Всеволод Кочетов Молодость с нами

Глава первая

1

Безмолвно и медленно поднимались они на свой третий этаж: Павел Петрович впереди, Оля — на шаг отставая.

Точно так же вот, медленно, не сказав друг другу ни слова, разделенные этим скорбным шагом, отец и дочь прошли пешком через весь промерзший город от кладбища до дому. Над крышами крутил ветер с восточных озер; по хмурым улицам, заметая трамвайные пути, волочила хвост февральская поземка, хлестала в лицо, в колени, в спину. Оле казалось, что уличный холод добрался до сердца, что и оно застывает, как давно застыли руки и ноги, — вот стукнет еще раз и перестанет.

Броситься бы вверх по лестнице бегом, обогнать папу и, как всегда, первой нажать беленькую кнопочку звонка.

Но сегодня спешить незачем и некуда; сегодня никто не откроет дверь, в которую двадцать три года назад молоденькая мама впервые внесла на руках свою дочку, завернутую в розовое. Мама не доверила ее папе, потому что молодой папа, собираясь в родильный дом, надел новые ботинки и на весенней гололедице всю дорогу поскальзывался.

Нет, совсем-совсем незачем спешить теперь к такой знакомой, такой родной двери, обитой коричневой клеенкой, на которой в ее, Олину, бытность, кажется, в седьмом, а может быть, еще и в шестом классе один озорной мальчик выцарапал булавкой: «Оля + Шурик =?»

Должно быть, и папу страшила пустая квартира. Дойдя до двери, на которой Оля вновь увидела так и не решенный вопрос, когда-то волновавший озорного мальчика, Павел Петрович остановился и долго, не шевелясь, стоял спиной к Оле. Оля машинально перечитывала тысячу раз читанные надписи на стенах, на перилах, на ступеньках лестницы. Дворники стирали и замазывали их каждую неделю, но надписи появлялись вновь: «Любка дрянь», «Любка дура», «Любка — козьи ножки». Этажом выше жил знаменитый тенор, и сошедшие с ума почитательницы тенора до слез ненавидели его стареющую жену за то, что она мешала им врываться в его квартиру, не звала его к телефону и прямо на лестницу вытряхивала из почтового ящика их письма в обрызганных духами конвертах.

Оля не заметила, когда Павел Петрович достал из кармана ключ и повернул его в замке, — она увидела распахнутую дверь и полосатую материю, которой было затянуто зеркало в передней. Павел Петрович обождал, пока Оля переступит порог, захлопнул дверь за собой и ушел в столовую. Оля заглянула туда. Непривычно сгорбленный, отец сидел в кресле возле окна, как был — в пальто, в шапке, в калошах. Воротник пальто поднят, верхний крючок застегнут, — за тем, чтобы всегда было так, много лет следила мама, беспокоясь о здоровье папы, который часто простужался. На шапке, на воротнике, на бровях папы таяла снежная пыль, и по лицу его, по щекам, отражая скупой вечерний свет, бежали мелкие капельки. Папин взгляд был устремлен в спинку высокого стула, на котором, разливая чай и хозяйничая за столом, любила сидеть мама.

В доме было тепло, но Олю охватил озноб, еще больший, чем на улице. Оля понимала, что должна бы кинуться к папе, обнять его, утешить. Но она не могла сделать это, у нее не было для этого сил, она сама ждала, все время ждала откуда-то утешений; глубоко в сознании таилась надежда, что все это окажется вдруг неправдой, чьей-то злой, отвратительной шуткой.

Она прикрыла дверь в столовую, оставив там отца, ушла в его кабинет и, тоже не раздеваясь — в пальто, в вязаной шапочке, в ботах, — легла на холодный черный диван. В кабинете стоял сумрак от приспущенных штор, снежная пыль скреблась за окнами, размеренно и не спеша постукивали большие часы в углу… Оля вновь услышала железный скрежет кладбищенских лопат и равнодушный грохот мерзлой земли о дерево, вошедший в ее сознание навеки. Она сжалась в комок на диване. Кто сказал, что ей, Оле, двадцать три года? Это же не так! Ей нет и десяти. Ей восемь… семь… Она возьмет и заплачет, закричит на весь дом, на весь мир, пусть все люди узнают о ее страшном горе.

Но она так много плакала в минувшие дни, что уже не могла плакать, она могла только тихо стонать. Под этот стон она и задремала.

И вдруг… — да, да, не напрасно теплилась надежда: конечно, все было неправдой, Оля так ведь и знала! — в передней громко зазвонил звонок — энергичный, резкий, его ни с чьим никогда не спутаешь. Это был мамин звонок. «Мамочка, мамочка пришла!» — закричала Оля изо всех сил. И очнулась.

Звонил телефон на отцовском столе. Со стены перед столом на Олю смотрела мама. На улице зажгли фонарь, и в его колеблющемся свете мама была как живая. Это была совсем молодая мама: коротко стриженная, почти мальчик, в гимнастерке, которую и она и отец почему-то называли юнгштурмовкой, с широким ремнем через плечо, с комсомольским значком на карманчике. Казалось, мама встряхнула своей стриженой головой, высоко взлетели ее красивые брови, в глазах вспыхнули веселые синие искры.

Телефон звонил и звонил почти непрерывно, замолкая лишь на короткие минуты. По временам звонили и в передней, но совсем не условным маминым звонком. Поэтому ни она, Оля, ни Павел Петрович не шли отворять. Они никого не хотели видеть. Как только эти страшные мерзлые комья застучали о дерево, они, не сговариваясь, скрылись от всех родных, знакомых и друзей. Сейчас, конечно, друзья беспокоятся. Но неужели они думают, что в таком горе возможны какие-то утешения?

Оля встала с дивана, зажгла верхний свет и подошла к маминому портрету. Она принялась внимательно рассматривать каждую черточку на мамином лице. Так она рассматривала это бесконечно родное и милое лицо только в раннем детстве, когда не было на свете никого умнее и красивее, чем мама. Лет с пятнадцати или шестнадцати Оля уже не подходила к маминому портрету так близко и уже не рассматривала его так внимательно, с таким обожанием и любовью. Кончилось это, кажется, именно в ту пору, когда один озорной мальчик нацарапал на дверях ту загадочную и волнующую формулу с плюсом и вопросительным знаком.

Ведь если вспомнить, с годами Оле в тягость становились мамины заботы и мамина опека. Оле надо было спешить на каток, в школу на вечер, куда пригласили мальчиков из соседней школы. Происходили встречи на уличных углах, велись полные глубочайшего значения, очень-очень важные разговоры; они заканчивались или бесконечно долгими стояниями возле подъезда Олиного дома, когда нет никаких сил сказать друг другу «до свидания», или ссорами «навсегда».

Потом пошли институтские дела, более серьезные, чем школьные; все меньше и меньше Оля делилась ими с мамой, они все больше и больше заслоняли собой маму. Конечно, мама всегда оставалась мамой — самой любимой и самой родной, но обнаруживалось это почему-то только тогда, когда Оля заболевала и мама превращалась в сиделку возле ее постели, ставила на горло компрессы, записывала три раза в день температуру в тетрадку, в ночном полумраке подносила к сухим Олиным губам кружку с клюквенным морсом.

Оля болела редко, а здоровая она считала, что мама существует для удобств ее, Олиной, жизни. Маме уже ничего не нужно, маме уже сорок лет, зачем маме такие туфли и платья, зачем маме в театр, — это ей, Оле, нужны наряды и развлечения, это ей нужен театр, потому что у нее, у Оли, молодость и вся жизнь впереди.

У Оли, бывало, собирались товарищи по институту. Оля перед этим ластилась к маме — мама готовила, пекла, жарила; мама хлопотала, как будто бы это к ней, к маме, придут гости, а не к Оле; мама красиво накрывала стол. И тогда Оля всячески старалась выпроводить из дому и маму и отца: они ей мешали. Оля видела по маминым глазам, что маме хотелось бы остаться в молодой компании, потанцевать, спеть. Разве фигурой, жизнерадостностью и даже вот этим милым лицом маму так уж легко было различить среди Олиных подруг?

Но Оля была жестока, она старалась не видеть маминых глаз.

Страшно подумать — она, Оля, радовалась, когда мама и отец уезжали на курорт. Она с нетерпением ждала такого дня, потому что с того дня она становилась хозяйкой в доме. Могла делать все, что ей вздумается.

— Мамочка, мамочка, — шептала Оля, прижимаясь лбом к стеклу портрета, — если бы ты только вернулась… Только бы с тобой мы ходили в театр, только бы с тобой танцевали и пели, только бы ты, только бы ты одна и никто-никто другой мне никогда бы не был нужен. Мы бы вместе проводили все вечера, мы бы рассказывали друг другу о себе все-все. Родненькая мамочка, ведь ты так мало знаешь о своей дочке, у нее такое множество всяческих тайн от тебя…

Оля отстранилась от холодящего стекла, как бы ожидая маминого ответа на свою мольбу. И ей показалось, что мама смотрит на нее с укором, будто бы говоря: «А много ли ты-то обо мне знаешь, дочка? Часто ли ты расспрашивала меня о моей жизни?»

Оля вздрогнула от глухого удара в окно. Она подошла, отогнула край шторы: к стеклу прилип комок снега. С еще более сильным стуком рядом с первым комком появился второй.

