Заседание бюро райкома комсомола должно было начаться в двенадцать. Оля пришла на сорок минут раньше. Она думала, что успеет посоветоваться, как быть с Георгием Липатовым, который уже совершенно открыто заявлял о своем нежелании жить с Люсей.
Но Коли Осипова на месте не было: его вызвал секретарь райкома партии. Оля в одиночестве походила по райкомовскому коридору и вернулась на улицу. Она села на скамейку в сквере посреди площади, перед нею была большая круглая клумба, в которую старые и молодые садовницы высаживали из крошечных горшочков анютины глазки. Через площадь, мимо сквера, по брусчатой мостовой проносились с дребезгом троллейбусы, с тяжелым топотом шли грузовики, в кузовах и на тележках, прицепленных за ними, возвышались части огромных машин, возле самых тротуаров жались велосипедисты, по тротуарам текла толпа пешеходов. Майское небо сверкало, слепило. За Олиной спиной цвел куст черемухи, с него на скамейку летели белые хлопья. Оля ловила их на ладонь и машинально прислушивалась к тому, о чем говорили садовницы. Они говорили о какой-то Нюрке Бойченко, которая «не соблюла себя», а вот вышла теперь замуж и получился у них через это полный разлад с мужем. Он так прямо и объявил ей наутро после свадьбы: ступай, милая, обратно к тому, от кого пришла, не только любить тебя — глядеть в глаза твои бесстыжие и то не желаю.
Женщины разделились на два лагеря — одни ругали Нюрку и стояли на стороне ее мужа, другие клеймили позором Нюркиного мужа и отстаивали Нюрку, подкрепляя позицию единственным доводом: «А сам-то он до двадцати восьми лет монахом жил, что ли?»
Некоторые из садовниц называли все своими именами и говорили до того откровенно и прямо, что Оля сидела красная от стыда; она вскочила бы и пустилась бежать, но ей казалось, что ее бегство тут же заметят и она будет осмеяна и осуждена, пожалуй, не менее жестоко, чем та любвеобильная Нюрка, которая «себя не соблюла».
На Олино счастье в сквер пришел еще кто-то и сел на соседнюю скамью. Садовницы переменили разговор, они заговорили о получке, которая ожидается завтра, и о своих планах наиболее рационального расходования заработанных денег. Одна сказала, что у нее уже есть отложенные раньше, теперь она только добавит и купит платье такого креп-марокена, что все закачаются. Другая сказала, что ей не до платьев, у нее мальчишка болен, надо покупать фрукты, а время нескладное — начало лета, — где их возьмешь. Третья объявила, что купит сыру, шпротов и спотыкачу — и ну вас всех к лешему с марокенами и мальчишками! — загуляет по высшей категории. Ей было лет тридцать пять, лицо у нее было в оспинах и в глазах стояло злое воинственное выражение.
— Верно я говорю? — крикнула она тому, кто сидел на скамейке, соседней с Олиной.
— А что ж, верно, — отозвался он. — Погулять никогда не вредно.
Садовницы засмеялись, а Оля поморщилась, ответ показался ей развязным, неумным и пошлым. Только тут она разглядела своего соседа, которому было, наверно, столько же лет, сколько и ей; был он сероглазый, густобровый и хотя произносил пошлости, улыбка у него была хорошая, радостная; правда, если вглядеться повнимательнее — немножко насмешливая. «Наверно, считает себя красавцем, — подумала Оля, — и слишком большое значение придает своей персоне». Еще она подумала о том, что при всех богатствах русского языка в нем нет хорошего слова, с которым бы можно было обратиться к этому сероглазому товарищу. Сказать: «молодой человек» — в этом есть нечто обывательское, глупое. Сказать: «юноша» — ну прямо-таки из сладенькой повести о жизни ремесленного училища, в которой всех мальчишек высокопарно называют юношами. Что же остается? Грубое «парень»? Нет, для молодых мужчин не нашли, не придумали такого поэтичного, красивого, нежного слова, которое хоть в слабой мере равнялось бы слову, найденному для молодых женщин.
Ветер тряхнул черемуховый куст, Олю всю осыпало белыми лепестками, ей стало весело от этого и еще от того, что для нее существует такое красивое слово. Вот тот юноша — парень — молодой человек, вздумает если обратиться с чем-либо к ней, он что скажет? Он скажет, конечно: «девушка». Оле очень захотелось, чтобы сосед обратился к ней, спросил бы ее о чем-нибудь.
И он обратился, он спросил. Он встал со своей скамьи, подошел к Олиной, и Оля вдруг услышала:
— Юная леди! Извините, пожалуйста, сколько сейчас время?
Оля даже вздрогнула от удивления, которое тотчас сменилось возмущением.
— Надеюсь, это относится не ко мне? — ответила она гордо.
— Именно, к вам.
— Если ко мне, то, во-первых, я не леди, а во-вторых, говорят не «сколько время», а «который час». Понятно?
— Понятно, гражданочка, понятно. — Он снял кепку и добавил: — А вы зря на «меня сердитесь, ей-богу, зря. — Когда он поднимал руку к кепке, Оля заметила на этой руке часы, и ей стало ясно, для чего он спрашивал о времени, и еще ей представился Федор Иванович Макаров, такой, каким он был в ту пору, о которой недавно рассказывал отец, тот молодой Федя Макаров, который вдруг ни с того ни с сего схватил да и поцеловал медицинскую сестричку Алю Егозихину. Оля усмехнулась краем губ и прищуренными глазами старалась сказать: пусть бы с ней кто-нибудь попробовал это проделать; интересно, как бы он тогда выглядел? Вслух она сказала:
— Извините, мне некогда. А если вас интересует, который час, то пожалуйста.
Она махнула рукой в сторону башни райсовета, часы на которой показывали без десяти двенадцать, и, не оглядываясь, быстро пошла из сквера.
В комнате, где обычно происходили заседания бюро райкома, Оля заняла всегдашнее свое место за длинным столом между Кирой Птичкиной, секретарем комсомольской организации троллейбусного парка, и Никитой Давыдовым, секретарем комсомольской организации завода, на котором работал Павел Петрович до перехода в институт металлов.
— Мы сегодня именинники, — сказал Никита Давыдов и пододвинул к ней листок бумаги с повесткой дня. — С нашего завода восемь персональных дел. Всыплют нам так, что будь здоров!
Подбор дел был не случайным. Коля Осипов так и сказал об этом. Он сказал, что в комсомольских организациях ослабла борьба за трудовую дисциплину, что трудовая дисциплина — один из важнейших показателей сознательного отношения к труду, и там, где ее нет, там, значит, и комсомольская работа ведется никуда не годно.
— Я тебе говорил, всыплют нам, — склонясь к Оле, шепнул Давыдов.
Осипов продолжал свою речь о том, что не по количеству заседаний, не по всяким там формальным признакам, а по самой что ни на есть существенной сути надо судить о боеспособности каждой комсомольской организации, по тому, как работают комсомольцы, по тому, как они учатся, по тому, какой пример подают внесоюзной молодежи, по тому, как ведут себя в быту, носителями какой морали являются.
Он очень интересно говорил на этот раз, серьезный Коля Осипов. Никто из членов бюро не знал еще, что Колю за последний месяц раз пять вызывал к себе новый секретарь райкома партии Федор Иванович Макаров и каждый раз беседовал с ним по нескольку часов, беседовал по-дружески, всеми силами стараясь помочь молодому человеку увидеть явления не с их поверхности, часто обманчивой и неверной, а из глубины, из сердцевины, где залегают и ветвятся скрытые корни этих явлений. Был даже такой день, точнее вечер, когда на смену разговорам и собеседованиям пришло то, что Коля Осипов в шутку назвал практическими занятиями. Федор Иванович пригласил Колю пройтись пешочком по району. Они зашли в клуб прядильной фабрики, потом в молодежное общежитие одного из заводов. Нашли множество всяческих непорядков, составили план, как их исправить. Отправились по адресу, который Федору Ивановичу дала бабушка, жаловавшаяся на несчастную жизнь своего внука. Самого внука, Леньку, они дома не застали, были только его родители, бабушка да молоденькая жена. О родителях бабушка говорила сущую правду: ни тому, ни другому не было до сына никакого дела. Оба дружно Заявили, что во всем виновата школа, которая за девять с половиной лет обучения не сумела пробудить в парне интереса к труду, и еще комсомол, который, бух-трах, не разобравшись, отобрал у него комсомольский билет за неуплату членских взносов.
Молоденькая Ленькина жена, Шурочка, ничего рассказывать не стала, она только пожимала плечами да испуганно оглядывалась на дверь, когда в длинном коммунальном коридоре слышались шаги.
Почему она себя так вела, можно было понять, лишь поговорив с той самой Марусей красавицей, которая, по словам бабушки, положила на Леньку дурной глаз.
