся застать панну Люльер одну; его шпионы проверили, что тем вечером король будет находиться где-то в другом месте. Он постучал в дверь языком бронзового льва, когда эе ему открыли, сообщил слуге, что прибыл за ворожбой. В ответ услышал, что в этот день госпожа предсказаний не дает, в связи с чем прибывший пихнул цербера вовнутрь и ухватил его за нос.

- Слушай, собака, - без акой-либо вежливости заявил он, - если будешь возникать, сверну тебе башку! Хозяйка сама?

- Д-д-дааа... – простонал человек с раздавленным носом.

- Так веди меня к ней!

Полковник отпустил нос и подтолкнул его владельца в сторону лестницы. Узкие ступени вели через старомодную дверь в прихожую, выложенную деревянными панелями, в которых находился секретный вход в узкий и низкий, похожий на мышиную нору коридорчик. Протиснувшись через него, они остановились в другой прихожей, где было полно маленьких деревьев в горшках, пожелтевших гравюр и настенных часов, ссорящихся одни с другими бесстрастным тиканьем. Лакей указал на дверь в будуар, и в тот же самый миг Игельстрём услышал тихое ворчание у своих ног – к нему кралась маленькая болонка, ползя по ковру с оскаленными зубами. Сапог полковника проявил замечательный рефлекс: мохнатый шарик после удара кончиком обуви влетел под комод, где и остался, тихонько постанывая. Увидав это, слуга сомлел. Игельстрём привел его в себя парой сочных пощечин, после чего с презрением отослал вниз, а сам слегка приоткрыл дверь, за которой можно было видеть вышитую золотом, с разрезом посредине, дающим возможность глянуть в комнату, штору.

Его изумил вид этого интерьера, казалось, вышедшего из сказки тысячи и одной ночи. Несколько многосвечных светильников, стоящих на алебастровых колоннах, устраивало из сечей самый настоящий пожар: дрожащие язычки пламени отражались в металлических блюдах на стене, умножая призрачное количество огней и сравнивая освещенность в комнате, подобной дневной. Справа располагалось гигантское резное ложе из красного дерева с парчовым балдахином, все в зеркалах, расположенных таким образом, что, лежа посреди кровати, можно было видеть себя с различных сторон. Прямо напротив двери стоял сервант, на полках которого красовались раковины-жемчужницы с эротически отогнутыми розовыми губками-краями. Чуть повыше две коринфские верхушки пилястров обрамляли эллиптическую фреску развратного содержания: Геркулес с дубиной и Марс со щитом, на котором скалила зубы голова Медузы, свободными руками ласкали богиню, нарисованную в достаточно вульгарной позе, которая могла привлечь войти под балдахин даже самого холодного мужчину.

Левая часть комнаты была невидимой. Игельстрём отвернул штору пальцем и увидел зеркало в золотой раме, опирающейся на мраморном столике, а выше – крылатую богиню Нике с масляным светильником в ладонях. За столом сидела женщина, сконцентрированная сама в себе, словно дитя, считающее свои пальчики. Под ослепительной диадемой светлых волос была видна голова, достойная резца Поликлета. У схождения носа и бровей поблескивала инкрустированная изумрудами диадема. Тело было окутано ночной рубашкой, похожей на древнегреческий "пеплос", складки которого стекали к туфелькам в античном стиле – все в этом интерьере было стилизовано под Элладу. Обнаженная до пояса спина женщины светилась сильнее масляной лампы; лопатки, длинное углубление позвоночника и округленные вершины бедер, казалось, были сделаны из полированного каррарского мрамора и совершенно не возбуждали его сексуальное влечение. Неожиданно до него дошло, что эта неподвижная спина искушает вонзить в нее кинжал, а шея - чтобы стиснуть на ней пальцы. Тут же в голове мелькнула старая пословица: "Шейка долга, на виселицу годна!

Игельстрём сделал несколько шагов, заглушенных толстым ковром, и увидел, что ожерелье женщины движется! Каждое из его звеньев исполняло конвульсивный танец; то была эпилепсия камней, которая остановила пришельца на месте. Он не понимал, то ли это дрожащий свет свечей вызывает эту иллюзию, то ли он настолько напился, что сейчас у него начались галлюцинации. Игельстрём вытер глаза, только звенья цепочки не перестали шевелиться. Полковник сделал еще пару шагов и только тут заметил, что это живые насекомые!

Об этой женщине он знал очень многое, досье ему предоставили богатое. Он знал, на какую разведку та работает, что ест и что читает, с кем спит, и как это делает, только понятия не имел об этой тайне, ведь у каждой женщины имеется какой-то секрет, который можно раскрыть лишь застав ее врасплох. Мадемуазель Люльер страстно нанизывала живые ожерелья из небольших насекомых, поставляемых ей садовником. Она провела массу экспериментов, чтобы найти место, в котором насекомое можно проткнуть, не отбирая жизни, а когда обнаружила, начала создавать цепочки и надевать на обнаженное тело, прикрывая глаза от тех неземных ласк, которыми наполняли ее кожу отчаянно шевелящиеся ножки и крылышки. Игельстрём стоял и глядел, и никак не мог выйти из изумления.

Насытившись, женщина сняла живую цепочку рукой в кольчатом браслете, который оставл отпечатки на многих спинах, и открыла глаза. Заметив в зеркале стоящего мужчину, она повернулась, но, вместо того, чтобы вскрикнуть, какое-то время мерила его взглядом.

- Кто вы такой? – спросила она.

- Полковник Игельстрём, с нынешнего дня – к вашим услугам.

- К каким услугам?

- Любовным, мадам, - ответил тот, указывая рукой на фреску.

- Вы с ума сошли! – только сейчас воскликнула женщина. – Откуда вы здесь взялись?! Мой слуга...

- Слуга?! – фыркнул Игельстрём, подходя поближе. – Этот болван впустил меня, вопреки приказу, да еще и потерял сознание! Вот до чего дошло! Если это слуга, ну тогда конец! Что за прислуга рождается в этой стране! Я пришлю тебе гораздо лучшего слугу, обещаю.

- Не нужны мне ваши обещания, прошу отсюда выйти!

- Детка, - склонился мужчина над ней, - веди себя хорошенько; знаешь, как наказывают невежливых детей? Их бьют. А взрослых детей бьют по морде, вот так!

И он ударил шпицрутеном по отражению ее лица в зеркале с такой силой, что осколки посыпались на мраморную столешницу. Втиснув голову в плечи, Люльер простонала:

- Чего вы хотите?...

Между уголками губ полковника появилась шельмовская усмешка.

- Хочу ответить на твое чувство, детка. Ты же любишь меня и желаешь, чтобы я полюбил тебя. Я попытаюсь. Ты же взамен перестанешь работать на австрийскую разведку и начнешь работать на нашу. Ведь ты же обещаешь мне это, правда?... А если бы ты не сдержала слово, мне придется сделать с твоим личиком то, что сделал с его отражением. Если не я, тогда кто-нибудь другой, так что не жалуйся королю, это было бы ошибкой. И не пробуй бежать из Варшавы, поскольку это было бы еще большей ошибкой. Тебя догнали бы мои егеря и сделали бы тебе большую бяку. У моих парней пушки между ногами, что даже приятно, когда имеешь дело с одной, но когда тебя обработают четыре десятка, да еще прибавят пару сотен шомполами, попка с обеих сторон разболится так, что можно будет выбросить ее на помойку. А вот ее можно пожалеть.

Вся дрожа, женщина поднялась с табурета, но то была дрожь, дарящая извращенное удовольствие – оба были слеплены из подобной глины.