Внизу на мостовой Оля увидела темную фигуру; человек нагнулся, он, должно быть, собирал горстями снежную пыль для нового комка. Узнать, кто это, было невозможно, — на улице попрежнему мела поземка. Оля и не стремилась узнавать. Может быть, это Володя или Анатолий. Не все ли равно. Что им надо? Как люди не понимают!.. Оля тяжело вздохнула. Вспомнила обоих. И тот и другой, кажется, ей нравились когда-то. Но папа… Ах, этот папа! «Не хочешь ли ты выйти за него замуж? — начнет он вдруг, заметив, что Оля слишком часто упоминает имя Володи или Анатолия. — Очень приятный молодой человек. Только что это у него с подбородком? Удивительный подбородок! Вот ведь каприз природы. Раздвоила парню подбородок природа. Извини меня, Олечка, но это не подбородок, а… как бы это тебе сказать поделикатнее… Черт знает что!» Или про Анатолия скажет: «Довольно лопоухий товарищ. Он мне напоминает звукоуловительную установку на батарее у зенитчиков. А так вообще миляга, миляга».

Папа скажет — и все кончено. Смотрит Оля на Володю и не может глаз отвести от его подбородка, как будто Володя только и состоит что из этого подбородка с предательской ложбинкой. Смотрит на Анатолия, и тоже хоть плачь — нет Анатолия, есть звукоуловительная установка.

Папа почему-то даже мысли не выносил о том, что она, Оля, когда-нибудь может выйти замуж. «Это же ужасно! — говорил он маме с негодованием. — Будет штопать носки какому-то прыщеватому юнцу, гладить его засаленные штаны, варить ему вонючие рыбные селянки. Будет исполнять его дурацкие капризы. По какому праву? Почему? Почему она должна уйти из дому бог весть куда и всю жизнь слоняться следом за своим, извините, повелителем и кумиром?» — «Ну, а мы-то с тобой, Павлик? — отвечала с улыбкой мама. — Ты забыл уже, как было у нас, когда я штопала твои…» — «Мы! — возмущенно перебивал папа. — Нашла что с чем сравнивать! Мы! Мы — совсем другое дело. У нас все было по-другому».

Лет восемь или десять назад Олю почему-то остро волновали папины и мамины отношения. Когда никого не было дома, она забиралась сюда, в отцовский кабинет, и отмыкала ключом вон ту левую тумбочку письменного стола, где, перевязанные шпагатом, хранились толстые пачки писем: от мамы к папе и от папы к маме. Среди писем попадались и фотографические снимки. С тех давних пор Оля не заглядывала в левую тумбочку папиного стола. «У нас все было по-другому», — прозвучал в ее ушах голос отца, вновь напоминая о существовании этих писем и фотографических снимков. Выключив верхний свет, Оля села в кресло, зажгла лампу под зеленым абажуром, вытащила из стола первую затянутую шпагатом пачку — и тотчас на старый почтовый конверт из Олиных глаз с отчетливым стуком упали две слезины: адрес на конверте был надписан маминой милой рукой, родным маминым почерком, крупным и понятным, которым всегда писались все деловые записки Оле: «Суп и второе завернуты в твое одеяльце. Кушай. Вымой потом посуду», или: «Приду сегодня поздно, похозяйствуй, пожалуйста, за меня. Не оставь без обеда нашего папу».

Телефон продолжал звонить, снежные комья летели в окно, перед дверью на лестничной площадке стучали каблуками о кафельный пол, часы в углу кабинета отбивали время через каждые тридцать минут. Но Оля уже ничего не слышала. Старые письма и старые фотографии страница за страницей раскрывали перед Олей книгу жизни ее родителей.

Вот папино письмо военного времени. Папа пишет из Кенигсберга. Он пишет, что город еще в огне, что еще идут бои в центральных кварталах, но его дивизион уже вышел из боя, стоит на берегу какого-то озера, солдаты сбросили гимнастерки и студеной водой ранней весны смывают с себя пороховую копоть. Пусть мама извинит за грязную бумагу — это дым кенигсбергских пожарищ.

Письмо было бодрое, веселое. Оно заканчивалось словами папы о том, что теперь-то уж скоро войне конец, теперь-то он скоро вернется — «и тогда жизнь у нас пойдет! Всем на зависть». Оля хорошо помнила, как она и мама прыгали, прочитав это письмо, как вместе сочиняли ответ папе. Вот он, этот ответ, тоже здесь, в пачке. Сначала мама подробно сообщает о своих биологических делах, о том, как подвигается ее работа. А потом идет всякая фантастика: описание предполагаемой встречи после войны.

Получилось совсем иначе. Не было никакого белого коня и никакого оркестра, не было ни цветов, ни чепчиков, которые женщины должны были бросать в воздух при подходе папиного поезда к перрону. Мама стояла в очереди за сахаром в коммерческом магазине, а папа — с чемоданом, с мешком за плечами — зашел в магазин, чтобы позвонить по телефону-автомату на мамину службу, потому что он уже побывал возле дверей квартиры, но никто ему их не отворил. Мама услышала за своим плечом голос: «Гражданка Колосова!» — обернулась и — такая материалистка, последовательница академика Павлова, непримиримый борец против субъективизма в ее науке — упала в обморок.

Оля вытащила из середины пачки следующее письмо. Точнее, это было не письмо, а памятка. Папа оставил ее маме, уходя на фронт. Он приказывал немедленно эвакуироваться в далекие тыловые области и увезти Олю. Известно, что мама не выполнила папин приказ. Она не уехала с институтом в Сибирь, она пошла врачом в госпиталь, и ее, Олю, никуда от себя не отпустила.

В памятке было много всяких пунктов. Одни мама выполняла, о чем каждый раз считала нужным сообщить папе, а другие вот не выполняла, как папа ни сердился в письмах.

Дальше пошли письма или забытые Олей, или не понятые ею в детские годы, или совсем ей не известные. По этим письмам было видно, что папа и мама часто расставались. Папа первым ехал в какой-нибудь город, там устраивался, потом к нему с маленькой Олей и еще меньшим Костей приезжала мама. Они побывали в Магнитогорске, в Харькове, в Челябинске, в Кузнецке. Они что-то строили, с кем-то ссорились, против кого-то боролись. Потом большей частью стал ездить один папа, потому что мама поступила учиться в медицинский институт. Папа приезжал только в отпуск и на зачетные сессии: он тоже учился, но учился заочно, на металлурга.

Папины и мамины письма следовало бы читать, держа перед глазами географическую карту и учебник новейшей истории: столько мелькало в них названий городов, столько упоминалось и комментировалось всяческих важных событий. Оля ни в одной книге не встречала, например, таких подробностей о коллективизации в деревне, про какие папа писал маме с Украины, куда он, молодой слесарь, ездил с бригадой рабочих.

Оля отыскала фотографию, на которой возле пузатого железного барабана на дощатом помосте были изображены мама и папа. Папа в комбинезоне, из карманов над коленками торчат инструменты. Сам в кепочке, сдвинутой на ухо. Улыбается во все лицо. Мама — в брезентовой аккуратной курточке, в складчатой юбке, в русских сапогах, волосы повязаны платочком. Тоненькая-тоненькая. И тоже улыбается, но сдержанно и гордо. Она — отметчица на бетономешалке, ей шестнадцать лет. Она уже три дня знакома с папой. Фотографирует их в обеденный перерыв папин друг, тоже слесарь, Федя Макаров. Все это маминой рукой написано на обороте карточки.

Письма того времени были истертые в карманах, ветхие, распадающиеся на клочки. Адрес на конвертах начинался словом: «Здесь». Папа писал что-то очень нервное, непонятное. Мама отвечала безразлично и холодно. Оля не могла не улыбнуться сквозь слезы, прочитав слова: «Я не понимаю, о чем ты говоришь. Я предлагаю: останемся навсегда друзьями». Ой, хитрая мамочка! Она, Оля, тоже так ответила однажды Анатолию, когда он заговорил о своих чувствах. Оля тоже прикинулась ничего не понимающей и подала ему руку «на дружбу».

Мамины и папины письма и совместные их фотографии начинались только с той поры, когда мама и папа встретились возле бетономешалки, ремонтировать которую был прислан слесарь Павлуша Колосов. До той поры были фотографии отдельно мамины, отдельно папины. Оля не могла оторвать взгляда от большого снимка, где в тени вековых лип в две шеренги выстроились пионеры. В центре, под самым знаменем, справа от него, гордая маленькая девочка, с высоко поднятой головой, в белой блузке и в белых носочках, в коротенькой юбочке, едва до загорелых худеньких колен, с галстуком, повязанным по всем пионерским правилам, — она потом и Олю учила так повязывать галстук; брови строгие. И у всех там, под этим знаменем, очень строгие лица. Они и песни в те времена пели какие-то очень строгие. Бывали вечера воспоминаний, когда мама и папа запевали свои пионерские и комсомольские песни. Почему, почему она, Оля, такими вечерами убегала в кино или просто с девочками на улицу? Вот и не вспомнишь теперь, что мама и папа пели про паровоз, который летит вперед и у которого остановка будет только в коммуне, что пели про Буденного и первого красного офицера товарища Ворошилова, про вороного коня, который должен был передать о том, что его хозяин честно погиб за рабочих…

Ничего-то она, Оля, толком не знала о своих родителях. Перед нею были их почетные грамоты, собранные в отдельную папку, похвальные листы, выписки из приказов, были слова; «За отличную работу», «За образцовое исполнение», «За большевистскую инициативу»… И все это Оля видела будто бы впервые; и не будто бы впервые, а совершенно определенно впервые своим обострившимся от горя сознанием ощущала маму и папу в их незаметных, но больших-больших делах. В какой-то один короткий миг все удивительное поколение Олиных родителей как бы сошлось вот сюда, под пионерское знамя, на котором было написано: «К борьбе за рабочее дело будьте готовы!» Оно предстало перед ней в образе одетой в белую блузку маленькой девочки с очень строгими бровями.