Черноглазая полнеющая Маруся в самом деле была красавица. Маленькая комнатка ее была вся в бумажных цветах, в картинках из журналов, в фотографиях артистов, в стеклянных и каменных безделушках. Говоря о Шурочке, она называла ее не по имени, а так, что Макаров все время вынужден был останавливать: «Пожалуйста, поспокойней, поделикатней». Но самое деликатное у Маруси было для Шурочки: «потаскуха». Маруся говорила о своем бывшем женихе: «Я его презираю, он ничтожество». Она старалась говорить это с видом гордого превосходства. Но Федора Ивановича не так-то легко было обмануть. В самый разгар излияния ее высоких чувств он вдруг положил ей руку на растрепанную голову и сказал: «Ну, что ты, доченька, ну успокойся, ну заезжай завтра-послезавтра ко мне домой. Посоветуемся, что-нибудь придумаем, у меня жена хорошая, дочка есть твоего возраста». Маруся посмотрела на него черными своими, полными слез глазами, уткнулась ему в плечо лбом и заплакала.
Коля Осипов стоял у дверей, сбитый с толку, испуганный и, как он потом говорил себе, утративший принципы. Несколькими минутами раньше получалось так, что хотя и смазливенькая, но отвратительная морально, разложившаяся торговка пивом и водами в кинотеатре «Север», вот эта самая Маруська, была виновницей всех бед молодой Ленькиной семьи. Из каких-то грязных побуждений она запугала Шурочку, она преследует самого Леньку, а Ленька… правильно его исключили из комсомола. Только надо было исключить не за то, что не уплатил взносы во-время, а за неустойчивость в быту, за неумение противостоять темным элементам, за неумение построить прочную советскую семью.
И вот вдруг такое стройное здание повалилось: темный элемент плачет, уткнувшись лбом в плечо секретаря райкома партии, и тот рукавом плаща вытирает ей слезы.
Когда Маруся немножко успокоилась, Макаров указал на фотографию молодого парня, прикрепленную над постелью. Лицо у парня было широкоскулое, с добродушной улыбкой, приятное. «Он?» — спросил Макаров. Маруся утвердительно кивнула головой. «Это надо убрать, доченька, — сказал Макаров. — Отдай ему обратно и не мучай себя, слышишь?» Маруся снова кивнула.
Самого Леньку удалось увидеть только через несколько дней. Макаров посоветовал Осипову вызвать его в райком комсомола, и Ленька пришел после смены. Осипов привел его к Макарову. Макаров беседовал с ним, и перед Колей Осиповым, руководителем комсомольцев района, развертывалась запутанная человеческая история. Не только Маруся любила Леньку, но и Ленька любил Марусю. У них произошла случайная размолвка. Леньке не нравилось то, что Маруся торгует пивом, сначала он уговаривал ее переменить профессию, а потом принялся высмеивать; торговка, спекулянтка, на пене зарабатываешь. Маруся обиделась и, чтобы уязвить Леньку, сделала вид, что увлеклась каким-то случайно подвернувшимся лейтенантом. Ленька сгоряча взял да и женился на Шурочке, с которой он учился в школе и которая ему тоже нравилась. А когда он женился, когда дело было сделано, оба — и он и Маруся — ужаснулись: что же они натворили! Потом — странное дело — Ленька увидел, что Шурочка ему нравится, пожалуй, не меньше, чем Маруся. Но и чувство к Марусе не проходило. Он видел Марусю каждый день, Маруся встречала его в дверях квартиры, всегда ухитряясь выбежать раньше Шурочки. Она смотрела на него с укором, с любовью, с преданностью. Она и в самом деле, бабушка правильно передала это Макарову, говорила нечто вроде того, что счастья ему не будет, раз он ее обманул, что ее разбитое сердце ему этого никогда не простит.
А потом, когда Маруся оставалась, наконец, за дверью в коридоре, Леньку встречали укоризной глаза тихой Шурочки.
Все время он был меж двух огней. Он стал бояться приходить домой. С завода он шел к приятелям, на гулянки, на вечеринки, сидел в пивных до ночи, лишь бы держаться подальше от жизни, через которую у него одни несчастья и никакого счастья. «Так что же получается, — сказал Макаров, — ты их обеих любишь?» — «Ага», — уныло ответил Ленька. «Нелепая штука. Нельзя, брат, так. Уж тогда давай к Марусе своей возвращайся, что ли. Не морочь голову Шуре». — «Нет, товарищ Макаров, не могу. Чего же мне от одной к другой бегать. У Шуры ребеночек будет». — «Ну так на чем же порешим?» — «Не знаю».
Когда он ушел, все такой же унылый, растерянный, в двадцать лет замученный жизнью, Макаров сказал Осипову: «Вот что, дорогой мой комсомольский вожак! Перед вами задача: помочь этим ребятам наладить жизнь. Это потруднее, чем организовать какой-нибудь районный слет счастливых молодоженов или еще что-нибудь в этом роде. Я бы начал с того, что взгрел бы тех, кто так поспешно исключил рабочего парня из комсомола, и восстановил бы его в правах. Во-вторых, я бы помог этой Марусе переехать в другую квартиру. Нельзя им находиться под одной крышей. А лучше бы не Марусе уехать, а Леньке с его Шурочкой. Пусть вступает в самостоятельную жизнь. Ребенок будет, будут свои заботы, и деньжат понадобится больше, зарабатывать надо будет. Он и пить бросит и квалификацию приобретет. Ведь хороший же мальчишка! Разве не видно? Не надо, дорогой товарищ Осипов, думать только такой мощной категорией: масса. Не надо строить свою работу только в расчете на массу — всю сразу. Мы любим еще так поговорить: массам, массы, с массами, для масс. А массы состоят из отдельных личностей. Давай-ка бороться за этих отдельных личностей, любить не всех сразу чохом, а каждого в отдельности, думать и заботиться о каждом в отдельности, это отучит нас от широковещательных деклараций, от общих фраз, это заставит нас действовать конкретно, предметно, ясно и определенно».
Коля Осипов в Ленькином деле попытался действовать предметно, ясно и определенно. Восстановить Леньку в комсомоле было делом нетрудным. Но с квартирным вопросом затерло: и в райсовете и директор завода, где работал Ленька, только обещали учесть такое положение, поставить на очередь, — если будет, то будет, а не будет, не взыщите. Вот тут и борись за каждого в отдельности! Осипов еще не говорил об этом осложнении с Макаровым, но он непременно поговорит, так не оставит.
Разговор о трудовой дисциплине тоже возник по инициативе секретаря райкома партии. Если молодежь, то есть то поколение, которое одной ногой уже стоит в будущем, в завтрашнем, не будет показывать пример коммунистического труда, то у кого же еще нам брать такие примеры, товарищ Осипов? — Так говорил на днях Федор Иванович. — Вот у вас в райкомовском коридоре висит плакат: «Любите родину». Прекрасные слова! Но скажите честно: задумывались ли вы сами, а как это делать — любить родину? Из чего эта любовь складывается, в чем выражается? Прежде всего, мне во всяком случае так думается, она должна выражаться в коммунистическом отношении к труду. Ведь когда кого-нибудь любишь, то чего хочешь? Чтобы ему было хорошо, все готов сделать для его блага. Верно же? О себе не думаешь. Думаешь о нем, стараешься для него. А получается что? Чем лучше ему, тем и тебе самому лучше. Люби не оглядываясь, за любовь твою воздастся сторицею! Внушайте это молодежи.
После вступительной речи Осипова, которая очень понравилась Оле, начался разбор дел.
— Пригласите Кукушкину, — сказал Осипов.
Кто-то крикнул в коридор: «Кукушкина!» Вошла молоденькая крепкая девушка, стриженная по-мальчишески, в глазах у нее не было ни страха, ни волнения, ни раскаяния. Она держалась уверенно.
Один из инструкторов райкома стал рассказывать суть дела Кукушкиной.
— Товарищи, — сказал он, — Кукушкина работает крановщицей в сталелитейном цехе. Три недели назад, когда ей понадобилось перебраться с одного мостового крана на другой, — а это было в главном пролете, на одиннадцатиметровой высоте, — она, вместо того чтобы спуститься по лестнице на землю да потом подняться по другой лестнице, проделала такую штуку: подогнала один кран к другому и там, в воздухе, полезла из кабинки в кабинку.
— Цирковой аттракцион, — сказал кто-то за Олиной спиной.
— Под куполом цеха! — добавил Осипов.
— Ну и вот, — продолжал инструктор, — перелезая, задела ногой за пусковой рычаг. Кран пошел, она повисла в воздухе. Внизу… сами знаете, что там внизу, в сталелитейном цехе. Отливки, изложницы, ковши — словом, глыбы и глыбы металла.
— Упала? — спросила Кира Птичкина.
— Упала.
— Пусть сама расскажет, как было дело.
