Восемь дней подряд звонила Варя Савватееву и каждый раз попадала не на него самого, а на его секретаря. Секретарь неизменно отвечал, что товарища Савватеева нет, товарищ Савватеев занят, у товарища Савватеева совещание, когда будет или когда освободится — неизвестно. А в чем дело, что вам, гражданка, надо?
Варя пыталась объяснить свое дело. Но разве такое дело объяснишь телефонной трубке? Надо прийти, увидеть глаза того человека, перед которым ты хочешь раскрыть душу, почувствовать по его глазам, что это именно тот человек, который тебе нужен, что он тебя понимает, что он тебе верит и что ты тоже ему можешь верить.
Из ее путаных объяснений секретарь Савватеева понял, видимо, одно: что Варю надо переадресовать в партийную комиссию. А Варе в партийную комиссию было вовсе и не нужно, дело Павла Петровича туда не попало, и неизвестно, когда попадет, потому что еще не было партийного собрания, в институте поднялась целая буря после того бюро, где решили исключить Павла Петровича из партии. Варе все рассказали ее бывшие сослуживцы по институту. Многие там перессорились. Мелентьев боится созывать собрание, он не уверен, что коммунисты поддержат решение бюро. Говорят, что он сам признал: дескать, слишком замахнулись на Колосова, надо было ограничиться строгим выговором.
Варя не могла смириться ни с чем — ни с исключением, ни с каким-то выговором. Она не могла понять, за что Павлу Петровичу нужен выговор? Почему, во имя чего? После ночи, когда она так смертельно промерзла, она едва ходила, у нее держалась высокая температура, ее лихорадило, но она не сдавалась, не ложилась в постель — ей некогда было лежать. Она продолжала работу в заводской лаборатории. Работа шла успешно. Варя уже могла с помощью изотопов определять количество не только серы или фосфора в стали, но и молибдена, никеля, вольфрама, бора и других редких металлов. Отрываясь от анализов, Варя по два-три раза в день подходила к телефону, чтобы позвонить Савватееву, — ведь соединят же ее когда-нибудь прямо с ним, а не с его секретарем; ежедневно после работы приезжала она к зданию, где помещался горком, и звонила Савватееву из бюро пропусков. У нее болели руки, ноги — все тело, ломило в груди и в боках, было больно кашлять, — как на грех, появился этот кашель. Но все равно ничто ее не остановит, не сломит. Она все равно добьется своего, она пойдет к Савватееву и все ему расскажет. Секретарь горкома поймет ее, недоразумение разъяснится, те, кто сегодня чернит Павла Петровича, завтра будут жестоко наказаны.
И она своего добилась. Савватеев назначил ей час встречи. Он принял ее в своем обширнейшем кабинете, отделанном светлым деревом, просил сесть в кресло и, видя, как она волнуется, предложил выпить водички. Потом сел сам за громадный письменный стол, на котором не было ни одной бумажки, ни одной книги; на зеленом, каким бывает озимое поле осенью, чистом сукне просторно располагались прибор из множества малахитовых с бронзой предметов, высокая лампа и латунный стаканчик, из которого торчало десятка три разноцветных, тщательно отточенных толстых карандашей.
— Я вас слушаю, — сказал Савватеев, взяв в руки красный с синим карандаш.
Варя назвала себя. Ее фамилия ничего не сказала Савватееву, он ожидающе вертел карандаш в пальцах. Тогда Варя стала рассказывать о том, что произошло с Павлом Петровичем, и о той сплетне, из-за которой, по ее мнению, все это началось.
Когда дело коснулось сплетни, Савватеев проявил интерес к рассказу, карандаш был отложен в сторону. Варя рассказывала откровенно, ничего не тая, без смущения — ведь перед ней был человек, уполномоченный партией на то, чтобы разбираться в самых трудных и сокровенных людских делах. Он был руководителем и верховным судьей для коммунистов города, для Вари он олицетворял собою партию, а разве можно что-либо таить от партии? Нет, она ничего не утаила, она рассказала все. Она сказала, что на Павла Петровича возвели напраслину, что он один из самых честных людей, каких она только встречала в жизни, а вот Мелентьев оказался нечестным, несправедливым; она просит товарища Савватеева позвонить в институт этому Мелентьеву и приказать, чтобы прекратили мучить Павла Петровича, которого не наказывать надо, а у которого надо учиться святому отношению к своим обязанностям.
Савватеев выслушал внимательно, не перебивая, и заговорил:
— Видите ли, товарищ Стрельцова, это очень хорошо, что вы вот так пришли и защищаете любимого человека. Но вы коммунист молодой, какой-нибудь год в партии, многого не понимаете, жизненного опыта у вас нет, и поэтому на некоторые вещи вы смотрите ошибочно. Кроме того, вас, видимо, ослепляют ваши чувства к директору института Колосову. Первой вашей ошибкой считаю, что вы позволили, чтобы вас увлек человек старше вас чуть ли не на двадцать лет…
— Он меня не увлекал, — ответила Варя, не понимая, о чем говорит секретарь горкома. — Он никогда не давал никакого повода. Я сама…
— Ну, ну, мы знаем, как это получается: сама! — Савватеев засмеялся.
— Неправда! — возразила Варя. — Павел Петрович…
— Ну, хорошо, неправда, — Савватеев остановил ее движением руки. — Оставим эту сторону дела. Вторая ошибка заключается в том, что вы ходите, хлопочете, добиваетесь, не учитывая того, что вы лицо заинтересованное, что вы связаны с Колосовым. Вы делать этого не должны. — Савватеев сурово нахмурился. — А третья ошибка та, что вы считаете себя более правой; чем коллектив коммунистов, принявших участие в заседании бюро. Партия требует подчинения меньшинства большинству. Вы разве этого не знаете? Как же вы вступали в партию, не ознакомившись с важнейшими принципами построения и жизни партии? Партия требует, чтобы каждый рядовой член ее подчинялся вышестоящему партийному органу — партбюро института. Если бюро ошибется, мы его поправим. Но пока мы никакой ошибки не видим. Мы знаем Колосова как недисциплинированного коммуниста, который переоценил свои возможности и который логически пришел к тому, что с ним случилось. Партия не любит и не терпит самостийников.
Варя слушала с ужасом. Ведь она думала, что Савватеев тут же возьмет трубку, будет звонить Мелентьеву, что он возмутится тем, как в институте отнеслись к Павлу Петровичу. А он говорит совсем другое, он говорит, что правы те, кто исключил Павла Петровича из партии. Значит, даже и в горкоме Павел Петрович поддержки не найдет, значит, и тут решена его судьба. Что же тогда — тогда правы они все, что ли? А ошибается она, Варя? Значит, Павел Петрович преступник перед партией, а она разделяет его преступные мысли?
— Нет, вы ничего, значит, не знаете! — сказала Варя. — Вы не знаете главного. Вы не знаете Павла Петровича, какой он человек.
От Савватеева Варя ушла совершенно подавленная. Он проводил ее до дверей и еще раз сказал: «Вам лучше всего молчать. Вы тоже достаточно скомпрометированы. И вам долго надо будет искупать свою вину верным служением делу партии». Варя не слышала и не понимала, что он говорил. Она шла по длинному коридору к выходу и машинально читала таблички на дверях. До ее сознания вдруг дошло, что в этом здании не только помещается горком, но еще есть и обком. Обком по значению выше горкома, там секретарем товарищ Ковалев, о кем всегда говорят так, будто бы по мелочам его беспокоить нельзя, что он член Центрального Комитета, он отвечает за всю огромную область, к нему обращаются только в крайних случаях.
Но разве у Вари не крайний случай?
Таблички с фамилией Ковалева не было ни на одной двери. Варя спросила проходившую по коридору женщину, как найти секретаря обкома, женщина показала на дверь без всякой таблички. Варя вошла в комнату, в которой за открытым бюро сидела девушка, встретившая ее строгим взглядом.
— Мне нужен секретарь обкома, — сказала Варя. — Очень нужен. Извините, пожалуйста.
У нее был такой усталый и больной вид, что девушка со строгим взглядом ответила не так уж строго:
— Он занят, обождите минуточку. Присядьте тут. Товарищ выйдет, я о вас доложу. А вы откуда?
Варя сказала, откуда она, но не стала говорить, зачем ей надо товарища Ковалева. Пусть эта девушка думает, что по заводским делам.
Минут через пятнадцать из кабинета вышел генерал, попрощался с девушкой как со старой знакомой, та вошла в неплотно затворенную им дверь и тотчас вернулась.
— Пожалуйста, входите, — сказала она Варе.