Оля опустила голову на раскиданные по столу бумаги и снимки. В эту минуту она бы не задумываясь отдала свою никому-никому не нужную глупую жизнь, лишь бы только жила эта девочка, ее мама.

Пол в кабинете дрогнул. Что-то в доме грохнуло так, будто упала бомба. Оля выбежала в коридор, она испугалась: не с папой ли что-нибудь? За входными дверями, сквозь замочную скважину слышался крик: «Откройте же, откройте, или буду ломать!» Голос был знакомый. Оля отворила. В переднюю ворвался занесенный снегом Костя.

— Где мама? — крикнул он, расстегивая ремень и пуговицы на шинели. — Два часа стучу, звоню, швыряюсь снегом в окна! Где мама?

Оля стояла перед братом с опущенными руками. Ей хотелось броситься к нему, обнять его, прижаться к его плечу. Но она стояла неподвижно, и Костя закричал:

— Почему так поздно сообщили? Я вам этого никогда не прощу! Где отец?

Оля указала глазами на дверь столовой.

Не снимая зеленой пограничной фуражки, Костя шагнул в темную столовую, пошарил на стене и зажег свет. По полу бежали струи воды. Возле стола лежал самовар с отломанным краном. Павел Петрович стоял над ним с белым лицом. Увидев Костю, он сказал:

— Вот уронил в темноте… Как же быть-то?

2

Бывает, что и среди пасмурной приморской зимы выдастся яркий солнечный день.

После длинной недели вьюг и снегопадов воскресенье началось солнцем. Солнце разогнало вьюжную хмарь, над городом всплыли клубы медленных дымов, на подоконниках таяло, и к вечеру над окнами повисли длинные тонкие сосульки.

Оля смотрела на них, и ей хотелось напомнить Косте о том времени, когда они вдвоем, тайно от родителей, с веселым хрустом грызли такие же отличные ледяшки и никогда не выдавали друг друга, если кто-нибудь после этого заболевал ангиной. Но Костя сидел возле дяди, маминого брата, полковника Бородина, который работает в разведке, и, конечно же — можешь ему говорить, можешь не говорить, — он все равно ничего не услышит, потому что, встречаясь с дядей Васей, слушает только его, дядю Васю. Это под влиянием рассказов дяди Васи Костя не пошел после окончания десятилетки ни в какой институт, а поступил в пограничное училище, стал лейтенантом и несколько месяцев назад уехал на границу. Даже в таком горе, от которого у Кости второй день подергивается щека, он все равно не позабыл своего дядю Васю. В глазах слезы, но смотрят глаза все на него, на дядю Васю.

Народу за столом было много. Как ни скрывались Колосовы от тех, кто хотел выразить им свое сочувствие, в воскресенье уже никуда скрыться было невозможно. С утра приходили и уходили подруги и товарищи Оли. К вечеру вот пошли друзья и сослуживицы папы и мамы. Перед всеми на столе стыл в чашках чай, налитый Олей, которая, выполнив свои хозяйские обязанности, ушла от стола к морозному окну. Места для нее за столом не хватило, все стулья были заняты. Кроме маминого. Мамин пустовал по общему безмолвному уговору.

— Не могу примириться, не могу, не могу! — подняв лицо кверху, с болью в голосе сказала Серафима Антоновна Шувалова.

Оле очень нравилась Серафима Антоновна и очень не нравился ее муж Борис Владимирович Уральский. Все время, пока сидели за столом, он крутил ложкой в вазочке с вареньем и одну за другой курил длинные щегольские папиросы. Он молчал, в разговор не ввязывался, только кивал головой, как бы подтверждая слова Серафимы Антоновны.

Чему бы тут нравиться или не нравиться?

И все же он Оле не нравился. Ей все в нем не нравилось. Уж очень вежлив, уж очень любезен. Говорили, что это профессиональная привычка: фотокорреспондент областной газеты! А фотокорреспондент должен быть вежливым и любезным, он должен производить на людей самое приятное впечатление, иначе люди на его снимках будут получаться мрачные и хмурые. Еще говорили о Борисе Владимировиче, что он красавец и что за эту красоту Серафима Антоновна его и полюбила. Оля могла только пожимать плечами от удивления: тоже — красота! Таких красавцев, сделанных из воска, выставляют в витринах парикмахерских. Правда, более молодых, чем Борис Владимирович, и у которых все зубы свои собственные, а не вставные. Оле никогда бы не могли понравиться этакие голубенькие, как незабудки, глаза, этакие шелковистенькие и, наверно завитые щипцами, пышные волосы. Все это ненастоящее, выдуманное, притворное. Оле казалось, что Борис Владимирович всегда и во всем притворяется, что за внешней, профессиональной вежливостью и любезностью он прячет совсем другое, что доброта его показная, а дома он кричит на бедную Серафиму Антоновну и топает ногами.

Оле было жалко Серафиму Антоновну. В свои сорок семь или сорок восемь лет статная Серафима Антоновна выглядела удивительно молодо. Видимо, она очень следила за собой, ухаживала за кожей лица, подкрашивала в белый, льняной цвет длинные волосы; была она вся аккуратная, собранная. Как только такая женщина могла возле себя терпеть противного Уральского?

— Ну, а кто же может примириться? — ответил Серафиме Антоновне полковник Бородин.

— Ученые примирились! — горячо воскликнул Костя. — Это позор! Нельзя, чтобы люди умирали в сорок лет.

— Костя! Костя! — сказал тихо Павел Петрович, подняв тяжелый взгляд на сына.

— Да, позор! — продолжал Костя. — Это что же? Через девятнадцать лет я должен умереть? А я еще и не жил!

— Кровоизлияние в мозг… Это далеко не с каждым случается, — сказал директор института, в котором работала мама. — И далеко не каждому угрожает.

— Тяжелое время… Враг в нескольких десятках километров. Бомбежки. Голод. Нервы… — заговорил Павел Петрович. — Я настаивал: уезжай из города, эвакуируйся. Нет, не поехала, отказалась… Вот последствия!

— Павел, ты не прав, — сказал Бородин и отхлебнул холодного чая. — Если так, значит у всех, которые тут провели годы войны, можно считать, жизнь не долга? Нет, Павел. Сами вы неправильно вели себя с Леной. Вы только работали, работали и работали. Вы ничего вокруг себя не замечали — ни природы, ни литературы, ни искусства, которые созданы для человека. На один месяц в году съездить на курорт, и вот вам все заботы о здоровье человека!

— Наука утверждает, что человек должен время от времени выключаться и переключаться, — неожиданно проговорил Уральский, закуривая новую папиросу. — То есть я хочу сказать, что человек должен переключать свой мозг и свои нервы. Взять, например, карты…

Шувалова посмотрела на него с явным неодобрением. Оля мысленно поблагодарила ее за этот взгляд.

— Какие карты! — Бородин сделал досадливый жест, как бы отмахиваясь рукой от слов Уральского. — Охотиться надо, рыбу ловить, ходить за грибами и за ягодами. Это естественно для человека, который и человеком-то стал в борьбе с природой. — Широкое, крупное свое лицо он повернул к Павлу Петровичу. — А вот интересно — вы были с Еленой хотя бы на одной выставке художников?

Оля слушала с удивлением и с некоторым негодованием. Дядя Вася сам работает чуть ли не по пятнадцать часов в сутки. Он сам, наверное, давным-давно не бывал ни на каких выставках.

— Дядя Вася, — запальчиво сказала она, — зачем вы укоряете папу и маму? Мы же все знаем, сколько у вас у самих остается времени на развлечения. Мы же знаем, сколько вы спите.

Бородин посмотрел на племянницу долгим внимательным взглядом, таким долгим, что казалось, он видит вовсе и не ее. Потом расстегнул верхний крючок кителя и усмехнулся.

— А на то мы такие вот, как твой дядя… да вот твой брат, — он положил тяжелую руку Косте на плечо, — и ночей не спим, чтобы вы как следует спали. Верно, Костюха?

Оля подошла к столу, присела на край Костиного стула. Начался спор о том, как жить, о цели жизни, об идеалах. Оля и Костя горячились. Бородин усмехался. Уральский поддакивал то одному, то другому. Присоединились к спору директор института, в котором работала мама, и два инженера — сослуживцы Павла Петровича. Некоторые ушли в кабинет курить. Стулья вокруг Павла Петровича освободились. На один из них тотчас пересела Серафима Антоновна.

— Дорогой Павел Петрович! — заговорила она вполголоса. — Если бы это было возможно, поверьте, я с величайшей готовностью приняла бы на себя ваше горе. Какая тяжелая, ничем неизмеримая утрата… — Серафима Антоновна вздохнула, помолчала. — Павел Петрович, — заговорила она снова, — я не знаю, чем это вызвано, но мы с вами в последние годы были не очень дружны. Наши отношения большей частью ограничивались случайными производственными отношениями. Еще раз поверьте, я буду всегда рада видеть вас у себя дома. Вы найдете там человека, который поймет вас, постарается поддержать. Слышите?

— Спасибо, дорогая Серафима Антоновна, — ответил Павел Петрович. — Вот уж правда — друзья познаются в беде.