— А что рассказывать, — заговорила Кукушкина. — Я ж как упала? Дай бог каждому, пусть попробует. Я гляжу вниз: верно, упаду — и в плюшку. Дотянула до кучи формовочной земли и спланировала на нее.
— В больнице десять дней лежала?
— Ну и что ж, лежала! Если бы до формовочной земли не дотянула, не в больнице бы, а на кладбище лежать пришлось.
— Об этом и разговор, — сказал Осипов. — Что там заводский комитет комсомола решил? — спросил он.
— Строгий выговор с предупреждением, — ответил инструктор.
— Как, товарищи? Думаю, согласимся с таким решением и запишем товарищ Кукушкиной в личное дело. К чему могло бы привести это ее лихачество? Сама бы погибла глупо и ненужно и других бы под суд подвела: дескать, плохо налажена техника безопасности. А с такими лихачихами никакая техника не поможет. Иди, Кукушкина, и, пожалуйста, больше не безобразничай.
— Постараюсь. Мне самой, знаешь, шею свертывать не очень интересно. До свидания. — Она вышла с высоко поднятой головой. Она явно гордилась тем, что в таком трудном положении, вися на ползущем под крышей кране, не потеряла эту голову и поступила как мужчина, а не как девчонка.
В душе члены бюро райкома комсомола ее не осуждали, они посмотрели ей вслед с явной симпатией.
— Я бы для нее учредил медаль. «За находчивость», — сказал секретарь комсомольской организации речного пароходства Игнатьев. — А не то что выговор.
Все засмеялись.
Дальше пошли дела менее интересные и уже отнюдь не привлекательные: один прогулял, другой заявился в цех пьяный, третий затеял драку. Веселое оживление, вызванное разбором дела Кукушкиной, прошло, возникало чувство неприязни к разгильдяям, лодырям, хулиганам, которые, как их не учи, как ни воспитывай, всё гнут в свою сторону.
— Ну, а это вовсе возмутительное дело, — сказал Осипов. — Я сам им занимался. — Он переложил бумаги на столе и попросил: — Позовите-ка Журавлева.
Вошел тот парень, который в сквере спрашивал у Оли о времени. Вошел, осмотрелся и, как ему ни предлагали пройти дальше, сел на стул возле самой двери. Его и Олины глаза встретились; Оле показалось при этом, что он ей подмигнул. В одно мгновение она вспомнила и его пошлый разговор с садовницами, и его неуклюжее поведение с ней, и самодовольное, самовлюбленное выражение его лица; Оле захотелось подойти и сказать ему какую-нибудь обидную грубость, такую, от которой бы у него навсегда прошла всякая охота подмигивать.
— Да, так вот, товарищи, дело в следующем, — говорил Осипов, листая бумаги. — Как вам известно, на Первомайском заводе одна из наших комсомольских бригад с позором провалилась в социалистическом соревновании сталеваров. Перед вами конкретный виновник этого провала. Товарищ Журавлев Виктор Михайлович. Первый подручный известного сталевара Анохина. Из подручных его уже вот-вот сватали на самостоятельное бригадирство.
Осипов обстоятельно рассказывал рабочую биографию Виктора Журавлева; видно было, что он хорошо знал и цех, в котором работал Виктор, и самого Виктора, и все обстоятельства его дела. Обстоятельства же были такие. Желая удивить товарищей лихостью и отвагой, Виктор Журавлев ребром ладони разрубил струю расплавленной стали в тот момент, когда второй подручный лил сталь из ложки в пробный стаканчик; разрубил, да и получил сильнейший ожог; так же, как крановщица Кукушкина, надолго вышел из строя. Замены ему в бригаде не было, бригада работала в ослабленном составе, показатели дала неважные, над ней в цехе смеялись: вот так образцовая комсомольско-молодежная! Словом, нарушено было все: и техника безопасности, и дисциплина труда, и товарищеская солидарность, и комсомольская дисциплина; налицо было мальчишеское ухарство — скверный пример другим.
— Давай рассказывай, — попросили Журавлева.
— Я, конечно, виноват, — сказал он, встав все там же, возле дверей. — Я это понимаю: товарищей подвел, весь цех. Но виноват я совсем не в том смысле, как вы считаете. А по-другому. Я виноват, что плохо рассчитал угол удара — получилось нечисто, мало потренировался.
Все загудели, зашумели. Осипов принялся стучать карандашом по графину: «Тише, товарищи, дайте человеку сказать». Кира Птичкина попросила: «Товарищ Журавлев, а в чем все-таки ваш фокус заключался, расскажите, пожалуйста».
— Это вовсе и не фокус — сказал Журавлев не без обиды. — Это точный расчет и решительность. У нас в цехе есть один старик, он рассказывал, как раньше делали старые плавильные мастера: сунет руку в расплавленный металл, вытащит — рука цела, даже холодная. Физический закон. Вокруг руки образуется воздушная подушка. Я тоже… я целый год рубил рукой расплавленный шлак, полторы тысячи градусов. Получалось.
Оля была уверена, что она уже где-то слышала эту историю, но где — вспомнить не могла. Она с интересом смотрела на Журавлева, ее неприязнь к нему сменялась изумлением, недоумением: как можно решиться рубить расплавленную сталь голой рукой? Перед нею встал сталелитейный цех, полыхающие пламенем печи, огненные струи в желобах, пышущие жаром ковши, к которым подойти-то страшно, не то что прикоснуться.
— Вы же сами нас учите, в газетах, в книгах пишете: храбрость, отвага, мужество, — продолжал Журавлев.
— Так это же смотря где! — перебил его Осипов. — Ты будь храбрым в бою, в каком-нибудь решительном испытании, а не во вред производству. Что ж ты сравниваешь несравнимое!
— А чего тут несравнимого! — Журавлев не терялся. — А где же тогда учиться храбрости и мужеству, на чем и как их испытывать? Или только велите о них рассуждать на собраниях и теоретических собеседованиях? Вот, пусть какой-нибудь ваш лектор по вопросам мужества и отваги придет, да и попробует на практике…
— Глупости ты начинаешь говорить, товарищ Журавлев, — сказал Осипов.
— Может быть. — Журавлев пожал плечами. — Только еще раз говорю: виной своей считаю плохую подготовку к испытанию, неуклюжесть… поспешил.
— Вот мы и всыпем тебе строгача за такое непонимание своей вины.
— Пожалуйста, всыпайте. А все равно мужчина должен быть мужчиной.
Он стоял прямой, спокойный, убежденный в своей правоте, совсем не такой, каким был в сквере, и даже не такой, каким вошел сюда пятнадцать минут назад.
— Кто, товарищи, за то, чтобы дать Журавлеву строгий выговор? — спросил Коля Осипов.
Оля вместе со всеми машинально подняла руку, и в этот момент ее глаза встретились с глазами Журавлева. Журавлев усмехнулся не то жалостливо, не то презрительно. У Оли зазвенело в голове, так смутил ее этот взгляд. Чтобы скрыть свое смущение, она сказала: «Безобразный поступок!» Голос ее прозвучал где-то далеко, был он чужой, она чувствовала, что говорить ничего не надо было, что говорит чепуху, от этого стыд усилился; в довершение оказалось, что все уже давно опустили руки, а она свою все еще держит поднятой.
Журавлев вышел. Оля посидела с полминуты и, не в силах сидеть дальше, тоже выскользнула в коридор. Она догнала его уже на лестнице.
— Журавлев, послушайте, — сказала она, — я вам сейчас все объясню.
Журавлев посмотрел на нее хмурым взглядом и сказал:
— Эх вы, блюстительница!
Он вышел на улицу. Бежать рядом с ним по улице и пытаться что-то на ходу объяснять было немыслимо. Да и что объяснять? Что она может объяснить? И вообще, зачем она вышла, что ее подняло и погнало вслед за этим чужим человеком? Оля осталась в вестибюле, медленно поднялась по лестнице. Заседание бюро продолжалось еще часа два. Оля этих часов уже не заметила, она хотя и сидела на прежнем своем месте за столом, но занята была совсем не тем, о чем тут говорили. Ее мучил стыд за эту идиотскую фразу: «Безобразный поступок!» Она говорила себе: «Иди, иди, дура, попробуй сначала сама совершить такой поступок. А когда совершишь, тогда и рассуждай».
Домой она пришла поздно, потому что после райкома заехала в институт. Павлу Петровичу и Варе сказала, что у нее очень болит голова, есть ничего не стала, легла в постель. Поднялась только тогда, когда Павел Петрович и Варя тоже легли, накинула халат и пришла в комнату Павла Петровича.
— Папочка, ты не спишь?
— Нет, доченька. А ты что маешься? Назаседалась сегодня?
— Папочка, сегодня мы дали строгий выговор одному комсомольцу, и вот я не знаю, правильно дали или неправильно.