Варя вновь оказалась в громадном кабинете, тоже отделанном светлым деревом. Навстречу ей из-за стола поднялся худощавый, хмурый человек, совсем не такой усмешливый и приветливый, каким в начале разговора с нею был товарищ Савватеев. Варе показалось, что пришла она сюда зря, что в этом городе она ничего не добьется, что надо ехать прямо в Москву, в ЦК, в Политбюро. Но уж раз она пришла, ничего не поделаешь, надо объяснить все и этому неприветливому человеку.
— Товарищ Ковалев… — начала она.
— Я не Ковалев, — перебил он ее. — Я Садовников.
— Простите, — тихо сказала Варя, отступая. — Мне нужен был секретарь обкома.
— Ну, я и есть секретарь обкома. Второй. А товарищ Ковалев в Москве, в ЦК.
— Простите, — повторила Варя, не зная, как ей уйти из этого кабинета. Но Садовников сказал:
— А вы садитесь и рассказывайте. Вы же, наверно, не в гости к Ковалеву пришли. Наверно, дело какое-нибудь сюда вас привело?
— Дело, — сказала Варя и села на стул возле длинного стола, стоявшего в отдалении от письменного. К этому же столу подсел и Садовников. Здесь тоже был телефонный аппарат. И едва Варя открыла рот, чтобы заговорить, аппарат коротко звякнул. Садовников взял трубку, слушал минуту или две и затем начал отвечать зло, недовольно, кого-то отчитывая за некормленных коров и за удобрения, брошенные под открытым небом на станции. Он говорил, что за такие дела из партии гонят, что он какого-то товарища вызовет на бюро и тому придется получить по одному месту. Варя поняла, что попала совсем не туда, куда надо, что этот секретарь занимается сельским хозяйством, что ему глубоко безразлично, что происходит в каких-то институтах, что он злой человек, который, конечно, встанет на сторону Мелентьева, как встал Савватеев, а вовсе не на ее и Павла Петровича сторону.
— Ну, говорите, — сказал он хмуро, положив трубку, и еще некоторое время двигал бровями и шевелил губами, будто продолжая разговаривать с тем человеком, которому вскоре придется быть на бюро и получить нагоняй за коров и удобрения.
Варя вновь стала рассказывать всю историю. Садовников выслушал так же, как и Савватеев, не перебивая. Выслушав, сказал:
— Как видите, я ничего не записывал. Потому что уже знаю это все. Вот, пожалуйста, — он поднял на столе какую-то бумажку, — заявление, которое подписано четырнадцатью сотрудниками института. Тут даже и беспартийные возмущены этим делом. И вы далеко не первая у меня по этому делу. Мы в нем разберемся, я вам обещаю. И если виноват Колосов, накажем Колосова. Если виноваты другие, накажем их. Независимо от результатов, вы молодец. За дело, которое коммунист считает правым, он обязан бороться до конца: или до полной победы, или до тех пор, пока ему не объяснят его ошибку и он не поймет, что ошибся. Вы смелый человек, я очень рад был с вами познакомиться.
— Но, товарищ Садовников, — сказала Варя, — ведь я же лицо заинтересованное, как мне сегодня сказали. Я же вот люблю товарища Колосова. Как-то, значит, связана с ним…
— Интересно, а кто же, как не те, кто нас любит, будут бороться за нас в случае беды? — спросил Садовников довольно зло.
Варя ушла, чувствуя в душе величайшую благодарность к злому человеку, которому она простила всю его неприветливость и который стал для нее одним из самых замечательных людей, каких она когда-либо встречала.
Назавтра же после заседания злополучного бюро к Садовникову пришли Малютин, Архипов и Бакланов. Малютин и Архипов заявили, что они несогласны с решением бюро, что они это решение опротестовывают, так как бюро заседало в половинном составе.
— Сущий бред, — говорил Малютин возмущенно. — Наш товарищ Мелентьев зарапортовался.
— Но как же вы допустили до этого? — спросил Садовников. — Ведь вы тоже члены бюро, товарищи Малютин и Архипов.
— А мы бы и не допустили до такого решения, — ответил Архипов, — если бы присутствовали на заседании. Когда нас вызвали в горком, мы просили Мелентьева отложить заседание. Он сказал: неудобно, люди приглашены. Он ни словом не обмолвился о том, что будет ставить вопрос об исключении Колосова из партии. Так, мол, ограничимся внушением.
— Мы и насчет внушения были против! — сказал Малютин. — Внушать надо Мелентьеву, а не Колосову.
Неделю подряд к Садовникову ходили люди из Института металлов и протестовали против решения партийного бюро. За пять дней до Вари побывала тут Людмила Васильевна Румянцева. У Людмилы Васильевны разговор с секретарем обкома был совсем иной, она разговаривала с ним не так, как Варя.
Когда Людмила Васильевна узнала, что Павел Петрович вдруг ни с того ни с сего исключен из партии, в ней проснулась та боевая медицинская сестра, которая, размахивая наганом, останавливала машины на зимней дороге и спасала жизнь доверенным ей раненым.
— Григорий, — сказала она мужу, — ты должен пойти и заявить, что они затеяли чушь, слышишь?
— Милочка, — ответил Румянцев. — Все это хорошо, справедливо и так далее. Когда на дело смотреть чисто теоретически. Но стоит взглянуть на него практически, то — куда идти, с кем бороться, кому и что доказывать?
— Когда дело касалось тебя, Григорий, ты же знаешь, куда я ходила, с кем боролась и кому что доказывала. Но у меня были свободны руки — ты был мой муж, я грызла глотку этим паршивым Мукосеевым за своего мужа. А тут что? В качестве кого я пойду бороться за Павла Петровича? Гриша, как ты этого не понимаешь?
Румянцев, напуганный той историей, в какую втянул его когда-то Мукосеев, находил тысячи предлогов для того, чтобы никуда не идти, ничего не делать и ни за кого не хлопотать. Людмила Васильевна очень на него обиделась, сказала: «Вот, значит, ты какой!..» — и на другой же день сама отправилась в райком партии. Секретарь райкома развел руками, сказал, что дело запутанное, что в нем участвует секретарь горкома товарищ Савватеев, что товарищ Савватеев лично давал какие-то указания Мелентьеву. Но он пообещал, что когда дело дойдет до райкома, то там оно будет подвергнуто особо тщательному расследованию, а пока в институт он отправит инструктора для ознакомления с делом.
Такое решение. Людмилу Васильевну не удовлетворило. Она устремилась в горком к Савватееву. Савватеев ее не принял. Тогда она пришла в обком к Садовникову. Тут она не просила, а требовала. Ее нисколько те испугали злые глаза Садовникова, на фронте она видывала глаза пострашнее, она помнила жуткого майора Семиразова; она почти кричала на Садовникова, Садовников тоже повышал голос и в конце концов, вызвав какого-то работника, при Людмиле Васильевне спросил его, начато ли расследование дела Колосова. Тот ответил, что да, начато.
— Довольны? — обратился Садовников к Людмиле Васильевне.
— Когда накажете как полагается всю эту мелентьевскую камарилью, тогда буду довольна! — ответила Людмила Васильевна.
Она яростнее всех била тревогу в институте, она всем и каждому доказывала, что у них всегда будет твориться черт знает что до тех пор, пока не выгонят Мукосеева, а с ним и шляпу Мелентьева; она не стеснялась в выражениях, и пришел такой день, когда Мелентьев вызвал Людмилу Васильевну к себе в кабинет.
— Вы что же, порочите честных коммунистов? — зашипел он на нее угрожающе. — Вы клевещете на партбюро? Троцкистские методы! Кто вам платит деньги, за подрыв авторитета партийной организации?
Из членов партийного бюро при этом разговоре присутствовали только двое, но Мелентьев все время ссылался на мнение бюро.
Людмилу Васильевну окрики не испугали.
— Вы грубый, глупый мужик! — ответила она Мелентьеву. — Я рада, что я кандидат в члены партии и не голосовала за избрание вас в партийное бюро.
Мелентьев вновь стал поминать троцкистские методы, сказал, что еще неизвестно, кто она такая, защитница директора, еще надо проверить ее биографию.
Людмила Васильевна встала и пошла к дверям. Вслед ей Мелентьев прокричал:
— Единогласно выносим строгий выговор с предупреждением! За дискредитирование партии. Если повторится — выгоним!
Людмила Васильевна хлопнула дверью.
Дома Румянцев устроил ей не менее тяжкую сцену.
Он хватался за голову, стонал, падал на кушетки и диваны, бессильно опускался в кресла.
— Мы погибли! Мы погибли! — восклицал он. — Как ты этого не понимаешь!
— Ты трус! — сказала ему спокойно Людмила Васильевна. — Не стыдно?!