Он был искренне благодарен Шуваловой за ее сочувствие. «Конечно, конечно, — думал он, — в текучке жизни многого не замечаешь и много хорошего проходит мимо тебя». Павлу Петровичу вспомнилась предвоенная пора, когда он, молодой заводский инженер, ходил за помощью в научно-исследовательский институт и повстречал там человека, понимавшего все его затруднения, чуткого, заботливого и предупредительного. Это была ока, Серафима Антоновна. В те предвоенные годы она была очень красивой, очень привлекательной. Молодой Павел Петрович с немалым интересом поглядывал на нее, вдову ученого металлурга, о которой товарищи говорили, что это тоже будущее светило в науке о металлах.

Серафима Антоновна охотно делилась в ту пору с Павлом Петровичем своим опытом исследовательской работы, она как бы взяла над ним негласное шефство. Задерживаясь иной раз после рабочего дня в институтских лабораториях, они рассказывали друг другу о себе. Павел Петрович узнал от Серафимы Антоновны историю всей ее жизни — историю того, как студентка, ученица известного ученого, влюбилась в своего учителя и стала его женой, как, не желая отставать от мужа, с упорством проникала в науку о металлах, искала своих собственных путей в этой науке и как ей это не удавалось.

Возвратясь с войны на завод, Павел Петрович поспешил восстановить свои связи с институтом. Там он вновь встретил Серафиму Антоновну. Но это была уже совсем другая Серафима Антоновна. Ему рассказали, что упорство и настойчивость этой женщины привели ее к желаемой цели. Орден и две золотые медали лауреата Сталинской премии с достаточной убедительностью свидетельствовали о том, что в Сибири, в Кузнецке, она поработала плодотворно.

При встрече Серафима Антоновна не выразила особенной радости. Павлу Петровичу показалось даже, что разговаривает она с ним покровительственно, свысока. Это его обидело, навязываться Серафиме Антоновне он не стал, и их отношения с того дня — Серафима Антоновна правильно сказала — ограничивались чисто производственными интересами, постольку, поскольку и завод и институт разрабатывали общие проблемы сталеварения.

И вот когда Павла Петровича постигло горе, Серафима Антоновна одной из первых пришла к нему с дружбой и пониманием.

— Вы такой скрытный, — продолжала она. — Я почти ничего не знаю о вашей новой работе. До меня стороной дошло, что вы на заводе работаете над какой-то очень интересной проблемой. Что-то такое по поводу водорода в слитках.

— Почему же стороной? — возразил Павел Петрович. — О нашей работе писали в газетах, мой заместитель делал о ней доклад у вас в институте. Но пока что хвастаться нечем, дальше предположений и разговоров дело-то не пошло.

Незаметно Серафима Антоновна вовлекла Павла Петровича в разговор о проблемах металлургии. Она вела этот разговор так, будто не она доктор технических наук и знаменитость, а он, Павел Петрович; будто он ее учитель, а она его ученица. Павел Петрович постепенно оживлялся. Но вдруг он умолк на полуслове. Серафима Антоновна проследила за его взглядом. Взгляд Павла Петровича был устремлен на посудное полотенце, которое висело над самоварным столиком. Серафима Антоновна не знала, конечно, что повешено оно туда еще руками хозяйки дома. Но она тоже умолкла, опустив голову, и так сидела возле него, разделяя с ним его горе.

Около двенадцати все стали расходиться. Последними собрались Бородин с женой. Старший брат Олиной мамы давно поседел с висков, но полнеть начал только по окончании войны. Где он пропадал в военные годы, не знал никто. За всю войну он появился перед родными только один раз, провел дома одну ночь, и его жена Екатерина Александровна рассказывала, что той ночью он дважды просыпался и щупал под подушкой браунинг. После войны больше чем на две, на три недели дядя Вася никуда не исчезал.

Пожав на прощанье руку Павлу Петровичу, Бородин сказал:

— Крепись, Павлуша. Не сиди тут в одиночестве. На людях всегда легче — в любом горе, в любой беде. Поверь мне — худшее на свете, когда вокруг нет никого, к кому бы пойти в трудную минуту. Ты меня понял? Ну будь здоров, Павлуша, будь здоров, дружок!

Костя подал ему теплую кожаную шубу без погон. Уже затягивая пояс, Бородин спросил:

— Ну как на границе?

— Сейчас тихо, дядя Вася, — ответил Костя. — Зимой всегда тише. Вот в октябре было…

— Гляди в оба, Костенька. И зимой всякое бывает. Особенно когда вьюга или сильный снегопад. Не разевай там рот.

Заперли дверь за Бородиными, погасили свет в столовой и в передней, перешли в кабинет, сели кто на диване, кто в кресле. Сидели тихо-тихо. Прислушиваясь к стуку часов, каждый думал свое. И каждый посматривал по временам на портрет той, которая, уйдя из дому, попрежнему жила в нем и среди них. Она жила в каждой вещи, потому что каждой вещи еще совсем недавно касались ее руки и каждая вещь как бы еще хранила тепло этих рук.

Часы ударили половину первого. Не успел умолкнуть их густой медный голос, в передней послышался короткий звонок.

— Павел, ты меня извини, пожалуйста, — заговорил пришедший, разматывая зеленый шарф, — что поздно так, извини. Я бы не позвонил, если бы не свет в окне… С завода, понимаешь, еду.

— Чего ж в воскресенье-то на заводе? — Как ни тяжко было на душе у Павла Петровича, он не мог не улыбнуться при виде своего старого друга Феди Макарова, того самого Феди, который когда-то возле остановившейся бетономешалки сфотографировал молодого слесаря и совсем молоденькую отметчицу и который был свидетелем их любви и первых дней семейной жизни.

Павел Петрович Колосов и Федор Иванович Макаров любили друг друга, часто друг о друге вспоминали, но встречались так редко, что от встречи до встречи иной раз проходили месяцы. Трудно даже сказать, почему. То ли потому, что Павел Петрович в молодости много разъезжал по стране, а Макаров все сидел и сидел на одном заводе; то ли потому, что Павел Петрович все больше углублялся в производственную деятельность, а Макаров обрастал множеством все новых и новых общественных обязанностей. Года два или три назад производственная деятельность инженера Макарова вообще окончилась — его избрали секретарем партийного комитета машиностроительного завода. С тех пор встречались еще реже — за праздничным столом в октябре и в мае да в дни рождений и в Новый год.

Федор Иванович и его жена Алевтина Иосифовна были на кладбище в день похорон Елены Сергеевны, но ни тот, ни другая к Павлу Петровичу не подошли. Павел Петрович их понял: они не верили в силу своих утешений.

— Да вот пришлось съездить на завод, — входя в кабинет, ответил Макаров на вопрос Павла Петровича. — Такая, знаешь, штука со мной приключилась… С завтрашнего дня забирают в райком. — Он сел на диван.

— Каким-нибудь отделом заведовать?

— Секретарем райкома меня выбрали, Павел.

— Да что ты!

— Верно. Вот сдавал сегодня дела своему заместителю. Понимаешь, ведь как получилось… Тогда, на конференции-то, прошлой весной, избрали в члены райкома, на пленуме райкома выбрали в бюро. А тут вдруг ситуация: первого секретаря в обком забрали, второй секретарь третий месяц болеет, неизвестно еще, встанет ли, тяжелая болезнь…

Макаров смутился, покраснел и умолк. Ему показалось, что он допустил неслыханную оплошность, напомнив другу о болезнях и смертях. Он уже два дня назад вместе с Алевтиной Иосифовной порывался приехать к Колосовым, уже набирал было номер телефона, но так и не приехал и не позвонил. Теперь он решился и зашел, чтобы просто пожать руку Павлу, да и уйти. Так думалось. А получилось куда хуже. Неуклюже получилось.

Павел Петрович сделал вид, будто никакой оговорки и не было.

— Трудно тебе придется, Федя, — сказал он.

— Вот и я говорю: страшновато… Сразу так… — Макаров потер локоть левой руки. Он был ранен в этот локоть, и когда нервничал, у него всегда тут сильно зудило. — Третью ночь не сплю, кручусь с боку на бок. Худо-то работать не хочется, хочется — хорошо. А заводские масштабы по сравнению с тем, что предстоит… Разве сравнишь? Ты знаешь, какие в нашем районе учреждения, какие заводы, институты! Всех направлений и профилей! Вникни в специфику каждого из них. Какая нужна голова! Какие знания! А много ли их у меня, знаний-то, Павлуша? Как мы учились, наше поколение? Правда, уже не в бряцании боев, но и не так, как нынче учатся. Плоховато в общем-то учились, всякими бригадными методами. Один за всех отвечает, а мы сидим, как говорится, разиня рот.

— Что-то ты, Федя, преувеличиваешь, — сказал Павел Петрович. — Мне, например, кажется, что учились мы хорошо. Хорошее было время.

Они заговорили о прошлом, о молодости, вспоминали друзей, то и дело восклицая: «А ты помнишь?..», «А ты не забыл?..»

Оля слушала, забравшись с ногами в кресло возле» книжного шкафа, и вновь перед нею вставали дела поколения, к которому принадлежала ее мама.

Костя при появлении Макарова перешел с дивана в кресло за письменным столом и давно спал, положив голову на руки. Он видел белый сверкающий под солнцем снег и на нем тревожную нить незнакомых следов. Чей-то голос говорил над ним: «Рот-то не разевай. И зимой всякое бывает. Ты это помнишь?»

3

— Папа, за тобой приехали, — сказала Оля, взглянув в темное окно. Она накрывала на стол, и руки ее были заняты тарелками.