Слышно было, как Павел Петрович повернулся в постели и щелкнул выключателем настенной лампочки. При вспыхнувшем свете Оля увидела добрые отцовские глаза.
— Садись сюда, — пригласил Павел Петрович, — и послушай меня. Года за три до того, как ты родилась, мы исключили из комсомола одну девочку. Были у нее такие круглые-круглые, синие, веселые глазки, две тонкие косички, а еще она красила губы и ходила танцевать. Мы ее за это и исключили — за губы, за танцы и, кажется, за косички. Мы говорили грозные страшные речи, мы сказали: «Вынь и положь на стол свой комсомольский билет». Руки у нее дрожали, когда она доставала из сумочки этот, наверно, очень дорогой для нее билет. Потом она бросила его на стол передо мной, крикнула: «Дураки, дураки!» — и выбежала.
Павел Петрович умолк раздумывая.
— Ну и что? — спросила Оля.
— Ну вот до сих пор у меня в ушах эти «дураки».
Павел Петрович снова умолк. Оля видела, что он улыбается своим мыслям, вспоминает, может быть, о чем-то из своей юности. Она не стала расспрашивать, чему он улыбается и о чем думает. Ее волновала возникшая вдруг неприятная мысль. Неужели и ей всю жизнь суждено помнить это убийственное: «Эх вы, блюстительница!»
Областной комитет партии согласился с предложением Павла Петровича, не возразило и министерство, и Алексея Андреевича Бакланова назначили главным инженером института. Заняв новое для него место, Бакланов взялся за дело с такой энергией, которая удивила даже Павла Петровича, хотя Павел-то Петрович больше, чем кто-либо, предполагал эту энергию в Бакланове.
Бакланов, подобно Павлу Петровичу, был человеком необыкновенно аккуратным и точным. Если они сговорились с Павлом Петровичем встретиться где-либо в десять часов и двадцать три минуты, то они так и встречались — в десять часов и двадцать три минуты. Когда это случилось в первый раз, Павел Петрович сказал, взглянув на часы: «Вы абсолютно точны, Алексей Андреевич. Очень и очень приятно». Бакланов ему ответил: «Не то Людовик Восемнадцатый, не то Карл Десятый говорили, что точность — вежливость королей. Для нас, не королей, она гораздо больше, чем вежливость».
В тот день, когда в институте был объявлен приказ о назначении Бакланова заместителем Павла Петровича, они вдвоем просидели в директорском кабинете до часу ночи. Сторожиха тетя Настя шесть раз кипятила им чай. Они поговорили о многом, коснулись даже собственных биографий. Бакланов со вздохом сказал, что биография Павла Петровича гораздо интереснее его, баклановской. У него, Бакланова, ничего примечательного в биографии нет. Родители: отец — провизор, мать профессии не имела. Он окончил среднюю школу, потом институт. Работал инженером на заводе, заведовал заводской лабораторией, за несколько лет до войны пришел сюда, в институт металлов.
— И, выходит, — сказал он смеясь, — пожар, во время которого я чуть не сгорел в детстве, единственно примечательная страница в моем жизнеописании.
— Сомневаюсь, — возразил Павел Петрович. — А степень доктора технических наук, а Сталинская премия, они разве не связаны с иными примечательными страницами? Мне, например, известны эти страницы. Мне известно, что в годы Отечественной войны под вашим, Алексей Андреевич, научным руководством сибирские сталевары ответственнейшую пушечную сталь плавили в мартеновских печах емкостью до трехсот пятидесяти тонн. Это было смелым шагом…
— Что было, то было, — ответил Бакланов. — Кстати, далось это нелегко. Приходилось преодолевать множество препятствий. Вы же сами, Павел Петрович, сталеплавильщик, и, конечно, вам известны довоенные работы некоторых авторитетов, в которых авторитеты доказывали, что мартены большой емкости не только для выплавки особых марок стали, но и вообще-то не годятся. Перед самой войной была опубликована специальная работа, автор которой задался целью доказать, что мартеновские цеха с печами емкостью более двухсот двадцати тонн строить нецелесообразно.
— Да, я знаю эту работу. Она многих из нас, практиков, запутала.
— Вот видите. И нам, научным работникам, в ту пору очень молодым, трудненько приходилось в борьбе с предельщиками.
О чем бы они ни вспоминали, о каких бы из любых своих прошлых работ ни заговаривали, оказывалось, что ни одна работа не протекала без борьбы. Непременно надо было доказывать свою правоту, непременно преодолевать сопротивление, непременно наступать, если ты хочешь победы.
— Жизнь! — философски сказал Бакланов, прихлебывая чай из очередного, поданного тетей Настей стакана. — Одно отживает, уходит в прошлое, другое нарождается, приходит ему на смену. Но отживающее не хочет уходить добровольно, оно сопротивляется, ему хочется существовать, оно цепляется за существование. Ужаснейшая бывает борьба. Ужаснейшие она принимает формы.
— Вот тут как раз о жизни и борьбе, — сказал Павел Петрович, извлекая из стола объемистую папку. — Нам придется, видимо, выдержать большую борьбу. Это тематический план. Мы говорили на ученом совете о том, что некоторые темы никуда не годятся, решили их пересмотреть, но ничего пока не сделали. Давайте, Алексей Андреевич, возьмемся. Одни темы надо вовсе ликвидировать и необходимость их ликвидации доказать перед министерством. Для решения других — найти более эффективные формы.
В последующие дни директор института и его новый заместитель вместе с заведующими отделов и лабораторий занимались пересмотром тем. Тематический план сильно изменялся, изменялось его направление — он приобретал крен в сторону наибольшего, какое только возможно, разрешения вопросов, волнующих работников производства. При отчаянном сопротивлении Красносельцева, при странно молчаливом нейтралитете Серафимы Антоновны ученый совет одобрил изменения в планах научной работы и признал целесообразность всех практических мер, которые принимало руководство. На ученом совете рассматривали заявки на новые темы. Обсудили и доклад Ратникова. Тему признали очень важной, но решили, что один Ратников с ней не справится и что надо создавать группу по типу той группы, которая создается Баклановым для решения проблемы жаропрочной стали.
Новый тематический план, заявки на новые темы, решение ученого совета были посланы в Москву, в министерство. Сомнений в том, что все разумные меры будут и там одобрены и утверждены, не было. Поэтому, не ожидая ответа из Москвы, дирекция предупредила всех, кого это касалось, о том, что в их жизни и работе возможны изменения. Беседы с теми сотрудниками, которым предстояло свертывать свои работы как бесперспективные, как неправильно ведущиеся или просто устаревшие, вели то Павел Петрович, то Бакланов, а в особо сложных случаях и оба вместе.
Бакланову было очень трудно работать. Горячо берясь за руководство научной работой всего института, он одновременно вел и свою тему. Вокруг него уже создалось ядро будущей группы, которой предстояло работать над жаропрочной сталью.
В это время, горячее и для Павла Петровича, и для Бакланова, и для всего института, у Павла Петровича произошло столкновение с секретарем партбюро Мелентьевым. Случилось это из-за Ведерникова. Посоветовавшись с Баклановым, который сказал, что ни особого вреда, ни особой пользы он от этого не предвидит, но и мешать подобному эксперименту не считает нужным, Павел Петрович решил вновь ввести Ведерникова в ученый совет института, в котором Ведерников когда-то состоял.
Вокруг появления Ведерникова на ученом совете поднялась шумиха. Как, мол, так — неизлечимый алкоголик решает важнейшие вопросы жизни института! Поползли слухи о том, что он водит компанию с подозрительными личностями, что он не живет дома, ночует где попало и бьет жену. Слухи эти дошли до Павла Петровича. Павел Петрович не смог докопаться до их первоисточника; кого бы он ни спрашивал, все пожимали плечами, говорили: «Ну сплетников-то у нас достаточно», а назвать по фамилии хотя бы одного сплетника никто не назвал.
В это самое время к нему и явился Мелентьев.
— В новый кабинетик перебрался, а на новоселье не пригласил, — сказал секретарь партийного бюро. — Да я шучу, шучу! Но если по правде-то говорить, обида у меня на твое поведение: игнорируешь партийную организацию, не приходишь, не советуешься.
— Как же игнорирую? — удивился Павел Петрович. — В чем это проявляется?
— А в том, например, что не желаешь опираться на лучших наших коммунистов… Ведь я же тебе говорил о Харитонове, а ты что? Ты его холодной водой облил. Я тебе говорил о Самаркиной. А ты, как и прежние недальновидные директора, не даешь ей ходу. Если по правде говорить, ее бы надо назначить заведующей каким-нибудь отделом: кандидат наук, активный товарищ! И в ученый совет не Ведерникова бы, а Самаркину… Мы должны ядро сколачивать, прочное, крепкое ядро.