Потом ей стало его жалко, такой он был перепуганный. Она заварила малины, сказала: выпей стаканчик и ложись в постель, пропотей, все это из тебя выйдет, тебе станет легче. Ну, ложись, глупый профессор!
Она села рядом с ним на постель, прилегла возле, он уткнулся головой в ее грудь, спрятал лицо в складках платья. На него пахнуло теплом, милым знакомым запахом, ему стало легче и спокойней на душе, от бед и несчастий его охраняла любимая и любящая.
Любимая и любящая все-таки устыдила его и заставила тоже сходить в обком. Неожиданно Румянцев там произнес горячую обвинительную речь по адресу Мелентьева.
Все дни после бюро на прием к Павлу Петровичу просились научные сотрудники, служащие, рабочие из мастерских. Они говорили о том, что пусть товарищ Колосов не беспокоится, они это дело так не оставят. Особенно взволновал Павла Петровича Ведерников. Ведерников пришел в кабинет, сел в кресло, помолчал минут пять. Это было длинное, как вечность, молчание. Потом сказал:
— Пришел рекомендацию в партию просить, Павел Петрович.
— Иван Иванович! — воскликнул Павел Петрович. — Да меня же самого исключили из партии!
— Не верю я в это, Павел Петрович, — ответил хмуро Ведерников. — Не верю. Для меня образец коммуниста — вы, а не Мелентьев. Так что же, не хотите дать рекомендацию? Вы же сами предлагали.
Ведерников еще не знал, будет ли он подавать заявление о приеме в партию или не будет; за рекомендацией он пришел вовсе не для того, чтобы тут же подать такое заявление. Он делал это лишь затем, чтобы поддержать и ободрить Павла Петровича.
Приходил Белогрудов, который удивленно озирался в кабинете Павла Петровича, будто недоумевал, как так может случиться, что в этом кабинете появится еще новое начальство: зачем, почему, кому это надо? Павел Петрович — очень хорошее начальство, ну немножко прямолинейное, грубоватое, зато понятное, с ним можно вполне успешно сотрудничать.
— Вы мне, пожалуйста, поверьте, Павел Петрович, — уверял он, — что я вовсе не из некоего ипокритизма, то есть лицемерства, ханжества, смиренничества говорю вам: я готов сотрудничать с вами хоть сто лет, и та легкая размолвка, о которой вы уже, наверно, забыли, не имеет для меня никакого значения.
Павел Петрович посмотрел на него, хотел спросить — попрежнему ли он придерживается своей теории доминанты, но не спросил, сказал только:
— Ладно. Это ничего. Пройдет. Спасибо.
Тогда Белогрудов сам напомнил о доминанте. Он ответил:
— Да, понимаю. Вас эти неприятности не согнут. Вы же не верите в доминанту.
— А вы разве верите? — спросил Павел Петрович.
— Как вам сказать… Затрудняюсь. — Белогрудов вертел в руках портсигар из карельской березы, пальцы его скользили вдоль полированных граней. — Возводить это в степень теории, конечно, нелепо. Но ведь нельзя же и того отрицать, что одним людям везет в жизни, а другим не везет. Так ведь когда не везет, надо же чем-то утешиться. Вот на помощь и приходит доминанта.
— Значит, это теория бессильных, согнутых, побитых, неспособных? Мне она не подходит, Александр Львович. Не подходит.
Да, несмотря на решение партбюро об исключении его из партии, Павел Петрович меньше всего походил на человека побитого или согнутого. Были минуты слабости — тогда, ночью, когда он приходил к Бородину, — ну что же, человек есть человек, он не из железа. Были эти минуты, да и прошли, никто о них не знал. Кроме Бородина.
В эти дни к нему наведывался, конечно, и Федор Иванович Макаров. Федор Иванович рассказал о стычке с Савватеевым. Савватеев обвинял его, Макарова, в том, что он дает комсомолу неверные установки по воспитанию молодежи, в том, что он избивает преданные партии кадры, — имелся в виду выговор товарищу Иванову за безобразное проведение отчетно-выборного собрания на заводе моторных лодок. «Мы тебя вышвырнем из партии! — кричал Савватеев на Макарова. — Мы превратим тебя в мокрое место, в слякоть». — «Уже такие были, — ответил Федор Иванович. — Вроде вас, товарищ Савватеев. Нынче я не знаю их адреса. Не вы мне выдавали партийный билет, не вам его у меня отнимать».
— Теперь остается одно: либо ему лететь со своего места, либо мне со своего, — сказал Федор Иванович. — Видишь, Павлуша, как остро жизнь ставит вопросы! Пасовать не надо, не будем пасовать. Я думаю, что победа будет все-таки за нами. Нисколько даже не сомневаюсь в этом. Я заметил одну удивительную штуку. Во многих учреждениях — вот, кстати, и в твоем институте — сколачивается этакое воинствующее меньшинство. Это отсталое, тянущее назад, хотя оно и выкрикивает: вперед, товарищи, вперед! Их, черт возьми, мало, но они такие пронырливые, такие агрессивные и вездесущие, что просто деваться некуда.
— Ты совершенно прав! — воскликнул Павел Петрович. — Пяток интриганов мне, например, показался было большинством в институте, чуть ли не всем его коллективом. Везде они выступают, везде друг друга поддерживают…
— Точно, точно, Павел! Ведь как получается. Те, которые честно работают, они заняты делом, они увлечены этим делом, их и не видно и не слышно. А эти, крикуны… Да что говорить: наступление — лучший вид обороны. Обороняя свои личные интересы, они и наступают, как видишь. И не думай, что с ними справиться легко.
— А я и не думаю.
Только в апреле наступил день партийного собрания, на которое вынесли историю, происшедшую на партбюро. Председателем собрания выбрали Малютина. Старый большевик, штурмовавший Зимний, никогда не участвовал ни в каких институтских группках, всегда стоял выше склок, был принципиален. Кому же, как не ему, было доверить руководство таким ответственным собранием?
Заняв председательское место за столом президиума, Малютин сказал:
— Ну что ж, поскольку партийное бюро вынесло какое-то решение о нашем директоре товарище Колосове, то, прежде чем выступят товарищи, будет правильным предоставить слово секретарю партбюро товарищу Мелентьеву. Пусть изложит свою точку зрения. Ведь партбюро существует, мы его избирали, секретарь тоже существует, его тоже избирали. Нет других предложений? Прошу вас, товарищ Мелентьев.
Мелентьев давно понял, что дело склоняется не в его пользу, что на собрании его не поддержат, но он верил в силу Савватеева и не хотел сдаваться.
— Товарищи! — заговорил он со всем жаром, на какой только был способен. — Мы не должны дать себя обмануть. Мы обязаны отбросить личные симпатии или антипатии. Мы не можем позволить замазывать нам глаза различными успехами. Партия учит нас бдительности, принципиальности. Ну, предположим, с приходом Колосова кое-что в институте улучшилось. Ну, предположим, мы выполнили важное правительственное задание. Хотя, конечно, мы и без Колосова его выполнили бы — работали-то товарищи Бакланов и Румянцев, а не Колосов. Но — предположим. Предположим, что успешно идет дело по переоборудованию мартеновских цехов. Нащупали много интересных новых проблем. Новая схема мартеновской печи, кислородное дутье и так далее. Что же, это, по-вашему, работа Колосова? Чепуха! Пришел Аника-воин и всех победил, все перевернул вверх дном. Мы ждали крупного ученого, а к нам явился цеховой инженер. К тому же зазнайка, человек грубый, не умеющий подходить к людям.
— Это неверно! — выкрикнули из зала.
— Вам дадут слово, — ответил Мелентьев. — Вы выскажетесь. Я продолжаю: да, зазнайка, не умеющий подходить к людям. Он переставлял их в институте, как пешки на шахматной доске. Архипова туда, Бакланова сюда, Румянцева в третье место, Ратникова в четвертое, даже секретаря — Лилю Борисовну — и ту с места стронул, Донду перевел к себе. А когда группа по жаропрочной стали создавалась — вообще было великое переселение народов. Не так работают в советском научном учреждении, нет! А в личном плане каков оказался товарищ Колосов!
Мелентьев вновь перебирал длиннейший список проступков Павла Петровича, вновь, в еще более грязном виде поминалась Стрельцова, вновь перетряхивались квартирные дела, травля старых кадров, самочинный и неправильный пересмотр тематического плана и так далее и так далее. В зале нарастал гул, все чаще выкрикивали: «Позор!», «Лишите его слова!», «Товарищ председатель, ведите собрание!»
Но Мелентьева это не смущало, он упорно вел свою речь к концу. Он знал, что должен или добиться того, чтобы признали его правоту, или он потерпит полный крах в своей карьере. Он боролся за себя. Боролся изо всех сил, отчаянно, фанатично.