- Чего вы хотите? – спросила Люльер снова, теперь более возбужденная, чем испуганная.

- Получишь подробные инструкции. В общем же случае, мы желаем чего-то полностью противоположного, чем твоя Вена.

Игельстрём двумя руками схватил ее сорочку и одним рывком разорвал ее.

- Австрийцы ведь желают вот чего, точно так же, как пруссаки. И те, и другие желают разорвать Польшу на куски, чтобы пожрать какой-нибудь из них.

Полковник поднял обнаженную женщину, подошел к кровати и бросил на постель. После того без какой-либо спешки разделся и, ложась рядом с Люльер, закончил:

- А мы желаем вот чего... Мы не желаем рвать ее на куски, пускай останется целой, под управлением насекомых, которых мы нанижем на серебряный шнурок! Варшава уже наша, только на что нам одна голова (тут он поцеловал хозяйку), это всего лишь мелкое удовольствие, с которого следует начать. В ходе разделов Вена с Берлином отдали бы нам еще Литву с Украиной (тут он положил руку на грудях женщины), но одни груди удовлетворят только евнуха. Мы возьмем ее всю (тут Игельстрём притянул Люльер к себе), без женитьбы, чтобы не дразнить соперников, и будем делать здесь то (при этих словах он развел ей ноги), что нам будет нравиться!

Таким вот образом полковник Игельстрём исполнил приказ своих вышестоящих начальников, которые приказали установить любовные отношения с панной Люльер. Его любовный "блицкриг" оказался чрезвычайно эффективным и представлял бы полнейший успех, если бы не обстоятельство, что "Дом под Куклой" через стену соседствовал с домом лорда Стоуна, слуги которого (люди Рыбака) были мастерами по проворачиванию дырок даже в самой твердой стенке. Рыбак прекрасно знал, что делает, когда несколькими месяцами ранее вынудил Вильчиньского поставить Станислава Августа перед альтернативой: либо этот дом, либо никакого другого, я уезжаю, а ты ищи себе другого советника по деревьям и садам!

Во время отсутствия "Алекса" в его доме имел место неожиданный визит, которая заставила король нищих богатую пищу для размышлений. Предложение вышло от еврейского купца Гершля. Возможно, это может показаться странным кому-нибудь, знающему, что в XVIII веке евреям нельзя было в столице ни проживать, ни заниматься торговлей. Только от этого правила имелось исключение. "Исключением было время сеймов. За две недели до открытия каждого сейма управляющий хозяйством маршалка звуками трубы объявлял о свободном проведении торговли и ремесла почитателям Ветхого Завета; а через две недели после закрытия сейма – конец этим свободам" (Виктор Гомулицкий).

Гершль был купцом, которому можно было приписать признаки коммерческого гения, на что имелось, по крайней мере, одно доказательство: в течение полутора десятков часов, не затрагивая никакого труда, одной только головой он превратился из кошерного мясника с пустыми карманами в в человека, располагающего приличным инвестиционным капиталом. В присутствии свидетелей он заключил с богатым оптовым продавцом зерна письменный договор, в котором обязывался в течение месяца пять килограммов говядины в сутки взамен за ежедневно удваиваемое количество зерен пшеницы. За первый день он должен был получить одно зернышко, во второй – два, в третий – четыре и так далее, в течение тридцати дней. Богач вернулся домой обрадованный, но когда его сын взял абак рассчитал, сколько зерна ему придется отдать Герцлю, его отец чуть не поседел от изумления – то была невообразимая гора зерна (почти 560 миллионов зерен), что превышало стоимость ста пятидесяти килограммов мяса так, что это грозило оптовику банкротством[95]. Герцль согласился договор аннулировать за приличное вознаграждение в золоте, благодаря чему приобрел несколько процветающих "дел" в еврейской торговой колонии Новый Иерусалим, располагающейся за городскими стенами Варшавы.

Любимой женщине лорда Стоуна он предложил покупку сказочной бижутерии, французских духов и благовоний, а еще платьев и модных аксессуаров прям из Парижа. При их виде, ее глаза заблестели – если бы она могла так одеваться, тогда, возможно, в Его глазах она сравнилась бы с теми грандиозными дамами, которых Он встречает на балах и приемах во дворце. Разве могут они иметь более приятные лица и красивые тела, чем у нее? Ее они превосходят только лишь рождением, чего перескочить никак нельзя, но что для истинных мужчин всегда остается вопросом второстепенным, ну и одеждой, которые намного важнее, поскольку, вопреки болтовне философствующих глупцов, платье красит человека, только необходимо быть женщиной, чтобы об этом знать. И нужно иметь деньги, а на одежды, которые принес этот еврей, и которые могла бы носить королева – деньги громадные; откуда их взять?

Рыбак, которому пересказали разговор Стефки с евреем, а ему пересказали его в тот же день и с точностью, которой всегда требовал – обратил внимание на один его фрагмент:

- Сколько все это может стоить? Эти вот два платья, это колье и вот этот перстенек... а еще вот эти бутылочки... ну, возможно, это вот розовое платье... Сколько вы хотите?

- Что я могу хотеть? Я думаю... дукатов восемьсот, нужно посчитать.

- Господи, да у меня нет и десятой доли этой суммы!

- Моя госпожа, лично я иду просить прощения, только вы не иметь и десятой доли понятия про торговля! Ну кто сегодня берет деньги? Вы не думать о деньги, вы думать о том, что Господь Бог создал такие красивые женщины, словно ангелы, чтобы они красиво одевались и радовали глаза мужчины. Вы выглядеть словно красавица, но даже самая прекраснейшая картина требует золотой рымы, и ее следует ей дать! Если у женщины нет красивый платье, так вот вам болезнь, а кто же любит больную?

- Но я... у меня нет... это невозможно.

- Госпожа, я не обучен письму, зато мне знакома торговля, и я говорю вам: что такое возможно. Госпожа подпишет вексель, а господин лорд заплатит... Нет, нет! Прошу не опасаться, не сейчас, скажем: через год. Как только он увидит такую красоту, так он заплатит все, разве что ослепнет, что таки может и случиться, ведь госпожа и само солнце способна затмить! А если не заплатит, что же, мой риск, я этот вексель порву, и все другие, что госпожа подпишет за этот год, я могу себе это позволить, ну а Предвечный посчитает мне это за доброе сердце! Так как?...

Вильчиньский узнал обо всем после возвращения из Мирова, когда встретился с Рыбаком. Он слушал, сжимая кулаки, и, не дождавшись конца, спросил:

- Подписала?

- Да, но не дома. Он провел ее к Риокурту, на Медовую, там она и подписала банковский вексель. Хитроумно, потому что банк не обманешь…

- То есть как это, на Медовую. Ведь банк Риокурта находится на Швентоянской.

- А на Медовой находится шулерская контора Риокурта. Так или иначе, вексель ссылается на банковский дом, должником которого ты сделался.

- Холера, - буркнул Александр. – Совсем умом тронулась, зачем ей такие дорогие вещи, в церковь надевать? Нужно все это как можно скорее оплатить!

- Вовсе даже наоборот, дорогой мой! Похвали ее вкус и сообщи, что она может посещать лавку того еврея в Новом Иерусалиме, брать в долг по векселям на любую сумму, без ограничений, а ты когда-нибудь все выплатишь. Посмотрим, сколько они сумеют собрать и чего потребуют, когда через год ты заявишь, что у тебя нет денег.

- Думаешь, все дело в этом?