Павел Петрович слушал и невольно сравнивал этот разговор с тем полуночным разговором, для которого недавно приходила к нему домой Серафима Антоновна. Она ему страстно — говоря, что делает это как верный, искренний друг, — доказывала, что он приносит вред институту и себе, ставя под сомнение темы таких ведущих сотрудников, как Красносельцев. Она точно так же говорила, что надо сколачивать прочное, крепкое ядро, но называла иные фамилии, совсем не Харитонова и не Самаркину, а Белогрудова, Красносельцева, еще кого-то.
— Партия нам не простит нашей раздробленности, разобщенности, товарищ Колосов, — продолжал свое Мелентьев. — Партия…
— Послушай-ка, товарищ Мелентьев, — спросил вдруг, перебив его на полуслове, Павел Петрович, — а ты давно в партии?
— С тысяча девятьсот сорок третьего. Разве в данном случае это так важно?
— Для меня это во всех случаях важно. Особенно когда мне начинают объяснять, чего от меня требует партия, что она мне простит, чего не простит. Я, товарищ Мелентьев, в партии с тридцатого года. До того — на заводе был комсомольцем, а еще раньше — в школе пионером. Так что считаю себя коммунистом с первых дней своей сознательной жизни, готовил себя к вступлению в партию, еще когда носил красный галстук на шее. Смена смене идет! Ты слыхал такой девиз? Это был наш пионерский девиз. Мы шли на смену комсомольцам, которые являются сменой коммунистам. Да вот так: смена смене идет!
Мелентьев посидел, пораздумывал и сказал:
— Это, понимаешь, товарищ Колосов, романтика, воспоминания, так сказать мемуары, а мы должны жить реальной жизнью. Реальная жизнь подсказывает, что ты неправильно ведешь себя по отношению к партийной организации. Почему ты не посоветовался со мной и так вот самолично решил: беспартийного пьяницу в ученый совет?
— До меня уже дошли эти сплетни.
— Это не сплетни! — Мелентьев смотрел на Павла Петровича сурово и предостерегающе. — Это мнение партийного руководства института. Ошибку надо исправить.
— А я бы вот какую ошибку исправил, товарищ Мелентьев. — Павел Петрович сказал это не без запальчивости. — Я бы сделал так, чтобы Иван Иванович Ведерников, крупный ученый, перестал быть беспартийным.
— Я не знаю, какой он там — крупный или некрупный ученый, но что он мелкий критикан — это уже доподлинно известно. Он всем недоволен, он всех высмеивает. Передавали, например, что он сказал обо мне: партийный чиновник.
— Значит, так ведешь себя, товарищ Мелентьев!
Мелентьев, не произнеся больше ни слова, поджав тонкие белые губы, собрал бумаги, которые он разложил было на краю стола Павла Петровича, и вышел из кабинета. Павел Петрович нисколько не огорчился. Мало ли у него было всяческих стычек и перепалок и с секретарями заводских комитетов, и с секретарями райкомов! Разное говаривали друг другу, не очень-то приятное. Но что из того? Обходилось, утрясалось, в конце концов шло на пользу дела.
Он вышел из кабинета и коридорами, лестницами, черными ходами отправился к Ведерникову. Ведерников, как всегда, стоял возле окна и смотрел в парк.
— Вы здорово кстати, товарищ директор, — сказал он. — У меня только что обрела некие формы одна очень интересная идея.
— Минутку, Иван Иванович. — Павел Петрович сел на стул возле стола. — Вы могли бы мне ответить совершенно откровенно, почему вы, черт возьми, не в партии?
Вопрос, казалось, нисколько не удивил Ведерникова.
— А кто же меня примет в партию, Павел Петрович? — ответил он, снова устремив взгляд за окно, в парк. — Я морально неустойчив. Я пьяница.
— Но вы же не родились с этим недостатком! Это же не органический порок. Было же время…
— Было. И тогда я состоял в комсомоле. Это было давно, до тридцатых годов. А потом я перерос комсомольский возраст, подать заявление в партию не хватило решимости. Я в молодости был такой робкий, что не только на профсоюзных собраниях, но даже на лекциях по международному положению и то сидел где-нибудь за печкой, чтобы меня не увидели, да и не вызвали для ответа перед людьми. Вот так было дело. Интересно, почему вы меня об этом спросили?
— Потому что считаю, что вам надо быть в партии. Я, например, без колебаний дал бы вам рекомендацию.
Ведерников обернулся от окна, он сделал такое движение, будто собрался шагнуть в сторону Павла Петровича, но не шагнул, сказал:
— Большое спасибо. Но поверьте, это будет единственная рекомендация. Не только третьей, но даже и второй для меня в нашем институте уже не найдется.
— А я вам ее все-таки дам! Делайте с ней, что хотите.
Павел Петрович ушел, так и позабыв спросить Ведерникова об осенившей его интересной идее. Ведерников тоже не напомнил.
В седьмом часу вечера, когда Павел Петрович собрался домой, новый его секретарь, строгая и аккуратная Вера Михайловна Донда, тоже собравшаяся уходить, подала ему конверт с надписью: «Лично».
— Хорошо, — сказал Павел Петрович, думая, что в конверте очередное заявление или просьба; надел шляпу, взял в руки плащ и вышел вместе с Дондой к подъезду. Там его встретила Серафима Антоновна.
— Я жду вас, Павел Петрович, — сказала она. — Я приглашаю вас прогуляться. Смотрите, какой вечер!
Над городом стояло вечернее небо, теплое и яркое, как расплавленное золото. Расчерчивая его вдоль и поперек, вкось и вкривь, высоко носились черные стрижи, розовыми точками вспыхивали среди них кувыркающиеся белые голуби. Деревья в парке стояли, как на параде, руки по швам, без малейшего шевеления и звука; от них шел густой запах коры, листьев, почек. В прудах кричали лягушки, в воде чвакало, булькало, хлюпало — там шла жизнь.
— Да, вечер замечательный, — ответил Павел Петрович, с тоской глядя на поджидавшую его машину. Ему хотелось домой, к Оле, к Варе, с их запальчивыми разговорами об идеалах, о жизни, о будущем. — Ну что же, — сказал он шоферу, — отвезите Веру Михайловну и можете быть свободны. — А мы… Мы что, пройдемся пешочком?
— Конечно, — ответила Серафима Антоновна, беря его под руку. — Дышать бензином в такую погоду — преступно. Это варварство.
Павел Петрович, пока они шли по институтским тенистым дворам к проходной, посматривал на Серафиму Антоновну с любопытством. Какая-то она была иная, чем всегда, в ней что-то сильно изменилось. Она помолодела, и настолько, будто ей было не под пятьдесят, а каких-нибудь тридцать, тридцать два, ну, может быть, тридцать пять, не больше. Павел Петрович понял, конечно, почему получалось такое впечатление. На Серафиме Антоновне не было ничего из обычных ее старомодных одежд и украшений; был светлый костюм с короткой юбкой, была простенькая блузка брусничного цвета, были на ногах тончайшие чулки и красивые туфли, была простая легкая прическа. На нее было приятно смотреть, и прохожие на нее смотрели. А Павел Петрович смотрел на Серафиму Антоновну так внимательно еще и потому, что в ее новом виде она ему напоминала кого-то очень-очень знакомого.
Они шли к тому месту города, которое носило название Островки. Это и в самом деле были островки, находившиеся в устье Лады, при впадении ее в залив. Их было четыре, первый из них носил название Березовый, другой — Лысый, третий — Каменный, четвертой — Козий. Почему они так назывались, никто бы, пожалуй, не объяснил, потому что на Березовом росли одни сосны и ели, на Козьем не было никаких коз, Лысый густо обрастал можжевельником и ракитой, и только на Каменном со стороны моря громоздилось несколько гранитных валунов.
Павел Петрович с Шуваловой прошли по мосту на Каменный остров. На нем росли высокие, стройные пихты, под ними было сухо и мягко, ноги ступали неслышно, будто по ковру. Разговор шел какой-то странный. Павел Петрович уже привык разговаривать с Шуваловой о сотрудниках института — о Красносельцеве, Липатове, Белогрудове, какие они талантливые, о темах сегодняшних и завтрашних, привык к тому, что надо спорить, что-то доказывать или опровергать. А тут получалось совсем иное. Серафима Антоновна тихо шла с ним об руку и рассказывала о себе, о своей жизни в молодости, о своих былых мечтах. Ничего, правда, необыкновенного в ее истории не было, разве лишь то, что она в двадцать лет вышла замуж за пятидесятилетнего человека, который потом семь лет мучил ее ревностью, следил за каждым ее шагом, не выпускал ни на час одну из дому.
— Давайте пробежим, — вдруг сказала Серафима Антоновна, когда они оказались на небольшой горке. Она схватила Павла Петровича за руку и потащила за собой вниз. Павел Петрович нехотя, сопротивляясь, сделал бегом несколько шагов и остановился.