— Товарищи! — заключил он. — Все, кто верен принципам партии, все, кто понимает, что в партии для всех одна дисциплина, должны поддержать решение партбюро. Таким, как Колосов, не место в партии.
— Долой, долой! — с еще большей яростью закричали в зале. — Гнать его с трибуны! — Особенно горячилась и возмущалась молодежь.
Вслед за Мелентьевым выступил Архипов. Он спокойно, одно за другим опровергал обвинения, возведенные на Павла Петровича, он заявил, что считает решение об исключении Павла Петровича из партии грубой ошибкой партбюро и что, вынеся такое решение, партбюро пошло на поводу у клеветников и карьеристов, которые в личных целях чернили честного коммуниста.
Следующей выступила Самаркина. Она записалась первой, однако слово ей дали только после Архипова. Самаркина принялась поддерживать Мелентьева и отстаивать решение партбюро.
— Он лицемер! — говорила она, устремляя палец в сторону сидевшего в зале Павла Петровича. — Он называл себя другом доктора Шуваловой. Он бывал у ней дома, куда его так доверчиво приглашали. И что же, провозглашая, так сказать, тосты за здоровье нашей Серафимы Антоновны, он готовил против нее эту никчемную, пачкавшую крупного советского ученого интригу с якобы заимствованными достижениями Верхне-Озерского завода.
— Не якобы, а точно — присвоенными достижениями! — крикнули из зала.
Самаркина не ответила на реплику.
— Не так, нет, не так поступают истинно крупные ученые, большие люди, — продолжала она. — Большие люди не носят камень за пазухой. Они говорят правду в глаза. Не ждут, чтобы обнародовать ее на собрании. Я, помню, тоже совершила однажды ошибку, опубликовав непродуманную статью в журнале. И что же? Сам академик Федулов прислал мне дружеское, теплое письмо. Он был болен, писал из больницы. Нет, он не ждал собрания, чтобы разгромить меня публично. Вот как большие-то люди поступают. А к Колосову я пришла…
В президиуме поднялся Бакланов.
— Одну минуточку, товарищ Самаркина, — сказал он и обратился к собранию:
— Товарищи, чтобы облегчить труд Нонны Анатольевны, я хочу объяснить, зачем она приходила к товарищу Колосову. Она просила снять нашего талантливого молодого товарища Ратникова с его должности, поскольку он не имеет кандидатского диплома, и назначить на его место ее, Нонну Анатольевну, поскольку она имеет диплом кандидата наук. Вот как, видите, по отношению к молодежи поступают настоящие ученые, большие люди.
В зале засмеялись. Кто-то крикнул: «Довольно! Хватит!»
Дальше говорить Самаркиной не дали, шумели, не слушали. Она сошла с трибуны.
Коммунисты выходили на трибуну один за другим, они разоблачали негодный стиль работы Мелентьева и всего партбюро, которое Мелентьев сумел подчинить себе. С негодованием говорили о Мукосееве, о его методах запугивания людей, помянули беспартийного Красносельцева, который написал в разные инстанции, как установила специальная комиссия, двадцать шесть заявлений за своей подписью да примерно столько же анонимных: специалисты сличили и почерки и оттиски шрифта машинки Красносельцева.
Неожиданно для всех выступил много лет молчавший Румянцев. Он напомнил о том, как выбирали Мелентьева секретарем партбюро. В первый раз, когда Мелентьев явился в партийную организацию института по рекомендации горкома, партийное собрание поверило этой рекомендации. А второй раз?
— Второй раз, — говорил Румянцев, — к избранию Мелентьева привела наша беспринципность, товарищи! Посмотрим протоколы. Что на том собрании выдавалось за положительные качества Мелентьева? Его умение сглаживать углы, избегать осложнений, короче говоря — лавировать между представителями различных мнений, заигрывать и с теми и с другими, кланяться и нашим и вашим. Какие принципиальные вопросы поднимались в партийной организации за два года при Мелентьеве? Никаких. Жили тихо, думали: вот и хорошо, не понимая, что в этой тишине мы начинаем незаметно утрачивать принципиальность, боевой партийный дух. Не нужны нам успокоители и умиротворители!
Собрание продолжалось два вечера. Павел Петрович был полностью реабилитирован.
На собрании председательствующий Малютин даже прочел вслух записку с неразборчивой подписью. В записке говорилось, что на заводе имени Первого мая под руководством Павла Петровича Колосова одержана крупная победа над водородом в слитках. К записке были приложены анализы, таблицы, графики — целая тетрадка.
Откуда эта тетрадка взялась, знала только Людмила Васильевна Румянцева. Записку и тетрадку ей прислала Варя и просила сделать как-нибудь так, чтобы о содержании их узнало партийное собрание.
Павла Петровича почти единогласно избрали в состав нового партийного бюро. Мелентьева даже в список для голосования не внесли. Никто не назвал его фамилии.
За всю зиму Косте удалось встретиться с Любой не больше десяти раз. Устраивать свидания было нелегко. То Люба подходила на лыжах к условленному месту в лесу, то они сговаривались побывать в городе и ходили там в кино и в театр, то Костя приезжал в колхоз.
Костя ждал встреч, мучился, жил ожиданием, но приходила встреча, проходила — и становилось еще хуже, время после нее начинало тянуться так медленно и нудно, что было совсем невмоготу.
Капитан Изотов иной раз говорил Косте: «Лейтенант, женились бы. Гляжу, страдаете. Страдание устранимое. Оборудуем вам жилье поудобней, поуютней. Чего там!»
Хорошо ему было говорить, капитану Изотову: женились бы. Костя бы и женился. А пойдет ли за него Люба? — вот вопрос. Ни слова про это ни он, ни она еще не сказали. Ну, она — понятно, она и не обязана первая говорить. Он должен это сделать, он. А попробуй сделай. Сестра Оля очень бы удивилась, узнав, что ее прямой и даже грубоватый брат оказался таким нерешительным, застенчивым, робким. Она вот, эта сестренка, оказалась храбрее. Она уже вышла замуж. Костя знал все и об Ольге и об отце, оба они ему писали в письмах, как обстоят дела дома. Ольга писала, что никогда не простит отцу измену семье, что отец разрушил семью. Отец писал, что ему очень грустно оттого, что Оля ушла из дому, что она оказалась несправедливой и черствой. Он этого от нее никак не ожидал. Неужели и он, Костя, так же легко позабудет отца? Костя ответил отцу длинным взволнованным письмом, он писал, что осуждает Ольгу за ее глупое поведение, что он готов хоть сейчас приехать домой, сразиться с ним, отцом, как бывало, в шахматы, выпить рюмку и послушать замечательные рассказы о боевых годах отцовой юности. Если отец думает, что эти рассказы прошли для Кости даром, то он ошибается. Костя помнит своего отца и любит.
Костя не понимал, отчего так расшумелась и расстроилась его сестра. Ну, предположим, отец бы женился на Варе Стрельцовой, привел бы ее в дом в качестве хозяйки — тогда бы еще ладно, туда-сюда, не ужились две женщины под одной крышей, как это частенько у женщин бывает. Но никакой Вари, судя по письмам, в доме нет, отец один, у него неприятности, нелады, осложнения в жизни. В чем же дело? Что она там демонстрирует, сумасбродная девчонка! Костя был далек от той жизни, какой люди жили вдали от границы, он жил иной, особой, им непонятной жизнью, их распри ему казались мелкими и ненужными, пустыми в сравнении с тем, что заботило пограничников. И все же он понимал, что правота совсем не на стороне сестры. Он написал Ольге ругательное-ругательное, злое письмо, называя ее по-всячески, и кончил словами: «Немедленно вернись домой! Приведи своего молодца, и живите с отцом вместе. Ты что, обалдела — бросать его одного!»
О том, что произошло в семье, он однажды рассказал Любе. «А вот мой отец, — ответила Люба, — ушел от моей матери, когда мне было восемь лет. И все равно я его очень люблю и горжусь им. Он слесарь-лекальщик высшей квалификации. Когда я училась в школе и в техникуме, до самого моего приезда сюда, мы с ним часто встречались. Он любил бывать со мной. А когда я получила диплом об окончании техникума, он повел меня в ресторан отпраздновать окончание. Мы там долго сидели, и он мне сказал: «Ты уходишь в самостоятельную жизнь. Я хотел бы, чтобы ты никогда меня не осуждала. Ты взрослая, и я могу тебе сказать правду: я ушел от твоей матери, потому что ее разлюбил. А жить без любви — это не только отвратительно для самого себя, но и аморально. А почему разлюбил — история долгая. Не в ней суть. Суть в том, что разлюбил». Я его поняла, моего папу. Я его и раньше-то не осуждала. Ведь странное дело — наши родители тоже не старики. Почему мы, дети, имеем право любить, а они нет? Мне кажется, что ваша сестра совершенно неправа, что она ошибается и поступает плохо».