- А в чем? Тебя не удалось уговорить по-хорошему, в карты ты не играешь, так что остается только лишь шантаж. Помнишь, как Браницкий дал схватить себя на вексель?

- Погоди, но ведь у нас нет уверенности в том, что этот еврей – агент Репнина, а вдруг это просто хитрозадый купчик...

Рыбак прищурил один глаз, дав этим знать, что принимает данные слова за шутку.

- Знаешь, "Волк", - сказал он, беря приятеля под руку, - имеется одна еврейская мудрость, которая говорит, что если женщина придет к раввину, то раввин – это раввин, но если раввин приходит к женщине, то раввин – уже не раввин. Оставь это мне.

Александр Рыбака послушал, в результате чего сделав свою наложницу чуть более счастливой. Сам он мечтал о любви точно так же, как и она, но, в отличие от нее, прекрасно понимал, что когда счастье от несчастья отделяет всего лишь шаг, то в обратную сторону бывает ой как далеко. В его мечтах у любви было лицо Натальи Репниной, а мечты сделались горячечными с тех пор, как нанес ей первый визит во Дворце Брюля.

Тогда стоял прекрасный октябрьский день, принося честь польской осени. Войдя в сад посольства через тяжелые ворота с кованым гербом на решетке, Александр остановился, пораженный богатством флоры – это было похоже на восхищение Игельстрёма, осматривающего будуар мадемуазель Люльер. "Басёр" перевел взгляд по рядам лип, размещенным по обе стороны дорожки и длинной шпалерой ведущим к входному порталу здания. Он пошел по этой дорожке до самой тропки, идущей вбок к кустам шелковицы и кизила, из-за которых выступала беседка, вся в высохших лианах винограда. На клумбах, идущих параллельно тропе, гордо росли осенние цветы: перистые астры и хризантемы. Дальше, в сторону ограды, шли дорожки поменьше, на которые тихо спадали пожелтевшие листья каштанов и кирпично-красные – кленов. Под высохшим мраморным резервуаром, высеченным a la giallo antico (в античном стиле), кровоточили связанные паутинами георгины. Окружение смягчало запекшиеся борозды в сердце этого человека, который в нашем столетии был бы ботаником, а в том стал бандитом, изображавшим из себя аристократа.

Александр задумчиво бродил по саду, раздвигая сапогами кучи золотых листьев и поправляя наклонившиеся лавки возле клумб. Когда он заметил ее, выходящую ему напротив из боковых дверей дворца, Наталья показалась ему даже более красивой, чем на рауте у пруссаков, где смаковал каждое ее слово и каждый ее жест, а потом мог воспроизвести по памяти всякую, даже самую мелкую подробность ее фигуры. У нее была флорентийская красота ренессансных портретов Богоматери. Чистые, задумчивые глаза, оплетенные деликатной пряжей смолисто-черных волос, содержали некую кошачью глубину, ядреные груди под платьем двигались в ритм дыхания, а на губах появлялась какая-то нежная улыбка, когда какая-то мысль отрывала женщину от реальности.

Александр поклонился, прежде чем идти в ее сторону, а поскольку они были еще далеко друг от друга, что придавало смелости их глазам – их взгляды поцеловались. Он ступал медленно, охваченный странной дрожью, и до него не доходил хохот богов любви, которых забавляла безосновательность его опасений. Он был бы королем счастливцев, если бы, как они, знал мысли этой женщины, кажущейся холодной, но заряженной потенцией подавляемого секса и ненавидящей своего мужа, за которого ее выдали, как и всякую женщину, затем, чтобы она могла в нем сомневаться, хотя всего половина доходит на этом пути до ненависти или презрения, и только одна треть – до другого мужчины.

На приеме в прусском посольстве ее увлекло лицо англичанина, который среди женщин считался мужчиной, которого невозможно покорить, разве что удалось бы превратиться в красивое дерево или редкий цветок, а среди мужчин его считали импотентом, чего князь-супруг не преминул ей повторить. Это было лицо интеллигентное, но имеющее в себе нечто замораживающее. Голубые глаза глядели холодно, рубя взглядом, словно сталь – такие глаза либо соблазняют и уводят за собой, либо убивают без прикосновения. Лоб прямой, нос длинный, губы решительные в очертании и мрачные, с какой-то постоянно таящейся в уголках воинственной полуусмешкой; лицо человека, ненавидящего страх и презирающего тех, которые боятся; который уважает всякого, кто глядит ему прямо в глаза, и со всей злостью пошлет всякого труса к черту; человека, который способен быть жестоким, безжалостным и не прощающим для того, чтобы скрыть врожденную нежность и великодушную лояльность в отношении всего того, что ему по сердцу. Своим женским инстинктом Наталья сумела это все считать и прочла даже то, что этот красивый мужчина, носящий в себе какое-то не зажившее страдание, может быть суровым, высокомерным или несправедливо пристрастным, когда в нем взыграют эмоции, но никогда – подлым.

Он поцеловал ей руку и вручил обещанную "Энеиду". Вдвоем они стали обходить парк. Во всей этой прогулке, которую я не хочу подробно описывать, было нечто от аркадийской пленительности пейзажей Лоррена; свет, плененный в кронах деревьев, прядет золото, которое станет основой сумерек. Солнце начинает падать все более косо на пропитанную сыростью почву, которая скользит под ногами и клеится к обуви; прохладный воздух возбуждает, словно вино, атмосфера становится сонной, а беседа касается всего, что находится за пределами мыслей.

Они и не заметили, что погода стала резко меняться. Над парой дефилировали беременные водой армии черных облаков, вооруженных саблями молний, которые неожиданно возникли в небе с оглушительным громом. Наталья прижалась к Александру в инстинкте испуга, и тут они поцеловались губами. Разлучили их дождевые струи. Оба бежали, цепляясь за кусты, которые сорвали ей бант, а ему сбили шляпу. В беседке они встали друг против друга. По их лицам стекала вода, уже склеившая страницы "Энеиды", а теперь секла все вокруг, выбивая небольшие ямки в размякшей глине дорожек.

- Я люблю тебя, - произнес Вильчиньский.

- Забавно, но… - вырвалось у Натальи, но она не закончила, что забавно, но она испытывает то же самое.

- Ну да, - согласился он, - это забавно, но лишь тогда, когда говорится ради забавы. Я говорю серьезно.

- И в который раз, милорд, вы говорите это серьезно?

- Второй, - ответил Александр, которого вопрос застал врасплох.

- И кем является женщина, которой вы сказали это в первый раз?

- Не могу вам этого открыть, пани, иначе заплатил бы за это смертью.

- Тогда умрите.

- Это княгиня Изабелла Чарторыйская, - ответил Александр без колебаний, так быстро, что его не успело сдержать проклятие Рыбака, несущееся издали на остриях молний.

Наталья бесцветно усмехнулась.

- Нынешняя любовница моего супруга… Я была права, разве не забавно, когда два джентльмена обмениваются женщинами? Но от этого смерть не грозит, тем более, когда ушел целым из рук той женщины. С одним из своих любовников она распрощалась с помощью псов, которые его чуть не разорвали. Об этом я слышала еще до того, как вы, милорд, приехали в Польшу. Если бы вы прибыли пораньше, наверняка я была бы первой, которой вы бы сказали: люблю, разве чтио вам нравится, когда вас кусают собаки, или верите, как мой муж, будто бы у иностранца в этой стране имеется иммунитет от того, чтобы на него натравили охотничью свору.