Павел Петрович тоже посмотрел на улицу, туда, вниз, где под не погашенным с ночи фонарем стоял маленький помятый «москвич».

С новой силой ощутил Павел Петрович постигшее его горе. В эти несколько траурных дней все разговоры, слова, мысли, действия вращались только возле нее, возле нее, возле Елены, и от этого казалось, что она еще не совсем ушла, что она все еще где-то в доме, в его воздухе, в его тепле. Приезжали и заходили то директор, то главный инженер, то начальники цехов, то мастера и бригадиры, — Елена была здесь, потому что они приезжали и заходили ради нее, она жила в каждом их вопросе, в каждом их жесте и взгляде, — нет, она не умирала…

И вот этот заводский автомобильчик под окном… Еще более одиноко, еще тоскливей, безысходней стало в сердце Павла Петровича. Он понял, что стоит ему выйти из дому, поехать на завод — и позади него беззвучно рухнет большой теплый мир, так старательно поддерживаемый всеми в осиротевшем доме, мир неушедшей Елены. Стоит уйти из дому — уйдет из него и это родное тепло, весь этот дорогой мир. Вернешься вечером — будет уже все не так, не так навеки.

Маленький заводский автомобильчик стоял там, под фонарем, на грани двух миров: прекрасного прошлого и сумрачного, зябкого будущего.

— Ольга, — сказал Павел Петрович просительно, — оставь свои тарелки. Поедешь со мной, там позавтракаешь.

Павел Петрович не сумел бы с какой-либо ясностью ответить на вопрос, зачем он зовет с собой Олю. Может быть, ему думалось, что если Оля будет при нем, все время рядом с ним, то и тот большой, светлый мир ее матери сохранится дольше.

Оля не стала задавать вопросов, выключила электрический кофейник, написала записку Косте, который еще спал, погасила свет в комнатах, оделась и ждала в передней, пока оденется Павел Петрович. Она поправила ему шарф, застегнула верхнюю пуговицу пальто, точь-в-точь как это делала мама, и они вышли к машине.

Павел Петрович поздоровался с шофером за руку, не сказав ни слова, и сел возле него; Оля устроилась на заднем сиденье. Ей там было холодно, она ежилась. Все молчали. Оля, если наклониться сильно влево, видела в шоферском зеркальце лицо Павла Петровича с закрытыми глазами, а если вернуться на место — морщинистое лицо шофера Ивана Николаевича. По временам Иван Николаевич шевелил губами, у него при этом подымалась левая бровь, — он что-то беззвучно говорил, тоже, наверно, слова утешения, а может быть, ругал злодейку-судьбу или медицину.

Машина катилась в рассветной мгле по каким-то странным и незнакомым улицам. Надо было проехать по проспекту Ленина через мост, к вокзалу, свернуть на улицу Куйбышева и дальше почти прямой путь до завода отца. Так нет же, едут закоулками, мимо длинных темных заборов, трамвайных парков, через речки по дощатым зыбким мостикам. Ни короче, ни быстрее не получалось. Впрочем, не все ли равно, как и куда теперь ехать.

Олю нисколько не удивило, что отец зачем-то везет ее к себе на завод. Ну, везет и везет. Возил как-то раз, сразу после возвращения из армии. Ехали тогда долго, на трамвае, через весь город. Долго ходили по заводским дворам, по цехам, сидели в каких-то конторках в табачном синем дыму, и с кем бы ни встречались, с кем бы ни разговаривали, каждый раньше или позже спрашивал: «Это что же за невеста с тобой, Петрович?» И радостный Павел Петрович отвечал: «Уходил — чуть ли не в люльке оставил, а вот в десятый класс перешла». Оля при этом стояла в сторонке и сильно краснела, ей казалось, что все они, в том числе и отец, говорят про нее как-то слишком шуточно, по-нарочному.

С тех пор отец на завод ее не только не приглашал, а просто отказывался брать, хотя она, бывало, и просилась. Он отвечал: «К чему эти семейные экскурсии!».

— Ну вот, приехали! — сказал вдруг Иван Николаевич; Оля даже вздрогнула от неожиданности. Она давным-давно позабыла не только, куда едет, но даже что вообще едет.

— Паспорт у тебя с собой? — спросил Павел Петрович, выходя из машины. Оля достала из портфельчика институтское удостоверение.

— Полагается паспорт, — сказал Павел Петрович строго. — Без паспорта нельзя.

Но для дочери инженера Колосова сделали, видимо, исключение, и вскоре из окошечка бюро пропусков на деревянном лотке выехали и Олино удостоверение и голубой талончик пропуска.

На заводском дворе, под шеренгами промерзших старых тополей и вдоль разметенных железнодорожных линий громоздились сугробы грязного снега. За сугробами что-то очень визжало, Павел Петрович сказал, что это циркульная пила. Когда стало тяжко ухать, так, что земля толкалась в подошвы ботинок, он сказал, что это паровой копер, который заколачивает сваи. Было еще множество различных других звуков — еще что-то рокотало, пыхтело, будто бы втягивало в себя воздух, звякало и похрустывало. Неслышный за этими шумами, навстречу выкатил маленький паровозик с пузатой трубой. Он был приземистый, плечистый, окутывался паром, шипел, и с него, будто седые усы, свисали сосульки.

— Павлу Петровичу! Здравия желаем!

Из окна паровозной будки смотрело тоже седоусое, прокаленное морозом и окутанное табачным дымом, стариковское лицо.

Павел Петрович кивнул в ответ.

Потом они поднялись на второй этаж старинного сумрачного здания с очень толстыми стенами, такими толстыми, что окна в них были подобны крепостным бойницам. Французским ключом Павел Петрович отомкнул в длинном коридоре одну из фанерных дверей, на которой была табличка: «Главный металлург». Это был отцовский кабинет, в нем стояли большой письменный стол, кожаный диван, два глубоких кресла и несколько стульев вдоль стен; на стенах висело множество диаграмм и фотографий чего-то вроде каналов на Марсе или лунных кратеров.

Оля села в углу на диван, Павел Петрович сел за стол возле окна. Видимо, сквозь фанерные стены хорошо были слышны и шаги и звук отодвигаемого кресла, потому что уже через минуту в кабинет один за другим стали входить люди. Они буднично здоровались с Павлом Петровичем, буднично раскладывали перед ним бумаги, ведомости, рапортички, ни о чем не расспрашивали, ничего не высказывали; то ли они делали вид, то ли и в самом деле им так казалось, будто ничего в жизни инженера Колосова не изменилось, будто он и не отсутствовал пять долгих дней, а вот ушел вчера вечером и сегодня утром вернулся в этот кабинет к привычным делам и заботам.

Время шло, электрические часы на стене отщелкивали каждую минуту, люди в кабинете сменялись, звонили телефоны, Павел Петрович разговаривал то с тем, то с другим, куда-то выходил, возвращался. А Оля все сидела на диване. Отец о ней позабыл. Вот уже полтора часа, как он на нее ни разу не взглянул. У нее по щекам бежали слезы, сдержать их она не могла, как ни старалась, они текли и текли, стало мокро под подбородком и очень больно там, где сердце. Может быть, оттого, что она не сняла пальто в таком жарком помещении. Она принялась было расстегивать крючки, но ее остановили слова Павла Петровича. Павел Петрович отчетливо и раздраженно говорил в трубку телефона:

— В брак? Все сорок тонн? Этого быть не может! Но вы же знаете, что в эти дни я… у меня… ну ладно, ладно, хорошо. Разберемся.

Он швырнул трубку на аппарат и постучал кулаком в задребезжавшую стену.

Вошел маленький рыжеватый старичок, у которого не только лицо, но и шея были в густых веснушках; из-под белых бровей и ресниц смотрели сердитые глаза.

— Константин Константинович! — встретил его Павел Петрович. — Мне только что…

— Я слышал, — перебил старичок. — Увы, Павел Петрович, увы! И нечего тут разбираться, виновники брака — мы. Морозов что-то такое перемудрил, а тут еще и Уткин…

— Я же сто раз говорил, зачем пускаете к ответственным плавкам всяких недотеп! Я же тысячу раз предупреждал…

— Извините, — снова перебил старичок. — Вы насчет обратного предупреждали, Павел Петрович. Чтобы никаких препятствий экспериментаторам.

Оля видела, как Павел Петрович опустил голову над столом, досадливо потирая лоб ладонью и морщась, будто у него там, во лбу, сильно болело.

— Ну и что? — спросил он.

— А то: полагаю, перегрели металл в восстановительный период. Избыток водорода. Флокены.

— А марка-то, марка какая? Из инструментальных, что ли?

— Марочка, Павел Петрович… — Старичок настороженно оглянулся на Олю и что-то быстро шепнул в ухо Павлу Петровичу.

— Какая неприятность! — сказал Павел Петрович.

Оля подумала о нем в эту минуту: «Какой ты странный, отец! Неужели в таком горе для тебя может существовать еще что-то волнующее и заботящее тебя? Неужели ты способен понимать сейчас какие-то марки, плавки, флокены? Папа, папа!.. Ведь мы потеряли нашу маму. Папа!..»

Павел Петрович тем временем стал надевать пальто. Старичок тотчас вышел за дверь. Павел Петрович не успел еще застегнуть пуговицы, а он уже появился вновь в плотной шубе с круглым, очень похожим на женский, черным воротником, в островерхой высоченной шапке из такого же черного меха; ноги у него прямо с ботинками были сунуты в валенки, обрезанные наподобие калош.