Люба всегда рассуждала здраво и умно, это-то и останавливало Костю в его порывах. Вот он раскроет перед нею всю свою душу, а она ответит какой-нибудь рассудительностью. Что тогда? Стой и хлопай глазами? Она казалась ему умнее его. Он думал, что ей с ним скучно и встречается она с ним, и письма пишет, и фотокарточки дарит ему только из учтивости: пограничник, мол, нелегкая служба, надо его хоть чем-нибудь поддержать.
Зима теперь позади, шел апрель, теплый и светлый, снег остался только в оврагах, лежал там синими пластами, канавы вдоль дорог превратились в реки, всюду шумели ручьи и водопады, всюду, куда ни глянь, сверкала под солнцем вода, земля дымилась, и тысячи птиц наполняли воздух разноголосым пением.
В один из таких дней Костя встретился с Любой на старой мельничной плотине. Плотина была из огромных валунов, прочно спаянных цементом, — она простояла бы тысячу лет, сдерживая напор воды в речке, превращавшейся весной в мощный поток, но ее во время войны взорвали посередине, вода билась и грохотала в проломе, через который был перекинут дощатый, зыбкий мостик. Рядом с плотиной стояло такое же, из валунов, несокрушимое здание бывшей мельницы, где еще сохранились шкивы и трансмиссии, какие-то зубчатые колеса и валялись обрывки мешков.
Здесь, на мостике, глядя в ревущий поток, Костя и ожидал Любу. Она пришла, одетая по-весеннему, в жакетке, под которой было легкое платье. Странно выглядели на ней облепленные грязью резиновые сапоги, в которых она преодолела три километра апрельской распутицы. Видно было, что нелегко дались ей эти километры. Брызги грязи — правда, она уже пыталась их счистить — были видны на коленях, на подоле платья, на жакетке. Прыгала, поди, через ручьи, брела через разводья, подобрав подол, скользила, спотыкалась — и все, по мнению Кости, из учтивости, из желания не обидеть пограничника, у которого такая нелегкая служба.
Ну пусть из учтивости она пришла и ни по какой иной причине, — Костя не может остаться истуканом в такой буйный весенний день. Он ей все скажет. Вот посидят тут немножко, постоят на берегу потока, он соберется с силами и скажет.
Они ходили и стояли два часа, говорили о чем угодно, многое уже было сказано, только не то, о чем хотел говорить Костя. Они ходили рука об руку. Костя мял и тискал Любины пальцы, не задумываясь, больно ей или не больно, а она не показывала вида, что ей очень больно, что Костя даже кожу стер на ее мизинце.
В конце концов Костя понял, что и в этот день ничего не скажет; он стал противен самому себе, и на душе у него стало пасмурно. Он уже хотел сказать, что ему пора на заставу, как его окликнули:
— Товарищ лейтенант!
Возле плотины стоял ефрейтор Козлов с автоматом на ремне через грудь.
— Товарищ лейтенант! — повторил Козлов. — Тревога! Капитан послал за вами.
Костя быстро пожал руку Любе, вдруг схватил ее за плечи, за шею, неумело, неуклюже привлек к себе и поцеловал в губы, не стесняясь ни Козлова, ни яркого дня — никого и ничего.
Он бросился за Козловым, а Люба стояла над потоком, растерянная, испуганная и счастливая.
На заставе капитан Изотов объявил, что через границу на ту сторону хочет прорваться нарушитель. На рассвете его заметила путевая обходчица, он перебежал полотно железной дороги, на песке остались его следы. Это было в восьми километрах от линии границы. Сейчас след потерян. Подняты все силы на поиски. Он, Изотов, распорядился уже об усиленной охране границы.
Пошла напряженная жизнь. Костя то дежурил возле телефонов, пока на границе были капитан Изотов и старший лейтенант Андрющенко, то выходил с солдатами на местность, а у телефона сидели Изотов или Андрющенко. Телефоны звонили, передавались распоряжения, принимались донесения, на заставу приезжали подполковник Сагайдачный или офицеры из штаба отряда.
Так продолжалось четверо суток. Четверо суток пограничники то нападали на след человека, шедшего в сторону границы, то теряли след. Был такой момент, когда думали, что человек уже в западне. Его заметили на озере, которое он переплывал, толкая перед собой бревно. Но когда обогнули озеро и вышли туда, где нарушитель должен был вылезти из воды, его там не оказалось: он обманул пограничников, вылез где-то в другом месте и пошел по ручьям, по топям, по канавам. Его обнаруживали еще дважды, и снова он ускользал, все приближаясь к границе. К концу четвертых суток предполагали, что он уже совсем близко возле нее, в районе заставы капитана Изотова.
Напряжение росло. Офицеры видели, что им противостоит очень умелый, ловкий и от этого вдесятеро опасный враг, который рвется к границе, чтобы уйти за ее черту. Что он несет, этот неуловимый лазутчик? Какие сведения о нашей промышленности или армии? Какие секретные данные выкрали у нас агенты врага? Чем это может грозить впоследствии?
На рассвете пятых суток, сидя в дозоре возле вспаханного с осени поля, увидал нарушителя и Костя Колосов. Нарушитель мелькнул в кустах, Костя успел разглядеть, что это крупный, высокий человек в брезентовой куртке; на спине у него был рюкзак.
— За мной! — приказал Костя, устремляясь туда, где мелькнул нарушитель.
Вслед за ним сорвался с места сержант Локотков, на длинном поводке у которого была злобная Пальма. Ефрейтора Козлова и повара Сомова Костя послал в обход с фланга, а молодой солдат Коршунов помчался назад с донесением о том, где обнаружен нарушитель.
Костя бежал, на ходу вытаскивая из кобуры пистолет и посылая патрон в патронник. Вот она, та минута, ради которой живет и годами учится пограничник. Та минута, когда он должен выполнить свой долг перед страной, перед народом, когда линия границы проходит через его сердце.
Добежав до места, где был замечен нарушитель, Костя увидел, что там уже никого нету, что Пальма мечется из стороны в сторону — весенняя вода мешает ей взять след.
Вдруг Пальма устремилась через кусты по прямой, она мчалась так почти километр. Костя и Локотков задыхались, а Пальма рвалась, давилась в ошейнике молча и яростно. Костя сказал:
— Отпустите! Пусть догоняет. Иначе он уйдет. Слышите, Локотков?
— Нельзя, товарищ лейтенант! Опасно.
— Он же уйдет, пока мы тут рассуждаем! Бросится в реку, а там рукой подать до границы! Отпустите собаку! — крикнул Костя.
Локотков остановился, сказал: «Эх, товарищ лейтенант!» — и спустил Пальму с поводка. Она скрылась в чаще кустарников, и там вскоре послышался ее отчаянный лай.
Костя с Локотковым бежали изо всех сил, они слышали, как за ними шлепают по воде и грязи размокшие сапоги Козлова и Сомова.
Лай стал еще отчаяннее, будто Пальму били, отгоняли, грозили ей.
— Ну что? — сказал на бегу Костя. — Видите, догнала!
В это время впереди ударил выстрел, за ним второй. Лай прекратился.
— Пальма! — крикнул Локотков. — Пальма!
Ответа не было.
Они нашли Пальму мертвой. У нее была прострелена голова. Рядом на земле валялись обрывки брезентовой куртки и две гильзы от пистолета крупного калибра.
Нарушитель снова ушел. Локотков потупясь стоял над убитой Пальмой. Он ничего не сказал Косте, но Костя чувствовал себя виновником и гибели Пальмы и того, что из-за его ошибки они упустили нарушителя.
Вскоре подоспела помощь с другими собаками. Но собаки не брали след. Локотков, обследовав отпечатки подошв нарушителя, сказал, что подошвы натерты веществом, отбивающим чутье у собак.
Надо было начинать все сначала, делать все возможное, чтобы враг не ушел за рубеж. Капитан Изотов сказал, что там его, видимо, ждут, потому что дозоров на границе нет, на мызе рыжебородого оживление, приехал даже кто-то в офицерской форме — не то майор, не то подполковник. Красавица дочка все время крутится возле дозорной тропы и собирает подснежники.
Костю капитан Изотов отправил с дозором по берегу мохового, поросшего клюквой болота. Этот берег, изгибаясь дугой, вел прямо к мызе рыжебородого. Костя шел с Козловым, Сомовым и возвратившимся Коршуновым. Он жестоко осуждал себя за горячность и отсутствие выдержки.