В ее глазах было злорадство, смешанное с печалью. Александр глядел на женщину, чувствуя, как его охватывает ярость, когда же и она утихла, вернулись отзвуки дождя, что градом барабанил по крыше беседки. Вдруг Вильчиньский отступил на шаг и начал снимать с себя верхнюю одежду. Обнажившись до пояса, он сорвал с головы парик, неспешно отклеил бороду и повернулся, показывая спину. В этот момент у негор и в самом деле было лицо волка, мифического хищника с бешено оскаленной пастью, с холодными белыми клыками, готовыми разорвать всякое горло. Ему было безразлично, что случится завтра или послезавтра – сейчас он сбросил с себя душившую его тяжесть.

Он почувствовал ее влажную руку у себя на шее. Осторожно провела пальцем по самому глубокому шраму и прошептала, уже поняв, на что отважился мужчина:

- Так ты поляк…

Александр склонился за своими вещами и, не говоря ни слова, начал одеваться. Застегнул последнюю пуговицу, лишь бы как напялил парик и приклеил бороду, поднял свою трость и, указывая на мокрый томик, глухо произнес:

- Можете не возвращать, пани.

Он поклонился и уже хотел выйти, как она закрыла проход своим телом.

- Что я тебе такого сделала, что ты меня уже не любишь?... – спросила она сквозь слезы.

Александр со страшной силой притянул Наталью к себе и начал целовать вслепую: в губы, глаза, щеки, но когда попробовал продвинуться дальше, женщина вырвалась и побежала в сторону дворца. На половине пути повернула и, добежав до беседки, крикнула, преодолев голосом дождь:

- Забыла тебе сказать, что люблю тебя!

И исчезла, забирая свое лицо до безумия счастливой девочки, по порозовевшим щечкам которой со щедрого неба стекали струйки воды.

Прошло несколько дней, прежде чем она пригласила его снова. Для этого выбрала великий день, который Александр Краусхар описал в своей работе "Князь Репнин и Польша…":

"Наконец-то пришел грозный, с беспокойством уже с самого начала сейма 1766 года ожидаемый момент, в который великий посол Светлейшей Императрицы Екатерины II должен был публично навязать собравшимся на сейме сословиям права гражданского и политического равенства польским иноверцам. Речь Посполитая должна была испить и эту чару горечи, чтобы с сохранением всех внешних признаков дипломатической вежливости 4 ноября 1766 года пригласить на публичную аудиенцию великого российского посла, князя Репнина, и выслушать его "декларацию", которую, сидя в кресле, с покрытой головой, в присутствии короля, сената и рыцарственного круга, на русском языке он должен был высказать, и которую король, сенат и рыцарственный круг в молчании с почтением обязаны были выслушать! (…) Когда кареты сановников, сенаторов и министров, да еще кавалькада польской кавалерии с Краковского Предместья через боковые ворота въехали на больший двор, из них вышли депутаты, и одновременно прибыла карета в восемь лошадей, везущая российского посла (то была королевская карета, посланная за Репниным в посольство – прим. Автора), приветствуемая барабанной дробью и звуком пищалок военного оркестра. Из кареты выступил князь Репнин с сопровождающими и отправился в сенаторский зал, где ему на встречу вышли к двери коронный и надворный литовский маршалки (...). Со своего кресла князь Репнин провозгласил речь на русском языке! (затем паном Булгаком по латыни повторенную, а во французской редакции представленную письменно), и по каждому упоминанию Императрицы он с кресла вставал, приподнимал головной убор и кланялся, а после того и сенаторы, министры и депутаты поднимались со своих мест и кланялись...".

Российская "декларация" была банальным ультиматумом, требующим абсолютного уравнивания иноверцев в правах, что, впрочем, никого не удивило. Соблюдались мельчайшие подробности церемониала, но глаза большинства слушающих послу не кланялись. Когда он закончил, ему ответила кладбищенская тишина. Он подумал, что после такого наглого текста, сляпанного в Петербурге, следует смягчить тон, и он провозгласил несколько фраз о выгодах добрососедских отношений между Россией и Польшей, заверяя, что он, равно как и царица вместе со всеми россиянами, желают польскому народу всяческой удачи, ибо "они любят Польшу всем сердцем, и будут любить ее до конца времен"!

После того голос взял великий коронный канцлер, Ендржей Замойский, заявляя, что правительство и сословия рассмотрят российскую ноту и в соответствующее время дадут ответ. Лишь только он уселся, со своего кресла сорвался король и, ломая установленный церемониал, заявил, что "в вопросах религии он не уступит ни на шаг!". С рядов, где сидели репнинские псф, поднялся вопль возмущения, которому ответили злые ответы патриотов. Багровый на лице Репнин поднялся и быстрым шагом покинул зал.

Через три часа с момента отъезда из Дворца Брюля князь посол вновь очутился дома, застав лорда Стоуна, листавшего с княгиней Натальей природоведческий атлас и пояснявшего ей, почему в Польше невозможно получить сладкий виноград. Князь извинился перед ними за то, что по причине отсутствия времени не сможет пребывать с ними, и отправился к себе, с сожалением размышляя о том, что если бы все мужчины были похожи на этого английского обожателя деревьев, род людской пропал бы в течение века. Неполные три часа, проведенные в Замке, лишили его психических сил, и Репнин мечтал только лишь о том, чтобы отдохнуть.

Мечтания лорда Стоуна в этот миг были идентичными, только его усталость носила совершенно иной характер – она имела совершенно физический характер.

В посольстве он появился три часа назад, сразу же после отъезда поезда Репнина, потому застал его практически опустевшим, все важные типы уехали в Замок. Наталья безошибочно выбрала время и место этой встречи, что предвидел лишь один человек, король нищих. Когда Кишш предложил облегчить Вильчиньскому и супруге посла более незаметные "rendez-vous", поскольку как дом англичанина, так и Дворец Брюля для этого не слишком подходили, Рыбак заявил:

- Только не это, никаких ускорений и посредничеств, потому что все порвется, и тогда мы утратим какой-либо шанс! "Алекс" взбесился бы, если бы мы вмешались, предложив какой-нибудь укромный уголок. Пускай она сама об этом думает.

- Вы считаете, она справится? – спросил Имре.

- Спокойно, капитан, после той истории с яблоком они всегда справляются.

И он вновь не ошибся, в тот день во всей Варшаве не было более безопасного дома, чем российское посольство.

Проведенный в апартаменты княгини, Вильчиньский поприветствовал хозяйку, и ему просто не хватило слов, он просто ожидал, что скажет она. А Наталья приказала ему остаться в малом салоне и пройти к ней в будуар через пять минут. И он пунктуально прошел в полумрак, обеспеченный затянутыми шторами. Увидал ее на козетке, подошел. Наталья лежала в совершенно прозрачном, расстегнутом на груди пеньюаре, закрыв глаза, принимая полную ожидания позу женщин, характерную для подобного момента, когда они знают, что уже не время стыдиться, и теперь они позволяют охватить себя похоти, которой желают дать выход.

Таким образом князь Николай Васильевич Репнин окончательно потерял жену, что вовсе не доставило бы ему боли, если бы он об этом знал. У него более серьезные хлопоты: сейм 1766 года он проиграл. Правда, на нем же он укрепил liberum veto, зато понес поражение в самом важном деле, по вопросу иноверцев, поскольку сейм отбросил практически единодушным постановлением требования царицы. И в приказанной ему из Петербурга любви у него все идет так же паршиво: вопреки всеобщему мнению, он не любовник Изабеллы Чарторыйской, которая встречается с ним под нажимом семейства и чего-то болтает, но вот коснуться себя не разрешает , так как любит короля. А он, великий посол величайшей империи, обязан играть эту жалкую комедию, и хотя знает, что строит из себя дурака только в собственных глазах, это просто невыносимо, ибо, помимо глаз царицы Екатерины, его собственные глаза ему важнее всего на свете.