Оля побоялась одна остаться в пустом кабинете; неизвестно, сколько тут придется сидеть в тоскливом одиночестве; она вышла вслед за Павлом Петровичем и старичком, которого Павел Петрович называл Константином Константиновичем, шла позади них по шпалам заводских путей, скользя и спотыкаясь. Отец и Константин Константинович о чем-то спорили, — Оля не вслушивалась, о чем; она только смутно сознавала, что между этими людьми согласия нет, и еще в ее памяти возникло далекое воспоминание: Константин Константинович? Это, кажется, папин заместитель…

Дорогу перегородил давешний плечистый паровозик. Переходя по стрелкам с одного пути на другой, он толкал своей стариковской грудью две платформы с обломками металла, на которых мелко сверкала в косом солнце голубоватая изморозь.

Так за паровозиком и прошли сквозь распахнутые настежь ворота в сталелитейный цех.

Павел Петрович и его маленький сердитый заместитель завернули за какие-то глыбы металла и сразу же исчезли. Оля тоже хотела завернуть за эти глыбы, — навстречу ей, тесня ее в сторону, оттуда медленно выползла платформа с изложницами. Оля двинулась меж металлических нагромождений угловатых форм, — над нею резко ударил громкий колокол: мостовой кран нес огромный ковш, над которым плескались языки горящего газа. Оля отступила, прижалась к кирпичной стене, пропуская спешащих людей — в пиджаках, в шубах, в кепках, в шапках, с бумагами и без бумаг в руках.

Цех был огромный, дальний его конец тонул в мареве, и все же в нем было тесно, так тесно, что еще один лишний человек, она, Оля, не находил тут себе места. В среднем, самом высоком пролете стояли мартеновские печи — сооружения этажа в три высотой. В верхних этажах у них, за стальными заслонками, стараясь вырваться наружу, с ревом металось рыжее пламя. Там вверху, на рабочих площадках, обнесенных перильцами, стояли и ходили люди. Оля увидела отца на одной из площадок. Павел Петрович размахивал рукой перед лицом какого-то толстяка в кепке. Оля поняла: отец волнуется. Она подумала: зачем он ее сюда привел — слушать этот оглушающий грохот, тесниться в углах, мешать людям? А потом подумала: так он же ее сюда и не вел, он оставил ее в своем рабочем кабинете.

Она не дивилась растерянно и бессмысленно на заводские чудеса. Дочь металлурга прекрасно знала, что огромнейшее стальное ведро, которое несет кран, — это разливочный ковш и что есть ковши, вмещающие до двухсот тонн расплавленного металла; что чугунные, пустые внутри, граненые тумбы — это изложницы; в них из ковша разливают сталь, она там застывает и в виде таких граненых слитков идет в прокатку или в поковку. Оля знала это по книгам, по рисункам, по фотографиям, по рассказам отца, по киножурналам, по картинам художников и даже по рассказам мамы. Мама с первых дней сознательной жизни Оли и Кости внушала им, детям, любовь и уважение к профессии их отца. «Это самая главная и самая благородная профессия», — говорила она. Оля вспомнила, что мама, в молодости перебывавшая с папой на множестве заводов, на этом заводе, в этом цехе так ведь и не была. Папа все обещал ее привезти сюда, да вот и не собрался.

Оля не заметила, когда ушла со своего места у стены; она очнулась только возле чего-то подобного самовару паровозных размеров. У этого круглого сооружения, как и у самовара, из трубы валили пламя и дым. Оля подумала, что, наверно, это электропечь. Вот три толстых, вроде бревен, угольных электрода, опущенных через свод; вот стеклянная будочка, в которой, регулируя ток, возле приборов стоит девушка в синем халате.

Внутри печи выло от электрических дуг, рокотало от кипения стали. Сталевар открыл заслонку, и из квадратного окна вырвался нестерпимый жар; жмуря глаза, Оля увидела внутренность печи — в ней стоял ослепительный белый свет.

Сталевар взял поданную подручным ложку на длинном черенке, покопался ею в печи, вытащил, полную огненного металла, и быстро наполнил им чугунный стаканчик и прямоугольную формочку, которые подставил ему на чугунную тумбу второй подручный.

Стаканчик, когда сталь в нем потускнела и перестала метать искорки, куда-то унесли, а брусочек, вынутый из прямоугольной формы, сталевар взял клещами и опустил в бочку с водой, а потом на стальной плите переломил ударом молота. Он поднял обломки, осмотрел места излома, сказал что-то первому подручному, тот подал ему лопату, печь снова открыли, и сталевар, швырнув в пламя несколько лопат бурого порошку, размешал его там длинной кочергой. Делал он все это, опустив на глаза поля войлочной шляпы, в которые были вставлены синие защитные стекла.

Покончив с печью, сталевар поднял шляпу с глаз, утер лицо прожженной рукавицей, погасил тлеющую искорку на таких же прожженных брезентовых брюках и улыбнулся Оле.

— Интересуетесь? — сказал он, подойдя ближе. — Из института?

— Да, — ответила Оля. Ей не хотелось объяснять, кто она и зачем здесь.

— Трудная плавка, — говорил сталевар. — Опытную марку варим.

Приняв Олю за студентку металлургического института, он стал объяснять ей, как и зачем берутся эти пробы в стаканчик и в брусочек, что плюшка — тоже проба, кусок стали, расплющенный молотом в лепешку; надо, чтобы края ее получались без трещин, которые он называл рванинами.

— Вот работка какая! — сказал один из подручных сталевара, показывая на свою куртку, которая когда-то была, видимо, черным матросским бушлатом. Теперь это было нечто невообразимое. Одна пола отсутствовала, будто ее отъели крысы, половину правого рукава тоже отхватили неведомые зубы, на месте пуговиц зияли дырки, и вообще по всей ткани были рассеяны дырки. — За два месяца так разделала! — добавил он, кивнув в сторону печи.

Оля слушала все это безучастно. Ни долгая езда до завода, ни заводские дворы с усатыми паровозиками, ни разговоры отца по телефону, ни старички, вместо калош носящие обрезки валенок, ни этот цех с тяжелым гулом и острыми литейными запахами — ничто не задевало, не пробуждало, не волновало ее сознания, только пассивно отмечалось глазами. Оля понимала, однако, что нельзя так бездумно стоять перед приветливыми сталеварами, нельзя быть равнодушной к тому, о чем они говорят.

— Скажите, — спросила она, чтобы хоть о чем-нибудь спросить, — а что такое флокены?

— Скверная штука, — ответил старший сталевар. — Это когда, например, слиток испытывают на излом, а там внутри оказываются трещины. И что самое скверное — получаются они как на грех в самых ответственных сталях. Понимаете?

— А отчего они получаются?

— Ученые говорят разно. Большинство считает: от водорода. Внесешь с шихтой, со шлаком, с какой-нибудь присадкой воду в печь, перегреешь ванну не в тот период, когда это можно, — вот вам и лишку водорода получится. У тех ребят так и случилось. — Сталевар указал рукавицей на мартеновскую печь, возле которой Оля только что видела отца. — Перегрели, — добавил он и снова взялся за свою великанскую ложку. Первый подручный тотчас открыл заслонку печи, второй приготовил новый стаканчик и новый брусочек на чугунной тумбе.

Оля вздрогнула, потому что ее неожиданно обняли за плечи и крикнули ей почти в самое ухо: «Оленька! А я тебя всюду ищу».

В Олино лицо заглядывали большие, серые, в длинных ресницах, глаза Вари Стрельцовой.

— Варя! — Оля схватила ее за рукав курточки. — Как же я забыла, что ты здесь работаешь!

— Вот видишь, — ответила Варя. В ее глазах было настороженное-настороженное выражение; она не знала, как держаться с Олей: говорить ли слова сочувствия, или, может быть, вообще молчать о том, что случилось. — Вот видишь, — повторила она, — а я тебя не забываю. Ну пойдем ко мне в лабораторию. Тут недалеко, два двора пройти — и у меня.

По дороге она говорила:

— Это Павел Петрович мне сказал, что ты где-то здесь. Я была на третьем мартене, он там наводил порядки, он мне и сказал, чтобы найти тебя.

— А что на этом мартене случилось? — перебила Оля, вспомнив, как размахивал рукой отец.

— Запороли плавку.

— Флокены?

— Флокены? — переспросила Варя. — А ты откуда знаешь?

Прежде чем отворить дверь с табличкой: «Лаборатория», она удивленно посмотрела на Олю, а введя ее в помещение, заполненное различными приборами для испытания металлов, первым делом взяла с одного из столов обломок стального диска и показала:

— Видишь на изломе светлые пятна, окруженные темным металлом? В таком месте сталь никуда не годится.

Обе смотрели на обломок стали, но думали совсем о другом. Варя отбросила обломок и обняла Олю. Они постояли так, уткнувшись лицами в плечи друг другу, потом утерли мокрые глаза и щеки, сели рядом возле длинного стола, заваленного пробами металлов.

В соседней, комнате зазвонил телефон. Варя пошла послушать, потом сказала, что она на минутку выйдет, ее куда-то зовут. Оля осталась одна среди столов и приборов. Она взяла в руки обломок, брошенный Варей, повертела его, увидела предательские трещины, подумала о Варе — какую странную профессию избрала себе эта маленькая, хорошенькая, сероглазая девушка.