В тот момент, когда он хотел было остановиться, чтобы снять фуражку и вытереть пот со лба, он вновь увидел нарушителя.
Нарушитель полз по земле меж елок. На спине у него горбом торчал рюкзак. «В обход! Окружать!» — знаками приказал Костя своим солдатам. Надо было спешить, потому что линия столбов была в каких-нибудь двухстах метрах впереди; ближайшая пара столбов уже виднелась сквозь елки.
Нарушитель услышал хлюпанье грязи под сапогами, вскочил и, петляя, делая зигзаги, бросился бежать: ведь столбы рядом, рядом! Один бросок — и он там, там, где его ждут, где ему приготовлены ванна, чистое белье, спирт…
Костя мчался за ним, как олень. Нет, во второй раз он уже не оплошает, нет! Солдаты отставали, но Костя нагонял человека с рюкзаком. «Стой! — крикнул он, когда нарушителю оставалось метров пятьдесят до границы. — Стой, стреляю!»
Нарушитель только прибавил ходу. Костя поднял пистолет и выстрелил. Нарушитель замедлил бег и, обернувшись, тоже выстрелил. Костя почувствовал удар в грудь под самым горлом, хотел крикнуть, но не смог и упал лицом вперед. Он знал, что тот, в брезентовой куртке, уходит, ему уже осталось сделать несколько шагов…
Нет, он их не сделает! Нет! Костя вытянул вперед руку с пистолетом и, не зная, не видя куда, стрелял и стрелял, уткнувшись лицом в землю.
Земля под ним гудела и со страшной скоростью несла его в густеющий мрак.
Серафима Антоновна раскладывала пасьянс, который назывался «Дальняя дорога». Раскладывать его Серафиму Антоновну накануне учил Красносельцев. Он сказал, что это любимый пасьянс одной знаменитой московской актрисы. Пасьянс был трудный и долгий, уж поистине пускаться в него — как в дальнюю дорогу.
Серафима Антоновна раскладывала карты механически, почти не вдумываясь в то, что она делает. Ее мысли были заняты совсем другим. В сложные для нее времена она не видела ниоткуда настоящей дружеской поддержки. Последние годы Серафиме Антоновне казалось, что никакая и ничья поддержка ей не нужна, что она сама имеет достаточно силы не только поддержать, но и уронить кого угодно. Она всегда верила в свою судьбу.
Судьба эта сложилась так. Серафима Антоновна родилась в рабочей семье, отец у нее был кочегаром на речном пароходе, он погиб в гражданскую войну, когда Серафиме Антоновне еще не исполнилось и пятнадцати лет. Мать вскоре вышла за другого, который, как это часто бывает, невзлюбил падчерицу.
Трудная жизнь сделала девушку нелюдимой; уже окончив школу, уже будучи в институте, она попрежнему не умела сходиться и дружить со сверстницами и сверстниками, она держалась особняком, без конца читала старые романы, плакала над сентиментальными историями, во сне видела себя Мариорицей, молдаванской княжной Лелемико, о которой прочла в романе «Ледяной дом». Она любила благородного Волынского и мечтала умереть красиво, трогательно, возвышенно.
Сверстники и сверстницы, исчерпав все средства общения с нею, ее тоже невзлюбили, называли графиней Шуваловой, посмеивались над ней; она жила вне общества. Характер у нее вырабатывался замкнутый, себе на уме.
Случилось так, что на студенческой практике, после третьего курса, она работала под руководством известного металлурга профессора Горшенина. Группа студентов, в которой была Серафима Антоновна и которой руководил Горшенин, выехала тем летом в Донбасс. Жили тесно, в хатках, все между собой дружили. Только Серафима Антоновна продолжала держаться в стороне. Вечерами она уходила в пыльную донецкую степь, выжженную солнцем, садилась там и тосковала. О чем — она не знала и сама. Горшенин заметил, что одна из студенток так странно себя ведет, пошел раз за нею, догнал в степи и тоже сидел рядом до звезд. Он был толстый, жизнерадостный, он не понимал тоски и печали, он шутил с печальной студенткой, пытался ее развеселить.
Загадочная печаль сделала свое дело: профессор Горшенин через год ушел от жены и женился на Серафиме Антоновне. С этого момента началась новая страница в ее жизни. Насмотревшаяся на то, как отчим мытарил ее мать, Серафима Антоновна понимала, что нельзя быть просто женой при муже, что надо и самой приобретать вес в обществе. Она не оставила институт, она его закончила, некоторое время поработала на заводе, а затем с помощью своего высокого покровителя вернулась в институт на кафедру черной металлургии. Она была очень упорна и настойчива в науке и со временем защитила диссертацию. Она умело и ловко пользовалась мужем и именем мужа для того, чтобы как можно прочнее войти в круг знаменитых металлургов. Он возил ее с собой в Москву, в Ленинград, на Урал, в Донбасс, в Сибирь. Он устраивал так, что ей поручались серьезные самостоятельные работы; она была талантлива и выполняла их блестяще. Чтобы отсечь всякие кривотолки, чтобы не допустить никакого панибратства, она выработала особую манеру держаться: царственную, величественную, отдаляющую от нее всех, кто был ей неугоден.
Когда Горшенин умер от кровоизлияния в мозг, Серафима Антоновна долго носила траур.
Во время Отечественной войны, когда институт был в Сибири, Серафиму Антоновну поставили во главе группы молодых научных сотрудников; группа хорошо поработала и добилась крупного успеха. Группу выдвинули на соискание Сталинской премии, ну и, конечно же, выдвинули и руководительницу группы.
Вторую премию Серафима Антоновна получила после войны, и уже одна. В этом случае работал известный автоматизм: как не дать — крупная ученая; работка, правда, на этот раз жидковата, но не дать нельзя, обидится.
Сила Серафимы Антоновны росла. И, конечно же, когда сняли директора, который возглавлял институт до Павла Петровича, она думала, что директором назначат ее. Серафима Антоновна не видела вокруг себя никого более достойного, чем она. Пришел Павел Петрович; сначала ее это озадачило, но скоро она нашла утешение в том, что такой милый человек станет послушным оружием в ее руках. Она была знакома с ним не столько по делам, сколько по разговорам, поэтому знала Павла Петровича плохо. Она встревожилась, когда Павел Петрович стал обходиться без ее помощи. Она испробовала все средства, но взять Павла Петровича в руки ей все равно не удавалось.
Особенно плохо получилось с Верхне-Озерским заводом. Не будь она, Серафима Антоновна, столь знаменита и сильна, эта история могла бы окончиться для нее еще хуже. Пожурили, поставили на вид. А ведь могли бы опозорить на весь Советский Союз.
За эту верхне-озерскую историю, за тот страх, который в связи с ней испытала Серафима Антоновна, она возненавидела Павла Петровича. Его, не понимающего и не признающего авторитетов, надо было во что бы то ни стало удалить из института. Она не хотела, не могла расстаться с привычной для нее жизнью, со славой, с почетом. Для этого при новых порядках в институте надо было работать так, как работала она во время войны. А работать так, как работалось во время войны, было уже трудно. Это значило — работать самой, работать во всю силу, «как вол, как чернорабочая». Слава отучила Серафиму Антоновну от такой работы. Нет, этот путь не годился. Да, надо было удалять, удалять Павла Петровича из института. Для такой цели хороши были любые средства. Она использовала их все, и не ее вина, что они не дали результатов.
Серафима Антоновна раскладывала пасьянс и думала о подлости человеческой. Ей рассказали, как проходило партийное собрание. Рассказывал подвыпивший Липатов. Он сидел тут целый вечер, выпил бутылку коньяку и горько жаловался на сына: «Поймите, — говорил он, — поймите, дорогая Серафима Антоновна, каков подлец! Он пришел ко мне и сказал: мне, говорит, за тебя стыдно! Мне известно, с какой грязной компанией ты связался против Колосова, отца моей подруги по аспирантуре. Видите, даже родной сын распустился! Ну и, конечно, когда отовсюду такой нажим, я и на собрании не мог выступить откровенно. А подготовил, подготовил речь! — Он вытащил из кармана пиджака пачку листков, стиснутых в уголках скрепкой. — Тут много вопросов поднято. Я это сохраню. Это еще пригодится. Близь и даль определяются активностью действия и воздействия тел. Мир — не оптическое единство, а кинетическая множественность, комплекс вещей, на которые человек нападает и от которых защищается, которые он хватает или которых избегает».
Всю ночь, как стало известно на другой день в институте, Липатов хватал одни домашние предметы и с их помощью защищался от других предметов, отчего в доме бедной Надежды Дмитриевны все было перебито и переломано.