Счастливого соперника князя, не обладающего признаками его звания, зато являющегося монархом, бывшего мелкого шляхтича Понятовского, ради которого княгиня Изабелла хранит свою честь – это заботит мало; он и сам засмотрелся в те громадные глаза с берегов Невы. У него по несколько женщин за раз, он играет "мужа всех жен", но любит только лишь Ту. И не потому, что она сделала его королем. Он любит юную принцессу, несчастную жену неуклюжего наследника трона, которую утешал в белые ночи, когда Петр спивался со своими гренадерами, и которая теперь владеет империей, глядя на него с вершины ледовой горы словно на маленького эскимоса из ледяного иглу. В мемуарах Станислава Августа одно не оставляет сомнений: что до конца жизни, в течение сорока лет с момента, когда они впервые увиделись в Петербурге, величайшей его любовью была царица Всероссийская, Екатерина. В течение сорока лет любить женщину исключительно в воспоминаниях! Удивительны все-таки капризы людских сердец.

Удивительно и родство таких капризов, за которым я прослеживаю с верхней площадки Башни Птиц. Я заметил, что, как минимум, трое из наших героев живут той же самой разновидностью любви, хотя каждое из их воспоминаний принадлежит отдельному виду.. Вторым в этом списке является королевский паж, Игнаций Туркулл, у которого гадкий монарх соблазнил и увел добрую кружевницу. Тоже мне – трагедия, скажет кто-нибудь, как будто бы каждый день тысяча хороших женщин не становилась тысячью плохих женщин по причине самцов-воров. Это правда, тысяча не значит ничего, но одна означает испорченную жизнь пажа, который никому ничего плохого не сделал, зато теперь тяжко платит за чужие грехи.

Пробовал его вылечить знаток женщин, тюремный писарь, Томаш Грабковский, который в течение своей жизни женился столько раз, что в конце концов до него дошло, что платные курвы лучше всех. Он же и привел Туркулла к самой лучшей из них в столице. То была рыжая красотка, располагающая буйным телом, что несло на себе память о множестве любовей; у нее имелся лишь один недостаток – никогда она не занималась любовью в воскресенье, святой день, утверждая, что тогда ее душа очутилась бы в аду, чего никак не желала. Скромно улыбаясь, она вымыла член пажа в аква вите, чтобы дать свидетельство о гигиене своих услуг. Подавала она их безупречным образом, но больше он к ней не пришел. Вновь замкнулся в воспоминаниях, главной навязчивой идеей которых было сознание того, что изменница памяти не заслуживает. Можно любить со смертельной ненавистью – вот вам очередная аберрация людских сердец.

Болезнь королевского пажа концентрирует в себе все образы данной главы "Молчащих псов": имеется в ней любовь, ненависть, бешенство, мечта о мести и неугасающий костер пытаемых, на который он послал бы украденную у него женщину, сводника Томатиса, вора Понятовского и всех тех, которые не ненавидят людей так, как он. Туркулл осудил весь мир на смерть, но он ошибается, считая, будто бы вместе с его счастьем заканчивается наша эра. Разве не так же считал лорд Стоун, столь же жестоко обиженный любовью и теперь мстящий с помощью чудовищных гейзеров огня из ствола своего мушкетона, а второй любовью обращенный к здоровью? Сам Рыбак был изумлен, слыша, как в ходе второй встречи с Грабковским бывший "Басёр" говорит писарю:

- Прошу меня простить, мне кажется, что в последнее время я вел по отношению к вам невежливо. Я был бы рад, если бы мы стали друзьями. Что вы на это?

- Я рад, - ответил на это писарь, поднося кубок с вином к губам. – Капитан Воэреш тоже будет рад. За согласие!

- Нет, выпейте только половину, - придержал его Вильчиньский. – С вашим капитаном дело иное. Я готов полюбить всякого, даже Чарторыйских, хотя они и натравили на меня псов, вот такой у меня сейчас настрой, но должен же я оставить какое-нибудь исключение, которое подтверждало бы это любовное правило.

- И что вы, милорд, имеете против капитана?... – спросил Грабковский, припоминая при этом, что недавно тот же самый вопрос задал ему Рыбак в отношении ксёндза Париса.

- Говоря по чести: ничего. Он меня раздражает… И прошу меня не убеждать, это неизлечимо. Разве вы не слышали, что "человек человеку – волк"? "Homo homini lupus est". Меня называют "Волком" по моей фамилии.

- Тааак… - обеспокоился писарь. Это напоминает мне, милорд, историю ребенка, которого где-то в средине четырнадцатого столетия нашли возле Гессена. Его выкормили волки. Потом, когда ребенок уже подрос и проживал при дворе герцога Генриха, он говорил, что если бы это от него зависело, он предпочел бы вернуться к волкам, чем жить среди людей.

Туркулл словно тот повзрослевший ребенок; с тех пор, как Наталья Репнина усмирила лорда Стоуна, уже один только он, прелестный паж, остался у нас образчиком человека, ы мыслях рассылающего смерть. Только Туркулл ошибается, потому что до конца нашей эры еще далеко; мой любимый поэт, Дилан Томас, поклялся мне, что смерть никогда не обретет перевеса над жизнью:

"Мучимые на пытках, когда мышцы пускают,

Их на дыбе ломают – но не сломают".


И уж, тем более, над любовью:


"Даже и с ума сойдут – при чувствах останутся,

Пускай моря высохнут – вновь водой наполнятся,

Пусть сгинут любовники – любовь спасена будет,

Смерть никогда не станет царить".


Третий маньяк любовных воспоминаний, капитан Имре Кишш, он же – Воэреш, проводит время любви с одной женщиной, только есть во всем этом нечто от моего пребывания на черноморском острове Несебер, где, сидя на камнях под гордой стеной византийской крепости, так близко от воды, что волны омывают мне ноги, я провел несколько часов с госпожой Бовари, хотя каждый, кто прошел бы рядом, увидал бы лишь меня одного, с книгой в руках.

Имре Кишш общается с женщиной, когда-то знаменитой в Азии, с легендарной супругой губернатора Дюпле, Жоанной Бегум, которую помнит по Дюплефатихабаду в Индии. Они вместе во многие ночи, но всякий, кто вошел бы к нему в спальню в подобную ночь, увидел бы его одного. Их любовь продолжалась секунду, была лишь шепотом уходящего времени – un murmure du temps qui passe – но которое застывает словно живое воспоминание и возвращается во снах. Темнота проецирует у него за замкнутыми веками цветное кино с этой богиней в шелковых туфельках, каждое появление которой, когда он служил в дворцовой гвардии ее мужа, вызывало в нем чувство странной боязни.

Никогда до того не видел он столь одухотворенной женщины. Случалось, что когда он заступал на утреннюю или вечернюю смену, она проходила мимо, прогуливаясь на крепостном крыльце, перед ночью или еще разогретая сном. Красавица задерживалась перед бойницей: нереальная, летучая, словно ангел с обнаженными плечами и освобожденными от прически волосами, сейчас широко разбросанными по спине и развевающимися на ветру. Она, прекрасная и недоступная, молча глядела в темное небо, а он бледнел, окаменевший, чувствуя ее близкое присутствие и напрягшись по стойке смирно, дрожал словно листок.

Она начала его замечать. Бросала короткие взгляды на неподвижного солдата, одного из множества крепких дикарей, которые служили рядом с ее комнатами и были ей точно так же безразличны, как колонны на галерее.