— Не могу, — сказал он, — не могу. Стар.
— А я вот могу! — Серафима Антоновна нагнулась, сорвала лиловый колокольчик и вдела его в петлицу пиджака Павла Петровича.
Павел Петрович потихоньку вытащил цветок и выбросил. Ему казались нелепыми и этот бег под горку, и эти цветочки в петлицах, и все поведение Серафимы Антоновны, старавшейся изображать из себя девочку. «Зачем это, почему? — недоумевал он. — Откуда взялось? Раньше же ничего подобного не было».
Когда дошли до каменистого берега, Серафима Антоновна предложила присесть на полуистлевшую скамеечку под густым шатром из молодых кленов и полюбоваться тем, как солнце опускается в залив. Павел Петрович сел и увидел возле себя на гнилой доске скамьи давным-давно вырезанное ножом: «Оля + Шурик =?» Он даже не поверил своим глазам, потрогал буквы пальцами — да, те же, именно те же арифметические знаки, что и на клеенке, которой была обита дверь его квартиры. Оленька, неужели тут были когда-то и ты и тот озорной мальчик? Или тебя повторила, или предвосхитила другая девочка Оленька?
Павел Петрович вздохнул и с удивлением услышал, что Серафима Антоновна говорит о счастье, о душевной гармонии, без которой нет счастья. Видимо, он пропустил какую-то часть ее рассказа.
— У Шуваловой много завистников, — говорила Серафима Антоновна горячо. — А чему завистники завидуют? Да, Шувалова доктор технических наук. Да, Шувалова имеет немало высоких наград. Но она ведь женщина! Вот что надо понять. А женщина, не задумываясь, отдаст все реальное за одну лишь надежду на возможное душевное счастье. Женщина отличается от вас, мужчин, тем, что вы умеете находить счастье там, где она не умеет, тем, что вы умеете быть счастливы своим трудом, общественным положением, всем, что дает вам это положение. А для женщины все это ничто без личного счастья, и все это приобретает для нее значение только тогда, когда и в сердце ее входит счастье. Вы меня понимаете или нет, Павел Петрович? Почему вы молчите?
Слушая слова Серафимы Антоновны, Павел Петрович вспомнил некую Анну Марковну. Было это очень давно, в одном из южных домов отдыха, куда его посылал завод. Был Павел Петрович почти мальчишкой, а москвичке Анне Марковне было около тридцати. Чем он ей понравился, что ее в нем привлекло? Только взяла она над ним нечто вроде шефства и делала так, что без нее он не мог шагнуть шагу. И вот однажды, тоже на скамеечке, тоже вечером, она говорила что-то такое, вроде того, что говорит сейчас Серафима Антоновна, она на что-то или на кого-то жаловалась, говорила о чувствах, о женском счастье. Говорила очень долго. А он сидел и из вежливости старался внимательно слушать, поддакивал, кивал головой.
Вдруг Анна Марковна, как ему тогда казалось, ни с того ни с сего почти крикнула: «Да целуй же ты меня, дурак! Обними!»
— Дорогая Серафима Антоновна, — заговорил он, чтобы хоть как-то предотвратить возможную беду. — Вопросы, о которых вы говорите, вечно решаются и вечно остаются нерешенными. Думаю, что и мы их тут, на ходу, не решим. Не кажется ли вам, что уже прохладно и что пора домой? Меня, например, мои девушки, наверно, заждались.
Серафима Антоновна посмотрела на него не то снизу вверх, не то сверху вниз — со стороны, из-под ресниц, резко поднялась со скамьи, сказала: «Пойдемте», — и легкой походкой зашагала по мягкой земле под пихтами.
Потом они взяли такси, Павел Петрович довез Серафиму Антоновну до ее дома; никаких тревожных разговоров она больше не затевала, и он, довольный этим, попрощавшись с нею, ехал один по городу. Над городом стояла ночь, почти такая же светлая, как белые ленинградские ночи. На площадях и в скверах цвела сирень, она была как лохматые клубы лилово-белого дыма. Несмотря на поздний час, скверы были полны народа. Павел Петрович вспомнил: «Ведь сегодня суббота, ведь девчонки куда-то собирались меня вести, то ли в театр, то ли в кино».
Дверь квартиры он отворял, стараясь поворачивать ключ как можно тише, но как ни старался быть незамеченным, войдя в переднюю, он тут же увидел их обеих. Обе стояли одетые, причесанные, с сумочками в руках.
— Мы ждем тебя, папочка. Мы готовы, — сказала Оля так спокойно, что Павел Петрович понял, каких усилий стоило ей это спокойствие. — Вот билеты, — продолжала она, доставая билеты из сумочки. — Тут написано: начало ровно в восемь.
Павел Петрович взглянул на часы: был второй час.
— Ну простите, ну так случилось, заговорил он, стараясь превратить все в шутку. — У меня на плечах такое хозяйство. Вот станете директорами, сами поймете, что это такое.
— Папочка, не продолжай, — прервала его Оля. — Ты станешь сейчас что-нибудь придумывать, а тебе очень не идет, когда ты что-нибудь придумываешь. Мы знаем все, все. Мы очень беспокоились о тебе, мы звонили в институт, в гараж, твоей секретарше и поняли все, все!
— Ничего ты не знаешь, — сказал Павел Петрович резко и, оставив Олю и Варю в передней, ушел к себе в кабинет.
Он постоял посреди кабинета, засунув руки в карманы пиджака. В одном из карманов он нащупал какую-то бумагу. Это было письмо с пометкой: «Лично». Павел Петрович присел к столу, вскрыл конверт. Письмо было от Ведерникова. «Многоуважаемый Павел Петрович! — писал Ведерников. — Вы меня так взволновали сегодняшним разговором, что я не смог вам толком рассказать о моей идее, о которой я только упомянул. Дело касается создания металлорезательного станка с использованием токов высокой частоты, но совершенно нового типа, на новых принципах». Дальше шли формулы и расчеты. Насколько Павел Петрович разобрался в них, станок сулил быть производительности и экономичности гораздо большей, чем все известные станки, в которых тоже использовался соответственным образом преобразованный электрический ток.
Павел Петрович схватился было за трубку телефона, чтобы немедленно позвонить Ведерникову, сказать, что будет его всячески поддерживать, что завтра же пригласит Николая Николаевича Малютина и поручит конструкторскому бюро взяться за конструктивное воплощение замечательной идеи. Но в записной книжке Павла Петровича номера телефона Ведерникова не было. Павел Петрович позвонил в справочное. Ответили, что в списках абонентов Ведерников не значится. Тогда позвонил дежурному по институту. Дежурный долго рылся в каких-то книгах и, наконец, сказал, что Иван Иванович живет в пригородной слободе Трухляевке, где не только телефонов — тротуаров и тех нету, осенью и зимой люди в грязи тонут.
Павел Петрович вышел в переднюю. Оля и Варя все еще стояли там, смешные в своей обиде и очень трогательные. Ему захотелось, чтобы не было этой ссоры, чтобы они не дулись на него. Он сказал:
— Ну что ж, пойдемте. Я тоже готов.
Взгляд его задержался на стройной Вариной фигуре. Павел Петрович даже выронил шляпу из рук. Вот, значит, кого он при виде Серафимы Антоновны весь вечер силился вспомнить, да так и не вспомнил. Ее, Вареньку Стрельцову, Олину подругу, свою недавнюю помощницу. Такой же серый костюм с короткой юбкой, такая же блузка брусничного цвета, такие же тонкие чулки и красивые туфли. Сходство в одежде было настолько поразительным, что Павел Петрович только и смог сказать:
— Какие-то странности происходят вокруг меня. Ничего не понимаю. Может, и в самом деле выйти нам погулять на улицу, а?
— Нет уж, — грустно ответила Оля. — Поздно. Мы пошутили, идти никуда не надо. Пойдем лучше покушай, папочка. Мы тебе ужин приготовили. Все вкусное-вкусное, как ты любишь. Пойдем.
Однажды утром Варя проснулась с ощущением страшной усталости во всем теле, будто бы накануне она прошла сорок километров пешком, как, бывало, в ту пору, когда холынская школа устраивала туристские походы вокруг озера Ильмень. Болела голова, болели ноги. Глаза не хотели раскрываться, а если и раскрывались, то все в них струилось, плыло, теряло привычные формы.
Варя все же попыталась встать. Но лишь только она откинула одеяло и спустила ноги с кровати, ее тотчас охватил озноб; пришлось вновь прятаться в постель, сворачиваться клубочком и, щелкая зубами, звать Олю, чтобы та принесла ей шубу или пальто — накрыться поверх одеяла.