Серафима Антоновна вспоминала его рассказ о том, как вели себя на собрании Румянцев, Мукосеев, Харитонов, Самаркина…
Румянцев, по ее мнению, окончательно предал друзей. Самаркина и Мукосеев, к их чести, еще пытались что-то говорить в защиту своих позиций, а Харитонов промолчал, как и Липатов, подло и трусливо. Вчера прибегала его Калерия Яковлевна. Домработницы не было. Дверь отворила сама Серафима Антоновна. Калерия Яковлевна воскликнула: «Ах, милая! Я уж так пробрала моего Вальку, уж так пробрала!»
Серафима Антоновна захлопнула перед Калерией Яковлевной дверь. Она не знала переживаний Калерии Яковлевны, не знала того, как и в самом деле Калерия Яковлевна кричала на своего Вальку, что он трус, болван, дурак, который не понимает, что Серафима Шувалова все равно сильнее всяких других, что она дважды лауреат, что у нее рука в Москве, рука в министерстве, рука в Академии наук, что всякие Колосовы все равно скоро затрещат, выскочки они и мальчишки, и тогда Серафима Антоновна покажет своим врагам. «Ты идиотка, — отвечал Харитонов, — ничего не понимаешь и не лезь, молчи!» Она замолчала; она хотя и ругала его болваном, но все равно попрежнему видела в своем Валечке борца, на котором держится институт. Сама обывательница, Калерия Яковлевна не могла понять, что ее Валечка — обывателишко, трясущийся только за свою облезлую шкурку; убежденный в том, что вот все перегрызутся, прошумят, отшумят, друг друга повыгонят, и тогда кого назначат на ответственные посты? Кого же? Да его, Харитонова. Так бывало сколько раз. И еще будет. Надо только во всех случаях сидеть тихо и не лезть раньше времени вперед.
Надежнее и вернее всех оказался Красносельцев. Он говорил тут: не сдадимся, будем бороться, мы рыцари святой науки. Мы еще скажем: «Те, кто покрикивает, кто администрирует, прочь с дороги!»
Ну, а вдруг переиздадут его книгу? Тогда что? Рыцарь святой науки успокоится? Надо делать все возможное, чтобы эту книгу не переиздавали: тогда он будет верен ей, Серафиме Антоновне. Она напишет, конечно, положительный отзыв о книге, но у нее есть московские друзья, она попросит их сделать так, чтобы книга не вышла.
И снова в мозгу Серафимы Антоновны, которая только что, казалось, стояла на краю пропасти, возникали один за другим планы борьбы, появлялись надежды на новые возможности…
Пасьянс не вышел. Но сила пасьянсов в том, что их можно раскладывать до бесконечности. Не вышел один раз, можно сказать себе: попробую до двух раз. Не вышло и во второй раз, говори себе: попробую до трех раз… Серафима Антоновна так и сказала себе: ну-ка, еще разок попробуем.
Часы в столовой густо пробили двенадцать. Серафима Антоновна позвонила в ручной колокольчик и, когда появилась домработница, спросила: «Разве Борис Владимирович еще не приходил?» Оказалось, что нет, не приходил. Он что-то очень странно начал себя вести. На днях, например, повысил голос, топал ногами, кричал, что она поступает нечестно, что это теперь всем видно, что так она компрометирует свое имя ученой. Чудачок! Он живет и гуляет на ее деньги, потому что у самого заработки не такие уж большие, сам он только ее стараниями и держится на поверхности того общества, в котором вращается она. Он был ничем и будет ничем, если она его прогонит. Ему, небось, приятно восседать за столом, когда у нее собираются именитые гости, ему, небось, приятно и лестно, когда с ним заговаривают то выдающийся профессор, то член-корреспондент Академии наук. Он этак развалится на диване, нога за ногу, этак рассуждает, не понимая того, что люди разговаривают с ним отнюдь не ради него, а ради нее, Серафимы Антоновны Шуваловой. Втянулся в широкую жизнь, привык к ней, а теперь кричит и проповедует морали, судит о том, что честно, что бесчестно.
Когда Борис Владимирович пришел домой, он был немножко навеселе. Он нагнулся поцеловать руку Серафиме Антоновне, но она не дала руки и сказала:
— Вы распустились. Если вы еще раз придете после двенадцати, вас не впустят в дом.
Борис Владимирович терпел немало унижений в этом доме. Да, он понимал разницу в положении Серафимы Антоновны и в своем положении. Да, он знал, что способен только давать фотографические снимки в газету, но разве эти снимки никому не нужны, разве их не рассматривают ежедневно сотни тысяч людей и разве за них его не хвалили бывало на редакционных летучках, не говорили: «Уральский-то какой замечательный сюжет выкопал! Центральные газеты, и те позавидуют». Во имя чего же он должен терпеть еще и такое унижение, когда ему грозят, что если он явится не во-время, его оставят за дверью, как собачонку?
— Симочка, — сказал он с обидой и вновь попытался взять ее руку.
— Отстань! — брезгливо отстранилась она.
И все, все, что так долго копилось в его душе, в его сознании, в его сердце, вдруг поднялось горячей волной.
— Ты бесчестная! — сказал Борис Владимирович дрожащим от волнения голосом. — Ты вся состоишь из интриг! Ты и меня втянула в отвратительные интриги. На меня указывают пальцем. Да, я только фотографировал жизнь, я не создавал ни материальных, ни духовных, ни научных ценностей, но я никогда не был бесчестным.
Борис Владимирович стоял выпрямясь среди комнаты и выговаривал все, что думал, что выстрадал за годы жизни с этой женщиной в роскошном халате.
Серафима Антоновна молча слушала, потом, решив, что пора взять его в руки, крикнула:
— Вон отсюда! Паяц!
Борис Владимирович медленно закрыл рот, медленно опустил поднятую в возмущенном жесте руку, снял с себя галстук, швырнул его на пол, сорвал с руки золотые часы, швырнул на пол, выбросил из кармана брюк портсигар, бумажник, янтарный мундштук, сбросил полосатый пиджак, шить который Серафима Антоновна сама возила его к портному, тоже швырнул на пол и вышел из комнаты.
Он вернулся через пятнадцать минут, он был одет в те одежды, в которых приезжал когда-то в Сибирь, в которых приехал сюда, на Ладу, вместе с Серафимой Антоновной, в которых начинал послевоенную жизнь. Это были гимнастерка фронтового фотокорреспондента, защитные брюки навыпуск и шинель. Он не нашел только сапог и шапки — их, видимо, давно выбросили. В руках у него были саквояжик и заплечный мешок, который солдаты называют «сидором».
— Я ухожу вон! — сказал Борис Владимирович. — Я жалею об одном: что когда-то пришел сюда.
Хлопнула дверь. Он ушел.
Серафима Антоновна не шевельнулась. «Дальняя дорога» у нее вновь не получилась. Она сгребла в кучу карты, скомкала их и стала одну за другой рвать на клочки; сначала медленно, затем все быстрее и быстрее, как будто от того, насколько быстро она изорвет их, зависело ее будущее.
В кабинете директора института собрались Бакланов, старик Малютин, Румянцев — без малого весь ученый совет. Бывший заместитель Павла Петровича по руководству металлургией завода, Константин Константинович, делал предварительное сообщение о том, какими путями заводские сталевары почти полностью ликвидировали водород в стальных слитках.
Павел Петрович следил за вечным пером Румянцева, которое выводило в блокноте длинную химическую формулу. Константин Константинович вынул из кармана красный платок, вытер лицо и сказал: «Вот и все, таковы наши выводы». — «Совершенно правильные выводы! — воскликнул Румянцев, поставив жирный крест под своей бесконечной формулой. — Я к ним присоединяюсь. Водород, несомненно, будет побежден. Это уже не теория, а практика». Заговорил Бакланов. Он сказал, что институт должен прийти на помощь заводу, что решить до конца такую важную проблему можно лишь соединенными силами работников практики и науки и что, по его мнению, оказание помощи заводским товарищам должно стать главнейшей задачей института, может быть, даже за счет сокращения работы по каким-либо другим темам.
Павел Петрович готовился было сказать, что ничего сокращать не надо, просто можно больше загрузить лаборатории еще нескольких заводов, а не только завода имени Первого мая. Заводские товарищи охотно пойдут на это.
Но Павел Петрович не успел ничего сказать, потому что вошла Вера Михайловна Донда и, шепнув: «Молния», подала ему телеграмму. Все видели, как, распечатав телеграфный бланк, Павел Петрович мгновенно побледнел, как удлинились черты его лица; он встал, странным, неживым голосом произнес: «Извините, пожалуйста. Я на минутку выйду», вышел из кабинета и больше не возвратился.