Женщины во Франции, в особенности же, одна актрисуля из Пале Рояль, посвятила бы его в тонкости любого бесстыдства, не следующего из простой телесной потребности, но когда он думал о Ней, то не осмеливался представить ничего больше, кроме как направленную в его сторону улыбку на ее лице, что уже само по себе было дерзостью, ведь она была настолько иной, что никто из его сослуживцев, кроме варвара Дзержановского, не осмелился бы даже призывать ее во сне.

Как-то раз его встретило отличие: она кивнула ему, когда садилась на коня. Тогда-то он впервые коснулся ее. Помог ей забраться на инкрустированное бриллиантами седло, и какое-то мгновение перед ним была ее нога в разрезе сари, вышитого золотыми цветами, он же вдыхал запах колена цвета зрелого персик. И Имре считал, что он скотина, потому что позволил себе грязную мысль.

О том, что он ошибался, у него было время думать в кандалах, в трюме корабля, который вез его на необитаемый остров. С того дня, когда Дзержановский сбежал, и когда Дюпле провозгласил приговор венгру, Кишша трое суток держали в подвале, голого, прикованного к потолку цепью, оплетенной вокруг запястий так, что он с трудом касался утоптанной глины. В пследнюю ночь перед тем, как его посадили на судно, она появилась в камере, словно призрак, что проходит сквозь стены, практически беззвучно; слышен был только тихий щелчок замка, тронутого рукой доверенного или подкупленного стражника, и все замолкло. Она глядела в его глаза цвета старого серебра и на посиневшие губы под усами, он же смертельно побледнел, не стыдясь, засмотревшись на маленький крестик между обнаженными грудями, когда она сбросила с себя сари. Медленно, мягким, ласковым движением втиснулась она в чащобу волос, зараставших его от паха до шеи, и прижалась к мужчине, а тот закрыл глаза. Он слышал, как в ее груди колотится у него сердце. Поглощая его тело, она ввела его в обморок, когда же Имре пришел в себя и открыл глаза, он был уже сам. Остался лишь ее запах в сырой, гадкой внутренности камеры и пот, что стекал с него ручьями на мертвую глину.

Воспоминание Кишша отличается от воспоминаний Туркулла тем, что они не несут с собой боли и не возлействуют отрицательно на либидо. Капитан проживает с сыном в доме той милой булочницы, которая когда-то сделалась любовницей его слуги, Станька, но Станько – с тех пор, как из служащего превратился в десятника "воронов" и начал вести себя по-господски – часто волочится по местам, не предназначенных для приличных мещанок, в отборной троице мушкетеров секса вместе с Грабковским и Дзержановским и домой возвращается под утро, с диким похмельем. Игельстрём был прав: и что за слуги рождаются в этой стране, до того уже дошло, что хозяин должен выручать слугу! Все дело в том, что это никак не любовь, и если Имре, раньше или позднее, не встретит той женщины, которая вызывает непреходящую дрожь, которая заменит ему воспоминание и освободит от обязанности выручать собственного слугу, то, боюсь, он тоже заболеет, ибо как говорит тибетская Книга Лам: самая важная причина людских болезней – это отсутствие любви. И мне есть чего бояться – ведь он играет главную роль в моей пьесе!

Так завершил я эту главу, а Марта, когда я прочитал ее ей (за исключением первых двух страниц), спросила, какое название я этой главе дам.

- Просто "Женщины", - ответил я ей.

- Почему?

- Потому что это глава о женщинах моих героев.

- Нет, - снисходительно усмехнулась она, - она не о женщинах. Здесь вовсе нет женщин, имеются лишь ваши герои, выписанные на женском фоне. Мне очень жаль...

У меня слова застряли в глотке.

- И еще кое-что... Мне кажется, что в вашей пьесе главную роль играет не этот венгр...

- А кто же?!

- Рыбак. А вы даже не упомянули его женщину...

Издали, со стороны поросших кустами холмов, раздается тихий, издевательский смех. То ли это страж в темных очках насмехается над моей некомпетентностью, или это всего лишь ветер дает иллюзию подобного смешка?... Она права (со времени той самой истории с яблоком они всегда правы), но как я могу удовлетворить ее любопытство, если не смог удовлетворить собственного. В этом плане я совершенно беспомощен и уже объяснял это: Рыбака я вижу лишь тогда, когда рядом с ним Кишш, Туркулл, Вильчиньский или кто-либо из других моих героев. Этот человек небольшого роста и широкоплечий, массивный будто камень, которому может быть около пятидесяти лет, является воплощением тайны, некоей завуалированной эпопеи, которую можно прочитать по чертам его лица; словно железным клеймом их закрепили насилия, унижения и триумфы, их словно бы вырезали из легенд про одинокие небеса чудовищных пространствах, гудящих громах и дикой, жестокой земле, из мудрости и хитроумия столетий. Это лицо, перепаханная, а точнее - продырявленное морщинами, и наполненное некоей грубой силой, знаменующей лидеров и пророков, лицо профессионального бродяги, остающегося философом, инкрустированное двумя искрящимися агатами и губами, вызывающими впечатление шрама – прячет загадку, неопределенную словно чужой страх, словно запах чего-то, что только близится, неуловимую будто сонные предчувствия на рассвете, и, действительно, при всем этом совершенно неважно: имеется ли у Рыбака любовница или жена. Любовницей у него его Дело, а жена? "Женатый философ принадлежит только комедии", - заявил Ницше, ну а основная разница между моей книгой и комедией такова, что моя книга никакая не комедия.

Темные очки издалека перечат мне смехом, который ометает пейзаж между башней и изогнутыми словно арфы холмами... Неожиданно смех молкнет, и от склонов доносится лишь жалостный шум кустов, шеи которым сгибает восточный ветер. Спадают первые капли из двух туч с темными кругами под ними на беззащитном небе этих зарослей. Будет дождь...


ПРОДОЛЖЕНИЕ ВТОРОГО ТОМА – ПУНКТИРНО:


- Начало 1767 года. Русские приступают к решающей партии, сбивая среди магнатов и шляхты гигантскую оппозицию против короля и Чарторыйских. Главным агентом Репнина в этой игре является коронный референдаж[96], ксёндз Габриэль Подоский (вскоре, в награду его сделают примасом Речи Посполитой).

- "Переданный" Игельстрёму брат "Алекса", Дамиан Вильчиньский, становитя царским агентом. За ним следит любовница, которую ему подсунули русские.

- 4 марта 1767 года Репнин выкупает весь театр, приказывая поставить в нем французскую комедию, которую смотрит, сидя в зале только лишь с Изабеллой Чарторыйской и с сотрудниками своего посольства, что является антикатолической демонстрацией и что возбуждает возмущение в столице (4 марта была Пепельной средой[97]).Тем не менее, послу не удается влюбить Изабеллу в себя, она не желает быть его метрессой.

- Рыбак готовит покушение на Репнина, несколько раз сдвигая срок в связи с умножающимися помехами (первым из этих сроков бак раз было 4 марта – посла собирались убить в театре).

- Госпожа Люльер доносит Игельстрёму, что король сделался таким гордым потому, что получает деньги от лорда Стоуна.

- Июнь 1767 года. В Радоме по инициативе Репнина и под предводительством обожаемого шляхетской братией Кароля Радзивилла ("пана Любовника"), которого русские вызвали для этого из Дрездена, образуется Генеральная Конфедерация, нацеленная против короля (с требованием свержения с престола) и против партии реформ. Терроризованный Станислав Авгут вновь переходит на сторону русских, становясь безвольным слугой Репнина. В Польшуу вступают новые контингенты российских войск.