Оля вспомнила, как встретились они с Варей на первом курсе исторического факультета. Варя была первым человеком, который заговорил с Олей в первый день занятий в институте. Они сидели за одним столом на первой лекции. Они вместе провели время первого перерыва, вместе вышли из института после занятий. Оле очень понравилась девушка из деревни Холыньи под Новгородом. Война не дала ей во-время окончить школу: бои шли совсем недалеко от их деревни и школа не работала. Варя на четыре года отстала в учении, она на четыре года была старше Оли. Но это не мешало Варе краснеть, когда к ней обращались с вопросом, и смущаться из-за любого пустяка.

Бывая вдвоем с Олей, Варя очень интересно рассказывала о своей Холынье, где выращивают знаменитые холынские огурцы; Варин отец тоже их выращивает, он — колхозный огородник. Вокруг Холыньи места такие, что одно древнее другого. Озеро Ильмень, реки Волхов и Мета, по которым проходил торговый путь «из варяг в греки». Рукой подать до Рюрикова городища, до Юрьева монастыря, до разбитой гитлеровской артиллерией известной историкам всего мира церкви Спаса Нередицы.

Оля ходила к Варе в институтское общежитие, Варя любила приходить домой к Оле, где ее всегда встречали приветливо. С Еленой Сергеевной и с Павлом Петровичем она со временем стала чувствовать себя так же просто, как и с Олей. Особенно ей нравилось разговаривать с Павлом Петровичем. Павел Петрович расспрашивал ее про огурцы, про то, как их хранят до весны, опуская осенью в бочках на дно озера, об окрестных новгородских древностях, о годах войны. Он в свою очередь рассказывал Варе о металлургии. Он уверял Варю, что история и металлургия — родные сестры, потому что история человечества — это история того, как человек учился и научился добывать и обрабатывать металлы.

Павел Петрович, сам того не подозревая и не желая, оказался виновником переворота во всей Вариной жизни и в ее судьбе.

Оля и Варя перешли на второй курс, и когда уже проучились половину второй институтской зимы, Варя вдруг ушла из педагогического института в индустриальный, на отделение металлургии. Помощь ей в таком трудном переходе вынужден был оказать Павел Петрович. Уступая его и ее просьбам, Варю отпустили из одного института и приняли в другой. Но уже никто не помогал Варе догонять своих однокурсников в новом институте. Это было нелегко, ведь почти ничего нет общего в программах подготовки историков и металлургов. Варе пришлось вновь сдавать все зачеты и экзамены за первый курс и за половину второго, ей пришлось самостоятельно изучать предметы, которыми ее однокурсники полтора года занимались под руководством преподавателей. Трудности были неисчислимые…

— Это Павел Петрович звонил, — сказала Варя, возвращаясь. — Надо сделать несколько сложных анализов и разных испытаний. — Она была озабочена. — Ты извини, пожалуйста, Оленька, сейчас мы займемся. Придется тебя оставить.

— Ты одна будешь их делать, эти анализы? — спросила Оля. — Здесь почему-то никого больше нет.

— Как почему-то? — Варя сбросила свою ватную курточку и осталась в голубом свитере, который плотно обтягивал ее легкую фигуру. — Потому что обед. — Она поправляла прическу. — Целый час. А ты есть не хочешь?

Оля вспомнила утро, свои тарелочки, оставленные на столе, яичницу, в которую она на кухне роняла слезы и которую не захотел есть папа, — и на обломок стали с флокенами вновь капнула слеза. Оля наверно бы расплакалась, но удержалась: она знала, что и у Вари — правда, когда Варя была еще совсем маленькая, — тоже умерла мама.

4

Это был длинный и трудный день. Оля долго сидела в Вариной лаборатории, следила за тем, как в специальных станках, автоматически регистрирующих степень сопротивления проб, разрывали, гнули, скручивали, ломали стальные кусочки, как, отшлифовав некоторые из них до зеркального блеска, рассматривали в микроскоп и фотографировали структуру испытываемого металла, как травили металл кислотами и растворяли его в различных реактивах.

Все сотрудники лаборатории, за исключением тихого старичка с острой белой бородкой, который производил фотографирование под микроскопом, были Вариного возраста, но обращались они к Варе, как к старшей. Варя отвечала серьезно, две складки возникали у нее меж бровей. Оле было странно видеть это. Только прошлой весной Варя окончила свой институт, тогда же, когда окончила свой и она, Оля, но вот Варя уже самостоятельный человек, ее называют Варварой Игнатьевной, она что-то творит, от нее что-то зависит. А что же Оля? Все еще в девочках, при папе и ма…

Вот и снова мокро подбородку и в сердце душно.

Оля ушла из лаборатории, побродила по заводским дворам и потом в длинных коридорах заводоуправления не без труда отыскала дверь с табличкой: «Главный металлург». Дверь была заперта. Оля села напротив нее на деревянную скамейку и сидела неизвестно сколько. Кабинеты, соседние с отцовским, постепенно пустели, в них гасли огни, их хозяева расходились по домам, все реже пробегал кто-либо мимо Оли. Только упорно и монотонно, подобно сверчку, в дальнем конце коридора все еще стрекотала пишущая машинка.

— Вам кого, девушка? — услышала Оля над собой голос. Перед нею стоял человек в брезентовой куртке, в брезентовых штанах, с широким поясом, на котором были начищенные медные кольца, цепи и крючки. В руках он держал громадную связку ключей. Оля догадалась, что это пожарный, который осматривает комнаты и проверяет, не оставил ли кто по рассеянности непогашенный окурок или включенный электрический чайник. — Дело такое, никого нет, — говорил он.

— Я жду Павла Петровича Колосова, — ответила Оля.

— Поди, у директора он, — сказал пожарный. — Заседают.

— Почему вы так думаете?

— А у нас примета. Если вот на столе, допустим, у директора лампа горит, значит он у себя один… ну или еще кто, двое-трое. А если люстра зажжена, точно: заседают. Сейчас по двору иду, вижу — люстра.

— А туда пройти можно?

— Чего же не пройти? До конца коридора, потом на второй этаж по лестнице, а там сами увидите — кожаная дверь. Только зря вы к нему сегодня, к товарищу Колосову. Беда у него большая.

— Я знаю, — ответила Оля, быстро вставая со скамейки. — Спасибо вам.

Она поднялась на второй этаж, нашла кожаную дверь. Но за этой дверью была еще одна дверь, и тоже кожаная; ее охраняла строгая седая дама в пенсне.

— Да-а… — говорила она в телефон тягучим голосом. — А кто спрашивает? Вы откуда? Его нет, товарищ… Неизвестно. — Она положила трубку и взглянула на стоявшую у дверей Олю.

— Я ищу Павла Петровича Колосова, — поспешила объяснить Оля. — Мне сказали, что он…

— Вам правильно сказали, — перебила седая дама, — он действительно здесь, у директора. Но рабочий день окончен, приема нет. Кто вам так поздно выдал пропуск?

— Мне его выдали утром. Если можно, я подожду Павла Петровича у вас?

— Пожалуйста.

Оля села. Седая дама читала толстую книжку, выдвинув ее вместе с ящиком стола. По временам звонили телефоны, седая дама слово в слово повторяла всю эту формулу: «Да-а… А кто спрашивает? Вы откуда? Его нет, товарищ… Неизвестно», — и опускала трубку.

Круглые часы на стене показывали десятый, когда в приемную вошла молодящаяся женщина лет сорока пяти; волосы огненные, на шее такого же цвета лиса; на ногах белые резиновые боты; пышная, бодрая.

— Я закончила, Галочка! — воскликнула она. — Перепечатала все. Будь здорова.

Но вместо того чтобы, сказав слова прощания, уйти, она уселась на стул возле седой Галочки, раскрыла свою громадную пятнистую сумку из шкуры нерпы и принялась перед зеркальцем красить губы, потом загибать ресницы.

— Новость! — говорила она при этом. — Мне только что сейчас рассказали. У Ларочки ушел муж!

— Да что ты! — Седая дама задвинула ящик с книгой.

— Третий! Это же катастрофа. Впрочем, Ларочка должна бы радоваться. Он был пьяница и слюнтяй…

— Все-таки был, все-таки мужчина.

Они помолчали, обдумывая событие. Пришедшая сказала:

— Не понимаю, почему у нее такая несчастная жизнь! Интересная женщина…

— Чего же тут непонятного? — заговорила седая дама. — Основного жениха — ждала, ждала — убили на войне. После войны ей уже было двадцать шесть. Особенно-то не поразбираешься. Вышла за майора-инвалида. Он ее бил. Не выдержала. Потом вот тот молодой человек без определенных занятий. Естественно, что тридцатилетняя Ларочка не могла его устроить надолго. Наконец, четвертый… Не может же человек жить в одиночестве, сама пойми.

— Я понимаю. Но мне кажется, что она не только в одиночестве, но и с одним-то ни с кем не уживется. Она привыкла к переменам, к разнообразию. — Пышная дама усмехнулась. Седая Галочка пожала плечами.

— Может быть, — ответила она. — Но не будем осуждать ближнего.

Оле было удивительно слышать то, о чем, не стесняясь ее присутствия, говорили эти женщины. Почему у них считается, что в одиночестве жить нельзя, что непременно хоть пьяницу, хоть хулигана, да надо кого-то иметь рядом с собой? Для чего? Неужели без непременного замужества у тебя не будет друзей, товарищей, хороших знакомых? Неужели когда они есть, то все равно тебе их мало и все равно надо иметь еще «основного», как они называют? Конечно, у нее, у Оли, тоже будет, наверно, муж, преданный друг и товарищ, но совсем не потому, что она во что бы то ни стало должна избавиться от одиночества, а потому, что она его полюбит, и потому, что он полюбит ее. Это будет человек большой души, высоких стремлений, благородный, умный…

— Да-а… — услышала она вдруг голос седой дамы. — А кто спрашивает? Кто-кто? Вы откуда? Ах… сию… так!.. — Выражение ее лица изменилось, изменился тон разговора и даже сам голос. — Так-так!.. Сейчас, одну минуточку. Соединяю.