Вслед за Олей в комнату Вари пришел и Павел Петрович. Он положил прохладную ладонь на Варин лоб, тыльной стороной руки потрогал ее щеки, сказал: «Жар, надо измерить температуру». Когда Оля принесла ему градусник, он стряхнул его, проверил, хорошо ли стряхнулось, и подал Варе: «Держите как следует, а то измерите температуру рубашки». Варя держала как следует. Оказалось, что у нее тридцать восемь и девять.
Павел Петрович позвонил на завод, сказал кому-то из своих знакомых, пусть, мол, передадут в лабораторию, что Стрельцова сегодня не может прийти на работу. Оля позвонила в поликлинику и вызвала врача. Павел Петрович сказал, что Оле придется пока посидеть дома, нельзя, чтобы Варя сама ходила отворять врачу, неизвестно, чем она больна и какая понадобится ей помощь, может быть сразу же надо будет бежать в аптеку.
Варя и Оля остались вдвоем. В комнате Вари от спущенных штор, которые Варя попросила не подымать, потому что от яркого света больно глазам, стоял теплый сумрак. Выло очень тихо, только далеко, в кабинете Павла Петровича, слышался отчетливый ход часов. Варе хотелось лежать и молчать, ей дремалось, грезилось.
На Олю сумрак этот действовал иначе, ее тянуло поговорить. Так бывает в купе вагона, когда погасят свет. Собеседники не видят друг друга, перед ними мрак, они говорят во мраке, и тем откровеннее становятся их слова, чем гуще мрак.
— Ты понимаешь, — говорила Оля, взобравшись с ногами в низкое мягкое кресло, — я давно хочу сказать тебе об этом, меня это мучает. Он назвал меня блюстительницей: «Эх вы, блюстительница!»
— Кто, Оленька, кто тебя так назвал? — через силу спросила Варя, натягивая одеяло почти до глаз.
— Да, ты ведь ничего не знаешь! — спохватилась Оля. И она стала подробно рассказывать о том, что произошло с ней на бюро райкома комсомола.
Варя не поняла всей сложности ее переживаний, она даже не увидела никаких причин для этих переживаний.
— Ну и что же тут особенного? — спросила она.
— Как что особенного! — воскликнула Оля. — Ведь ты пойми… Ну, допустим, этот Журавлев нарушил дисциплину, технику безопасности, еще что-нибудь такое. Допустим. Но, Варя, скажи, кто из наших с тобой знакомых способен сделать то, что сделал он? У кого хватит смелости подержать руку хотя бы над зажженной спичкой?
— Ты девчонка, — сказала Варя.
— Нет, я не девчонка. А просто я умею ценить мужество.
— Это не мужество, а мальчишество.
— Ты сухарь! — почти крикнула Оля. — Сухарь без чувств, без фантазии. Тебе бы учительницей арифметики быть. Ты, значит, плохо разбираешься в людях. Я уверена, что именно такие, как Виктор Журавлев, бросались на вражеские пулеметы, таранили чужие бомбардировщики, проникали во вражеские штабы. Они были героями! А я… я чувствую себя глупо. Ну как так!.. Все люди сидят, понимают: взыскание давать тебе, товарищ Журавлев, даем, дисциплина требует, но и не восхищаться твоей смелостью мы не можем. Сами бы рады быть такими, да характера не хватает. И в это время вылезает какая-то дура и кричит, как идиотка: «Безобразный поступок!» Что он думает теперь обо мне?
— Если он такой, как ты его расписываешь, то он о тебе уже и забыл.
Забыл? Подобная мысль не приходила Оле в голову. В самом деле, с чего бы ему помнить выкрик какой-то уж слишком строгой девицы? Взял да и забыл и этот выкрик и эту девицу. Мало ли у него своих забот?
Оля думала уже не о своем нелепом выкрике и не о презрительных словах Журавлева, а о том, что неужели он действительно ее успел забыть. До чего же это странно и неправильно.
— Как, ты говоришь, его фамилия? — спросила вдруг Варя.
— Журавлев. Виктор. Виктор Журавлев.
— Я его знаю. Он на третьем мартене у нас работает.
— Правда? — воскликнула Оля. — Ты с ним знакома?
— Ну как знакома? Просто знаю, что есть такой. И все.
Оля вышла из Вариной комнаты и отправилась в кабинет. Затворив плотно дверь кабинета, она позвонила в институт Павлу Петровичу.
— Папочка, — сказала она, — помнишь, ты мне рассказывал о сталеваре, который рубит рукой расплавленный шлак. Скажи, пожалуйста, как его фамилия?
Павел Петрович сказал то, что Оля и ожидала: Журавлев, и спросил, зачем ей это надо знать.
— Просто надо, вот надо и надо, — ответила Оля. — Ты его хорошо знаешь? А как ты его считаешь? Какой он?
— Обыкновенный, Оленька, — сказал Павел Петрович. — Парень как парень. Не хуже и не лучше других. Парни ведь все в общем-то одинаковы. Различие в натурах и характерах, особенно у мужчин, начинает проявляться где-то возле тридцати и после тридцати. А до тридцати — все мы гении, ни в чем не уступающие один другому.
Олин разговор с Павлом Петровичем был прерван звонком в передней. Пришел врач. Он сказал, что у Вари грипп, самый что ни на есть натуральный грипп. Где только она ухитрилась его подцепить в такую теплую пору, — не работает ли она на сквозняках? Варя подтвердила; да, на сквозняках. Врач приказал Варе полежать несколько дней в постели, чтобы избежать осложнений, которые, не дай бог, такую молодую женщину могут превратить в старуху: всякие, знаете, почки, печени и прочее, — выписал больничный лист и рецепты.
Вскоре после его ухода ушла в свой институт и Оля, сказав, что зайдет в аптеку, закажет лекарство, а вечером на обратном пути получит.
Варя осталась одна. Ей было уютно под одеялом и шубой, ей казалось, что она плывет в горячих волнах, то плавно подымаясь, то падая вместе с ними. Ей никто не мешал думать о чем угодно и чувствовать что угодно. Она чувствовала руку Павла Петровича на лбу, на щеках, от руки было прохладно, она как бы овевала Варино лицо ветерком.
Потом Варя заснула. А когда проснулась, почувствовала, что ей немного лучше. Надела халат и решила, что походит по пустым комнатам. В комнатах было не убрано, никто не успел в этот день ни к чему прикоснуться. Варя попыталась навести хоть какой-нибудь порядок. Она убрала постель Павла Петровича, который, после смерти Елены Сергеевны, спал на тахте в столовой. Она застелила постель Оли, подмела немножко в коридоре, устала и решила, что пойдет снова ляжет. Проходя к себе мимо бывшей спальни Елены Сергеевны, Варя, как всегда, не удержалась, приоткрыла дверь в эту таинственную комнату. Таинственной она была потому, что в ней оставалось все так, как было при жизни Елены Сергеевны, в нее никто попусту не входил, здесь только раз или два раза в неделю вытирали пыль с мебели и мели пол.
Варя вошла в эту комнату. От ходьбы, от движения жар у нее снова увеличился, снова она плыла в горячих волнах, и поэтому комната Елены Сергеевны была для нее в эти минуты еще более таинственна, чем обычно, и в каждом предмете обнаруживалось еще большее значение, чем всегда. Варя трогала хрустальные флаконы на туалетном столике, ножнички и щипчики для маникюра. Она взяла было в руки большую золотистую расческу, но тотчас положила ее на место и отступила от столика в замешательстве: меж зубьями расчески она увидела несколько длинных каштановых волосков.
Потом она подошла к широкому зеркальному шкафу. Повернула ключ, отворила дверцу.
В шкафу печально висели на плечиках разноцветные платья, зимние и летние пальто, обернутые простынями, внизу под платьями стояли туфли. От платьев шел знакомый Варе запах духов Елены Сергеевны. Одежды еще хранили и берегли запах своей хозяйки. Может быть, только они единственные и ждали ее возвращения в этот мир, может быть, только они единственные не знали того, что она больше никогда не вернется.
Варя вышла из этой комнаты на цыпочках, тихо притворила за собой дверь, прямо в коридоре села на старый плюшевый стул и спросила себя: что она делает в чужой квартире, что ей здесь надо, зачем она сюда попала? Здесь чужая жизнь, чужой мир, в который ее никто не просил вторгаться. Ей стало очень тоскливо, когда она сказала: «Чужой мир, чужая жизнь». Все существо ее сопротивлялось мысли, что Оля и Павел Петрович, милый, родной Павел Петрович, — это чужой мир.
Нет, она решительно не могла остаться на месте в этот день. Она встала с пыльного стула и пошла в кабинет. Там ей будет лучше. Там булатные сабли в черном футляре, там книги Павла Петровича, там его любимые вещи, там всюду только он, Павел Петрович, там ничто ей не скажет: чужой мир. Мир Павла Петровича — это и ее мир, иного мира для нее не существует.