- Братья Вильчиньские встречаются в Варшаве. "Алекс"приютил Дамиана, вводя его в круг людей, работающих с Рыбаком.

- Осень 1767 года. В ходе обсуждений в Сейме происходит окончательное столкновение между Репниным и антироссийской оппозицией по вопросу иноверцев. Главным оппонентом посла стал краковский епископ Каэтан Солтык. После бравурной речи на Сейме ночью (13-Х-1767) Солтыка похищает солдатня Игельстрёма и вместе с тремя другими пленниками вывозит в Калугу. Решение о похищении Репнин, Игельстрём и король принимают в доме госпожи Люльер, а посредницей между ними становится Изабелла Чарторыйская

- Княгиня Изабелла, пренебрегаемая королем и подталкиваемая своим семейством в объятия Репнина, становится его любовницей.

- Январь 1768 года. Вильчиньский от Натальи Репниной узнает, что ее муж вместе с Изабеллой Чарторыйской собирается покататься на санях за городом. Рыбак готовит покушение. Перед самым покушением его участники попадаются в результате доноса Дамиана Вильчиньского. Происходит сражение с боевиками Браницкого, работающими на российское посольство. Нибнет несколько "воронов"; раненный Кишш попадает в лапы русским, его бросают в подвал Дворца Брюля. Дзержановскому удается сбежать в Вену. Рыбак, предполагая, что среди них имеется предатель, вместе со своими людьми исчезает из Варшавы. Измена Дамиана Вильчиньского остается не раскрытой.

- Февраль 1768 года. Порабощенный и подкупленный Сейм утверждает все требования Репнина и подтверждает царицу Екатерину гарантом общественного и политического строя Речи Посполитой. Это гигантский триумф России над лишенной самостоятельности Польшей. В ответ на это антироссийские группы польской шляхты и магнатов начинают вооруженное восстание: образуется и вступает в дело Барская Конфедерация.

- Март 1768 года. Вильчиньский и Рыбак, благодаря помощи Натальи Репниной, выкрадывают Кишша из тюрьмы. Поскольку русские при этом узнают, что "лорд Стоун" – это поляк, "Алекс" бежит из Варшавы.



ГОРСТКА АВТОРСКИХ ЭСКИЗОВ КО ВТОРОМУ ТОМУ


"МОЛЧАЩИЕ ПСЫ"


"Молчащие псы" – животные:

Были когда-то такие псы, использовавшиеся против контрабандистов (к примеру, они имелись у австрийской горной пограничной стражи в империи Габсбургов), которые, преследуя контрабандистов, не лаяли, следовательно – не предупреждали противника, что погоня приближается. Раньше полиция использовала обычных собак, но те в ходе выслеживания лаяли. Слыша лай, контрабандисты выпускали из мешков котов или кошек, и четвероногие преследователи бежали за ними. Желая заставать контрабандистов врасплох, нужно было найти таких собак которые бы не лаяли. Этих животных называли "молчащими псами". Именно такие псы атаковали в Жмуди (в жмудских горах) отряд Кишша, разыскивающий пурпурные сребреники.


"Молчащие псы" – люди:

Своим именем они отрицают мнение, высказанное Ю. Любичем-Червиньским в изданной в 1817 году книге под названием "Замечания разума и человечества над фальшью и темнотой предрассудков, колдовства...", где он пишет, будто бы неправда то, что "дьявол обладает силой превратить в пса, ибо как же людская душа могла бы жить в теле скотины".

Оказывается, может.


Родимое предостережение перед "молчащими псами" мы находим в "Памятках Соплицы" Хенрика Ржевуского, который так предупреждал поляков в первой половине XIX века: "Никому такому, который хотя бы год москалю служил, не верьте (…), изгоните такого с вашей земли, поскольку никогда уже из него истинного поляка не будет".

Со стороны Ржевуского то была типичная мимикрия "молчащего пса", поскольку сам он – ужасный русофил, агент Паскевича – был классическим "молчащим псом".


Латинское предупреждение: Cave tibi a cane muto (стерегись молчащего пса).


Строфы о "молчащих псах":

"……………… и под троном сидят,

И кровью торгуют, и душами несчастных,

И лишь сами о лжи своей ведают,

И своим бескровным пальцем с издевкой тычут

В человека, что еще не труп – либо вот-вот свалится".

(Юлиуш Словацкий)


"А они? Стоят немые

На умирающей равнине.

Пускай потоп зальет волною,

Лишь бы алтарь спасся".

(Эдвард Холда)


"Так. Когда же вымрут псы в пустыне,

Пускай скалятся их черепа, и ребра

Песок пусть покроет, поможет в том месяц,

Сребреник тридцатый…".

(Казимеж Вержиньский)


РЕПНИН И КОРОЛЬ


Репнин пугает короля:

Среди самых различных методов, применяемых Репниным для устрашения Станислава Августа, имелся и... балет варшавского театра! По предложению Репнина, во время спектаклей разыгрывалось свержение короля с трона. Об этом мы читаем в рапорте саксонского агента, Яна Казимира Гейне (от 23 мая 1767 года):

"В нынешних французских комедиях, всякий раз представляется танец или балет, изображающий свержение с трона, этот же балет давали и в четверг. "Sacra Familia" и король, будучи зрителями, не могли скрыть своего изумления, несмотря на удачную маскировку, тем самым показывая свою слабость".


Репнин унижает короля:

Эрнест Гонтерин Гольц, бывший камердинер двора Августа III, подал заявление о занятии поста "секретаря по иностранным интересам" при дворе Станислава Августа, но отказался от данной чести, став свидетелем сцены, о которой так потом рассказывал:

"Я должен был стать во главе кабинета Станислава Августа. На одном из балетов князя Репнина, российского посла, я встал возле круга танцующих кадриль, в котором вторую пару вел Репнин с княгиней генеральшей Чарторыйской (...). Король ошибся фигурой; Репнин стал его поправлять, но с такой издевкой, со столь непристойной фамильярностью, что когда поворачивал его без какого-либо почтения, подмигиванием и смешками дамам желал, чтобы все видели, как тот для него мало чего значит. Король то ли этого не заметил, то ли настолько был занят собой и танцем, что по знаку своего учителя подскакивал и с театральной грацией подавал танцующим в цепочке. Этот вид меня настолько возмутил, что я сказал себе: "Ни за какие в мире сокровища не стану я служить этому коронованному ничтожеству". (Из "Воспоминаний" Каэтана Кожьмяна).

Репнин рассказывает анекдот про короля:

Когда Понятовский, Игельстрём и Репнин встретились (вечером 13 октября 1767 года) в доме госпожи Люльер, чтобы оговорить "успокоение" епископа Солтыка, песик хозяйки, болонка, проявляет безразличие к королю, зато заискивающе жмется к Игельстрёму (хотя оба они являются любовниками госпожи Л., Игельстрём посещает ее гораздо чаще). Видя это, Репнин в сторонке насмехается над монархом, говоря Игельстрёму:

- Нет ничего более опасного, чем маленькая болонка. Граф Горн, шведский посол, говорил мне когда-то, что женщинам, которых любил, дарил прежде всего маленькую болонку, чтобы та в сое время уведомила его своим поведением, что кто-то находится в большей милости. Оказывается, это срабатывает!


Репнин насмехается над королем:

Когда однажды, во время приема при дворе, все спрашивали друг друга, чем бы кто занимался ради пропитания, если бы утратил свой пост, и когда звучали различные ответы, а король не знал, что ему сказать, Репнин заметил:

- Станьте танцмейстером! (истинное высказывание).