Она быстро ушла за кожаную дверь, вернулась, перевела переключатель телефона, подергала щепотью за белую блузку на груди, как бы давая груди остыть, и сказала своей собеседнице вполголоса:

— Из обкома. Заведующий отделом науки.

Из директорского кабинета вскоре вышел Павел Петрович.

— Оленька! — воскликнул он испуганно. — Ты здесь? Почему не уехала домой?

Оля молча взяла его под руку, они спустились в первый этаж, вошли в кабинет Павла Петровича. Павел Петрович позвонил шоферу, чтобы подъезжал. Он все время сокрушался, как же так получилось, что Оля еще на заводе.

— Оленька, — сказал он, когда они уже ехали по длинному пустому проспекту, — мне придется завернуть в областной комитет. Я там останусь, зачем-то вызывают, а тебя Иван Николаевич отвезет домой.

— Нет, папа! — запротестовала Оля. — Я тебя подожду.

В большой комнате бюро пропусков за поздним часом было тихо и пусто. Отец подал партбилет в одно из окошечек и ждал, пока выпишут пропуск; ждала и Оля. Над окошком, на стене тикали круглые часы, такие же, как в приемной директора завода.

Потом Оля проводила Павла Петровича до вращающейся двери и осталась возле подъезда одна. Вился, щелкая над старинным зданием, алый флаг, освещенный прожектором, метались черные деревья в снежной февральской пыли, ветер бил по ногам и рвал с головы вязаную шапочку. Оля стояла меж массивных колонн, и перед нею из метели вставала картина далеких-далеких дней, когда в этом здании, так же как в Смольном в Петрограде, находился революционный штаб всего края, когда тут тоже были костры, пулеметы, люди… тоже ветер, ветер великой революции, долетевший до Лады с Невы.

Мысли Павла Петровича, подымающегося по лестнице на второй этаж, были сходны с мыслями Оли. Попадая в обком, Павел Петрович тоже всегда думал о тех временах, когда в этом здании стоял и работал революционный штаб. Он тоже думал так: «Вот по этим плитам ходили первые герои революции, вот в этих комнатах рабочие, матросы, солдаты дымили махоркой и ждали приказа — двинуться к телефонной станции, к телеграфу, к вокзалу».

Теперь здесь уже не было ни запаха махорки, ни суеты в коридорах и на лестницах, была тишина, были бесконечные ковровые дорожки, строгий сумрак и строгие двери с обеих сторон коридора, белые таблички на дверях. Павел Петрович нашел дверь с табличкой: «П. И. Зайцев».

Инструктор Зайцев что-то жевал, поэтому поздоровался с Павлом Петровичем молча. Прожевав, он сказал:

— Очень хорошо. Сейчас пойдем к заведующему. Вы знаете, зачем мы вас пригласили?

— Нет, не знаю.

— Ну, сейчас узнаете.

Заведующий отделом снял и положил на стол огромные очки, отодвинул в сторону толстую рукопись и взял из коробки папиросу, покрутил ее в пальцах, потом вынул из ящика стола баночку с леденцами, раскрыл ее перед Павлом Петровичем: «Угощайтесь». Павел Петрович отказался.

— Бросаю, понимаете, курить, — сказал виновато заведующий отделом, фамилию которого Павел Петрович не запомнил, хотя только что прочел на дверях. — Вот и мучаюсь, — добавил он и положил в рот леденец. — Скажите, товарищ Колосов, — заговорил он уже другим тоном, — вам известно такое научно-исследовательское учреждение: институт металлов?

— Известно, — ответил Павел Петрович. — До войны я с ним очень тесно был связан. Теперь — постольку, поскольку их работники ведут некоторые темы у нас на заводе.

— Очень хорошо. Значит, характер деятельности института до некоторой степени… ну хотя бы в общих чертах… вам знаком, понятен?

— Что касается «знаком», то я бы этого не сказал, а понятен ли? Думаю, что да.

— Чтобы вас зря не интриговать, — сказал заведующий отделом, — объясню вам все. Как вы посмотрите, товарищ Колосов, на то, чтобы пойти поработать в этот институт?

Павел Петрович был застигнут врасплох.

— Откровенно говоря, мне и на заводе не худо, — ответил он растерянно.

— Все это понятно. Но дело в том, что в институте-то дела неважные. Нужен хороший директор.

— Директор?! — воскликнул Павел Петрович. — Это уж совсем не по мне. Я вообще далек от научной работы, а тем более…

— Это неверно! — Инструктор Зайцев, все время молчавший, вдруг заговорил: — Совершенно неверно. Перед войной, как свидетельствуют документы, вы отлично защитили диссертацию на звание кандидата наук. Многие диссертации идут на свалку, в архив, а вашу опубликовали, на нее и по сей день ссылаются и даже вот упомянули в недавно вышедшем учебнике для металлургических вузов.

Павел Петрович потер лоб, поморщился.

— Это была случайная работа. Накопился практический материал. Его признали интересным. Ну и вот… почти без защиты…

Заведующий отделом вышел из-за стола, взял руку Павла Петровича, пожал ее и сказал:

— Сегодня же докладываю о нашем разговоре секретарям. Завтра устроим встречу с ними и все решим. Не отказывайтесь, не отказывайтесь. Никаких отказов не примем. Идите пока отдыхать до завтра, посоветуйтесь с женой…

— Несколько дней назад я ее потерял, — сказал Павел Петрович, подымаясь из кресла.

С полминуты, может быть даже минуту, они безмолвно стояли друг перед другом. В первое мгновение заведующий отделом побледнел от неловкости, теперь у него лицо, уши, шея краснели.

— Извините, — сказал он тихо. — Я вам искренне сочувствую. — Извините.

Снова отец и дочь подымались по лестнице, испещренной бранью в адрес Любки, у которой козьи ножки, снова Павел Петрович медлил перед дверью, прежде чем вставить ключ в скважину замка, снова была сумрачная передняя и все еще не снятая полосатая ткань на зеркале.

На этот раз Павел Петрович сбросил шапку, снял пальто и размотал шарф, и пошел он не в столовую, а в свой кабинет.

Да, он так и знал, он предчувствовал: вернешься — и все уже будет по-другому. Елены в доме больше нет, и не с кем больше советоваться, некому рассказать, как его вызвали в обком, что ему там предложили, какие крутые перемены ждут его впереди. Первый раз в жизни не с кем посоветоваться. Давно ли то было: он возвратился сюда, в этот дом, из райкома комсомола. «Меня посылают в деревню, на коллективизацию!» — еще в дверях говорил он своей Лене. И она захлопотала, неумелая его юная хозяюшка, складывая какие-то вещи в чемодан, потом оказалось, что эти вещи никому не нужны, что носки в каждой паре разные, что на рубашках нет пуговиц. Но это оказалось потом, потом… А тогда всю ночь пролежали они без сна, взволнованные, она шептала ему, чтобы он берег себя, чтобы ночью не выходил один на улицу, чтобы, зажигая свет в избе, непременно задергивал занавески, потому что кулаки стреляют в окна из обрезов. Или когда он пришел из райкома домой там, в Донбассе, и сказал, что надо ехать в Кузнецк. Снова тогда лежали рядом без сна, чтобы завтра пойти на вокзал за билетами. Или когда он пришел домой из райвоенкомата и сказал…

Сколько их было, этих «когда», сколько их было, этих крутых поворотов или подъемов в жизни! И не было среди них такого, чтобы совершал его он, Павел Петрович, в одиночку, без совета, без поддержки Елены.

Куда пойти, кто скажет слово? Костя? Вот он там, за стеной, спит так, что даже от стука дверей не проснулся. Он еще не понял, не осознал в полной мере, что значит остаться без матери. Оля? Бедная девочка, разве Павел Петрович не видит, как тяжко ей, как подавлена она страшным этим несчастьем. Бородин? Макаров? Шувалова? Шувалова… Нет, все они не годятся для того, чтобы пойти к ним и в ночной тиши, не спеша, сто раз повторяя одно и то же, обдумать и взвесить, принять и отвергнуть, отвергнуть и принять то новое и неожиданное, перед чем так внезапно поставила его, Павла Петровича, жизнь. И вообще нужно ли это все кому-нибудь?

— Папа, — услышал он. Рядом с его креслом стояла неслышно вошедшая Оля. — Папочка, — повторила она. — Что же будет? Что же делать? Папа…

Павел Петрович встал, обнял ее за плечи и прижал к груди. Оля слышала, как с глухим шорохом стучит папино сердце.

Павлу Петровичу казалось, что он утешает дочь в их общем горе; ему так казалось, на самом же деле он сам искал утешения, тепла, ласки. Обнимая Олю, он положил свою голову ей на плечо, и Оля чувствовала, как горячие тяжелые капли падают за воротник ее платья. Она гладила спину отца рукой, она шептала: «Папа, милый, родной, не надо. Папочка…» Больше что же она могла сказать? К ней приходило сознание того, что жизнь возлагает на нее заботу об этом большом, сильном человеке, который ее папа. Он много-много заботился о ней, вот пришла пора, когда ему нужны ее заботы. Годы не могли сделать того, что сделала одна минута. В эту минуту Оля почувствовала, что детство ушло от нее навсегда, что она стала взрослой.

Загрузка...