Через день Павел Петрович уже стоял под весенним дождем на привокзальной площади пограничного городка. «Товарищ Колосов?» — окликнул его высокий пожилой подполковник и, назвав себя: «Сагайдачный», пригласил в машину.
Костя не узнал отца. Костя лежал в госпитале и бредил. Возле его постели сидела черноглазая, бледная девушка, по ее щекам все время бежали слезы и капали на белый халат. Павел Петрович догадался, что это Люба, о которой ему писал Костя.
— Люба, — сказал Павел Петрович, когда они вышли в госпитальный коридор, — что же это будет, что говорят врачи?
— Он поправится, он непременно поправится, — ответила девушка. У нее тряслись руки и дергались губы, но она утешала: — Вы только, пожалуйста, не волнуйтесь. Только не волнуйтесь.
Они стояли друг против друга, они смотрели друг другу в глаза, ждали помощи один от другого, их роднила любовь к Косте. Павел Петрович взял холодную Любину руку, погладил ее, сказал:
— И вы, пожалуйста, не волнуйтесь. Костюха у нас крепкий. Он в детстве однажды так разбился, упал со второго этажа, думали — все, конец. Нет, видите…
Вечером командир пограничного отряда рассказывал Павлу Петровичу о боевой операции, в которой отважно участвовал Костя, о человеке, чья пуля пробила Костину грудь. У него нашли записную книжку, шифр, очень важные сведения о нашей промышленности, пистолет с большим запасом патронов, несколько неиспользованных ампул яду. Он уже почти было ушел за границу. Но его настигли выстрелы Костиных солдат. Он упал, цепляясь рукой за наш пограничный столб. Об одном жалели пограничники: что он был мертв и многое ушло вместе с ним в могилу. Во всяком случае, лейтенант Колосов блестяще отличился и его представляют к правительственной награде.
Всю ночь Павел Петрович провел вместе с Любой в госпитале. Они оба не уснули ни на минуту, они все говорили и говорили о Косте.
Прошла долгая ночь, прошел долгий день, и еще прошли долгая ночь и долгий день; и вот Костин отец и Костина любимая, которую Костя поцеловал только один раз в жизни — там, над весенним потоком, — оба они, держась друг за друга, стояли над сырой, черной ямой, слышали команду: «Тело лейтенанта Колосова предать земле», слышали короткий винтовочный залп и никак не могли поверить в реальность происходившего.
В тот же вечер на заставе, куда привезли Павла Петровича, во время боевого расчета он услышал такие слова. Капитан Изотов первой назвал фамилию: «Лейтенант Колосов», и правофланговый ответил:
— Погиб смертью храбрых, защищая границу Советского Союза!
Павлу Петровичу показали узенькую, застеленную серым одеялом коечку в казарме, над нею был Костин портрет в траурной рамке. Костя остался навечно на своей заставе. Сколько бы лет ни существовали пограничные войска, столько лет будет жить на границе и память о лейтенанте Колосове, о его, Павла Петровича, сыне…
На вокзале к приходу поезда, которым должен был вернуться Павел Петрович, собрались Бородин с женой, Макаровы — Федор Иванович и Алевтина Иосифовна, и Оля с Виктором.
До прихода поезда оставалось десять минут; стояли на перроне молчаливой группкой, потупясь; солнце палило, дымились доски перрона, с веселыми криками над вокзалом чертили небо крыльями ласточки, по перрону несли букеты первых весенних цветов. Вокруг было так светло и празднично, что Оля, взяв Виктора за руку, сказала едва слышно: «Какой ужас, какой ужас, Витя!»
Виктор не только не знал, даже никогда и не видел Костю Колосова, но он знал Павла Петровича, знал Олю, они стали ему близкими, родными, и поэтому их горе было ему очень понятно. Он видел, как эти два дня металась Оля. «Витенька, — говорила она ему по нескольку раз в день, — все, все погибло. Теперь-то уж действительно семьи нашей нет». Она смотрела на фотографическую карточку Кости и плакала: «Костенька, милый Костенька». Она в этом не признавалась, но Виктор видел, что ей было бесконечно стыдно перед Павлом Петровичем. Было стыдно за то, что она не пришла к отцу, когда узнала об его исключении из партии. Она даже позлорадствовала в тот день.
Теперь Олино сердце сжималось от стыда, от горя, от тоски и раскаяния. И когда поезд остановился, когда Павел Петрович вышел из вагона на яркое апрельское солнце, Оля рванулась к нему, обхватила его шею руками и, навзрыд плача, прижималась к его лицу, к плечам, к груди.
Павел Петрович ее не успокаивал. Он стоял и гладил ее по растрепавшимся волосам. Лицо у него было бледное, вокруг рта проступили незаметные прежде морщины, глаза смотрели устало.
Отстранив наконец Олю, он молча пожал всем руки, и только когда уже выходили с вокзала, останавливаясь на каменных ступенях, сказал с каким-то горьким недоумением:
— Вот видите!.. Жизнь-то что делает.
Весь день, друзья не давали Павлу Петровичу оставаться одному. Пока он мылся с дороги в ванной комнате, Алевтина Иосифовна говорила:
— Мужчины, постарайтесь не давать ему сосредоточиваться на одной мысли. Это очень важно.
— Он не мальчик, — сказал Бородин.
— Не мальчик… Что ж, что не мальчик, — возразила Алевтина Иосифовна. — Я все-таки врач-психиатр, я многое повидала… Такие испытания, какие выпали на долю Павла Петровича, и не мальчика могут надломить.
— Алинька, ну что ты говоришь! — перебил ее Федор Иванович. — От таких испытаний, какие выпали на долю людей нашего поколения, вообще всем бы нам давно надо свихнуться или лечь в гроб. А мы живем, мы воюем, мы побеждаем, черт возьми. Твои мерки к Павлу не применимы. Я отвечаю за него головой.
— Присоединяюсь, — сказал Бородин коротко.
Не оставался Павел Петрович один и в институте.
В институте снова стояла горячая пора. Развертывались большие работы по практическому применению газообразного кислорода в мартеновском производстве стали. То, что кислородное дутье значительно интенсифицирует работу сталеплавильных печей, было доказано уже несколько лет назад. Но в практику оно не шло по самым различным причинам. Институт взялся изучить эти причины и дать рекомендации для их устранения. Снова создавалась оперативная группа, снова усиливался темп всей институтской жизни.
Вместе с этим в институте происходили события и иного характера. Заканчивала работу специальная комиссия из крупных ученых, созданная министерством. Комиссия уже определила, что Самаркина, хотя она и кандидат наук, методами научного исследования в достаточной степени не владеет, и ей предложено пойти на производство. Самаркина отказывается; кажется, она собралась преподавать в индустриальном институте. Мукосеева городской комитет партии отправил на завод, в цех; он там запил, и вновь стоит вопрос: что же с ним делать? Никто не может решиться исключить его из партии. Дескать, старый коммунист, дескать, товарищ всегда во-время сигнализирует о различных недостатках и неполадках. Красносельцев, видя, что Павел Петрович остался в институте, подал заявление об уходе и уехал не то в Ленинград, не то в Москву.
Изменений произошло много. Они коснулись многих. Одни ушли, на их место пришли новые — и из аспирантуры и из заводских лабораторий. Даже и у Мелентьева жизнь резко изменилась. Он оказался начальником городского жилищного отдела.
Весь день Павла Петровича прошел в разговорах, в заседаниях. Только поздно вечером они остались вдвоем с Олей. Они перебирали Костины фотографии. Павел Петрович рассказывал Оле обо всем, что произошло там, на границе; он рассказал даже об узенькой коечке, застеленной серым одеялом, над которой навечно повешен Костин портрет. Оля сказала:
— Я знаю и эту коечку и это одеяло. Костя меня этим одеялом укрывал.
Оля осталась ночевать. Утром она стала собираться в школу.
— Папочка, — прощаясь в передней, сказала она едва слышно, — вечером я опять приду. Ты, пожалуйста, на меня не сердись, папочка. Я буду к тебе часто приходить… и ты к нам приходи… Об одном тебя прошу… ты пойми меня… Я же не могу, не могу видеть тебя с ней. Я ее ненавижу! Не заставляй меня…
Оля взглянула вглубь темного коридора с отвращением, будто ждала, что оттуда появится эта она, и выскочила на лестницу.
Павел Петрович затворил дверь, прошел по своим пустым комнатам; он тоже всматривался в темные углы. Он был бы до бесконечности благодарен судьбе, если бы это было так, как говорила Оля, если бы у него был друг, готовый делить с ним все — и радость и вот — горе.
Под окном уже стояла институтская машина. Надо было снова ехать в институт, надо было снова работать…