Репнин насмехается над поляками в присутствии короля:

- Ну да, у вас, поляков, ужасное моральное разложение. Вас надо бы всех наладить!


РЕПНИН – ИЗАБЕЛЛА


Эскиз начала их романа:

Несмотря на то, что в объятия царского посла ее подталкивал ее любовник, король, а так же ее семейство – Изабелла Чарторыйская довольно долго сопротивлялась этому. Когда Репнин, исполняя приказ, отданный Сальдерном, попробовал нанести ей визит, она ответила ему (не лично, а через свою камеристку), что не может его принять, так как у нее болит голова. Но потом, наконец, она сдалась, и Репнин, уже после того, как овладел ею – влюбился в Изабеллу "ни на смерть, а на жизнь", просто сошел с ума от любви.


Диалог при их первой встрече:

Изабелла: - Мне приказали отдаться вам, сударь.

Репнин: - Очень интересно, сударыня.

Изабелла: - Что же в этом интересного?

Репнин: - Мне было приказано сделать то же самое.


Диалог во время их прогулки по Варшаве, перед первой совместной ночью:

Изабелла: Варшава город любопытный, но Париж более интересный.

Хотелось бы быть одной ногой в Варшаве, а второй – в Париже.

Репнин: - Мне бы тогда хотелось быть в Эрфурте...


Их сын:

14 января 1770 года Изабелла родила сына, Адама Ежи Чарторыйского. Отцом был Репнин (тогдашняя сплетня гласила, что муж Изабеллы, Адам Чарторыйский, приказал отослать новорожденного во дворец Репнина в украшенной цветами корзинке). Одна из особых ироний судьбы в истории Польши является то, что человек – символ польского патриотизма и антироссийского сопротивления в XIX столетии, многолетний лидер Великой Эмиграции, князь Адам Чарторыйский – был сыном российского посла, человека, который грубо поработил Польшу.


Воспоминания Изабеллы:

Откровения Чарторыйской относительно ее связи с Репниным отметил в своиз мемуарах князь Лозун. Она лжет, говоря, что отдалась Репнину из благодарности, поскольку тот защитил ее семью от царских репрессий (в действительности же, она отдалась ему раньше); все остальное является правдой:

"Князь Репнин влюбился в меня, но был плохо принят. Беспорядки, вспыхнувшие в моей несчастной отчизне, вскоре дали ему возможность доказать, как сильно я была ему дорога. Мои родственники и мой муж, неустанно противясь ее вле, навлекли на себя ужасный гнев императрицы. Князь Репнин получил приказ отнестись к ним с наибольшей суровостью. Чарторыйские не изменили своего поведения – но, тем не менее, никогда они не были за это наказаны. Императрица, разъяренная за то, что ее приказы не были исполнены, приказала князю Репнину посадить Чарторыйских в тюрьму и конфисковать их владения. Екатерина заявила, что князь собственной головой ответит, если не исполнит тех распоряжений. Князья Чарторыйские были бы погублены, если бы у великодушного Репнина не хватило бы в тот момент отваги – он не выполнил приказ. Я считала, что моей обязанностью является вознаградить столь большое пожертвование; хотя я и отдавалась из благодарности, тогда считала, будто бы поддаюсь порывам сердца. Вскоре я стала единственным сокровищем, что осталось у князя Репнина. Он потерял должность посла, жалование и милости императрицы, и у него, которого до сих пор своей расточительностью удивлял Польшу, остался лишь скромный доход на содержание".


Финал:

Отправленный в отставку в приказном порядке Репнин, до сих пор вне себя от любви, гоняется по всей Европе за Изабеллой, страдая от ревности к другим, плача и т.д. Могущественная, циничная, грубая рука российских влияний в Польше, мощный и самоуверенный самец превратился в трясущегося, несчастного, лишенного собственной воли по причине страсти, рогатого любовника.

Ирония судьбы: он выстроил тюрьму для поляков, и сам в ней замкнулся. Он закрыл двери не с той стороны.


БРАТ "АЛЕКСА", ДАМИАН


Приезд в Варшаву, характеристика:

Мрачный, перепуганный, провинциальный юный хам, которого судьба бросила в большой город, в огромный, непонятный ему хаос, переполненный громадными домами и церквами; неуч, затерянный более, чем в лесу, потому что на улицах инстинкт не подсказывал ему, где находятся стороны света; совершенно не похожий на своего брата, пилигрима, испытанного жаром множества дорог, который в слишком юном возрасте забрался слишком далеко, чтобы бояться пускай и самого крупного города.


Впоследствии:

Постепенно он приспособился, естественным образом, ко всему, что было ему в жизни писано; человек ко многому привыкает. Поначалу он приспособился, а потом и полюбил город, в котором толпа, которая поначалу его пугала, теперь радовала, поскольку обеспечивала анонимную осторожность. Присутствие старшего брата давало ему чувство безопасности, которое старухе в носилках дает вид широких спин лакеев.


РЫБАК


Агентесса Рыбака:

Недолгой агентессой Рыбака в королевской постели была баронесса фон Шлитлер, гречанка, с девичьей фамилией Кумано (ее муж в 1774 году станет директором фабрики по производству фаянса в Бельведере).


Ксёндз Парис о Рыбаке:

- Это человек, которого следует уважать. Если бы такие, как он, люди правили этим миром, возможно, иные люди страдали бы меньше, возможно, они не были бы разделены на лучших и худших, тех, которые по случайности рождения имеют все, от самых ценнейших благ до возможности распоряжаться жизнью и смертью малых, и тех, которые по каждому кивку тех первых покорно гнут шеи; тех, на которых работают другие, и тех, которые делают то, чего не любят делать, но вынуждены, ибо им не пришло бы в голову, что может быть иначе; всех тех кровопийц и угнетенных, которые совместно верят в то, что Бог желает, чтобы все было так, как оно сейчас есть. Рыбак – это человек, желающий поднять человека с коленей и из раба сделать человеческое существо.


Вильчиньский ("Алекс") о Рыбаке:

- У него манечка на тему справедливости, и он мечтает, что когда-нибудь ему удастся поднять революцию голяков!


ИМРЕ КИШШ


Пребывание Кишша в тюрьме – в подземельях дворца Брюля:

Скрежет ключа в замке, описываемый тысячи раз и действительно потрясающий – это проворачивается душа.


А ночью слышать буду я Не голос яркий соловья, Не шум глухой дубров — А крик товарищей моих, Да брань смотрителей ночных, Да визг, да звон оков.

(А.С. Пушкин "Не дай мне Бог сойти с ума", фрагмент)


Он кружил по камере. Сырость проникала до мозга костей. Где-то за стенами кто-то отчаянно выл. Вечером маленькое окошко погасло. Дыхание Имре сделалось горячим. Он ходил туда-сюда, ударяя сжатыми в кулак пальцами одной руки в открытую ладонь другой. Шесть больших или семь малых шагов – и разворот. Проклятая черная пустота, могли бы дать хотя бы коптилку! Как долго еще удастся выдержать в этом мраке молчащих стен? Игельстрём обещал, что это продлится недолго:

- Повесим тебя на твоих же кишках, мошенник, своей веревки для тебя жалко!

- Желаешь оставить ее для себя? – спросил Имре, усмехаясь Игельстрёму в лицо.

Не каждый способен позволить себе юморить тогда, когда другие, не теряя юмора, желают его повесить.


Мысль Кишша в отношении Вильчиньского:

Загрузка...