Но в кабинете Варю встретил удивленный и осуждающий взгляд Елены Сергеевны. Елена Сергеевна смотрела на Варю со стены и задавала ей тот же самый вопрос, с которым Варя только что обращалась к самой себе: «Как ты сюда попала, зачем, что ты тут делаешь?» — «Не знаю, — движением головы ответила Варя, чувствуя, что у нее нет никаких сил сопротивляться чему-либо. — Я, наверно, уйду».
Когда вечером вернулась Оля с лекарствами, она нашла Варю лежащей на диване. Оля подумала, что Варя спит, накрыла ее одеялом и подсунула под голову подушку.
Павел Петрович, пришедший позже, оказался опытнее в вопросах медицины. Он нащупал Варин пульс и сказал:
— Кажется, она без сознания. У нас есть в доме нашатырный спирт?
Едва Варя пришла в себя, она схватила руку Павла Петровича и прижалась к ней лбом. Павлу Петровичу показалось, что она сказала: «Я никуда от вас не уйду, что хотите, то и делайте». Он осторожно высвободил руку и шепнул Оле:
— Бредит. Давай-ка еще разок измерим температуру да надо перенести ее в постель. На диване ей неудобно. Как она, кстати, очутилась в кабинете?
— Не знаю, папочка.
Два дня Варе было очень плохо, потому что ее грипп оказался не таким уж обыкновенным, его называли вирусным. В течение двух дней Варя находилась в полубессознательном состоянии, реальное у нее мешалось с галлюцинациями; над нею склонялись то Оля, то Павел Петрович, то грозила пальцем Елена Сергеевна, то, раскрыв широкие объятия, ее звал к себе отец: «Иди сюда, донюшка моя, иди, голубка, кто обижает-то тебя, скажи, мы ему…» В такие минуты встреч с отцом Варе сладко плакалось, было легко, как бывает только в детстве, когда, осеняя и охраняя тебя от невзгод, над тобой распахнуты орлиные крылья твоих родителей.
На третий день ей стало лучше, и в этот день возле нее, в кресле, долго сидел Павел Петрович.
— Вы знаете, Варя, я не могу понять, откуда появилась эта идея, но такая идея у нас появилась: взять вас к нам в институт научным сотрудником. Как вы на это смотрите?
— Не знаю, Павел Петрович, — ответила Варя неуверенно. Слишком неожиданным было для нее это предложение. — Не знаю. А все-таки почему так решили, кто решил?
— Да вот, говорят, что кто-то из наших сотрудников составил очень высокое мнение о вашей работе в заводской лаборатории. Надо, говорят, брать на научную работу лучшие кадры с производства. И в самом деле, я сам часто думаю: что такое заводская лаборатория? Нечто чисто прикладное? Отнюдь. Я считаю, что это передовая линия науки, проходящая непосредственно через производство. Это звено, связывающее производство с наукой. Убежден, что заводские лаборатории могут решать многие задачи, связанные с усовершенствованием технологических процессов, они могут выдвигать самую злободневную, самую насущную тематику для совместной разработки с научно-исследовательскими учреждениями. Разве я не прав? Ну и, конечно, раз так, они могут стать и школой, где будут выращиваться кадры для научных институтов.
Варя, не отрываясь, рассматривала лицо Павла Петровича. Он был перед нею молодым, полным энергии, умным и очень красивым. У любви особые глаза, так же как и у ненависти. Любовь видит только лучшее в человеке, красивое; ненависть — только худшее, безобразное. Не было для Вари Стрельцовой в Павле Петровиче Колосове ни малейшего недостатка.
— Если правду говорить, — сказала Варя, не отрывая взгляда от лица Павла Петровича, — мне бы, наверно, было очень интересно работать в институте. Оборудование там гораздо богаче, чем в заводской лаборатории. Есть кого послушать, у кого поучиться. Но и на заводе я столкнулась с новым и очень интересным. В последнее время я много читаю, Павел Петрович, и в одном журнале прочла о возможности применения в металлургии расщепленных атомов. В статье, которую я читала, говорится о возможности контроля за доменной печью с помощью радиоактивных изотопов. Вот я и подумала: «А нельзя ли изотопы использовать и в нашем мартеновском цехе?» Но нет, нет, нет… — Она замахала рукой. — Об этом говорить слишком рано. Потом, потом…
Как Павел Петрович ни расспрашивал, Варя так ничего больше и не сказала.
Павел Петрович ушел, и Варя стала припоминать все то, что происходило с нею в минувшие дни. Ее очень взволновала возможность перехода в институт: наверно, это было бы замечательно. Вместе с тем ее не покидала тревожная мысль: а не натворила ли она чего-нибудь такого во время своей болезни, отчего будешь потом краснеть всю жизнь? Она вспоминала, что заходила в комнату Елены Сергеевны, что, потеряв силы, осталась лежать в кабинете, даже что прижималась лбом к руке Павла Петровича. Одного она не вспомнила: рассуждений о том, что тут чужой для нее мир; она просто не захотела об этом вспоминать, ей не нужны были такие воспоминания.
Костя получил Олино письмо. Оля писала и от своего имени и от имени отца. Она рассказывала обо всем, что у них произошло дома. Она возмущалась Костиным молчанием.
Но о чем он, Костя, будет писать? Так, как он писал матери, отцу и сестре не напишешь. А как же тогда?
Костя уже считал себя бывалым пограничником. Он узнал многое такое, что приобретается только опытом, службой на границе, к чему приходишь не так-то просто, иной раз через мучительный стыд, от которого готов бежать без оглядки, забиться в щель в камнях или в медвежью берлогу и сидеть там, не показываясь людям. Но тебе не дают забиться в берлогу, тебя выводят на люди, ты стоишь перед ними, в полной мере испытывая стыд, который сам же себе и уготовил, и этот публичный стыд — вернейшая порука тому, что ты никогда больше не совершишь поступка, от которого так стыдно.
Еще в ту пору, когда таял снег, когда из-под него выползали округлые каменные валуны и, нагреваясь от солнца к полудню, дымились, как вулканы, когда кочки на моховых болотах стояли красные от перезимовавшей под снегом клюквы, когда вовсю трубили лоси и пели свои немудрящие песни глухари, Костя получил первый такой предметный урок.
Он вышел однажды в лес. Резиновые сапоги не пропускали воду, ногам в толстых шерстяных носках, которыми в изобилии его снабдила еще Елена Сергеевна прошлой осенью, было тепло и сухо, плащ, накинутый поверх шинели, оберегал от холодных капель, густо падавших с ветвей. Костя, большой любитель естественной истории, природы, шел, рассматривая древесные почки: что-то в них происходит, скоро ли начнут распускаться; ковырнул сучком муравейник — обитатели его еще таились в глубине, в верхних слоях было пусто, понаблюдал за тем, с каким упорством маленький пестрый дятелок долбил мертвую сосну, стараясь добраться до личинок жука-короеда; сухая древесина, видимо, не поддавалась его усилиям, дятелок останавливался, с удивлением озирался по сторонам и вскрикивал пронзительным криком.
Вдруг дятелок порхнул в сторону и на его месте оказалась большая черная птица — черный дятел, желна. То ли он уже давно следил за возней малыша и она ему надоела, то ли появился с налета, — только он тоже повертел головой по сторонам, тоже крикнул пронзительно, но более мощно, чем его пестрый сородич, и клювом, подобным тяжелому кухонному ножу, так долбанул в сухое дерево, что только щепки брызнули по сторонам. Потом он снова повертел головой, издал боевой клич, который, должно быть, обозначал: «Вот как надо работать», и улетел.
Маленький дятелок еще долго возился в развороченной древесине, вытаскивая из нее сонную жучиную живность.
Костя бродил больше часу, все ему было в лесу интересно, все здесь кипело для него жизнью, хотя на первый взгляд лес стоял пустой, мертвый. Костя размечтался, он вспоминал свои первые экскурсии с дедом, отцом Елены Сергеевны, биологом и ботаником, от которого Елена Сергеевна унаследовала увлечение биологией. Дед так умел рассказывать и так показывать, что природа перед маленьким Костей раскрывалась, будто книга, напечатанная большими понятными буквами. Два человека, кроме отца, влияли на Костю в пору формирования его интересов и увлечений: дед, заставивший полюбить природу, и дядя Вася, который своими рассказами увлек Костю так, что Костя стал пограничником. Одно другому нисколько не мешает, рассуждал Костя, граница — это природа; любовь к природе и знание природы только помогают пограничнику в его службе.
Костя думал об отце, о том, что странно, как это отцовская профессия не увлекла его, Костю? Ведь отец не меньше, чем дедушка и дядя Вася, любит свое дело, не меньше, чем они, рассказывал дома о своих металлургических делах. Может быть, потому так получилось, что дед мог разложить перед своими слушателями гербарии, коллекции бабочек, выставить из шкафа банки с диковинными существами, вывести слушателей в лес, в поле; дядя Вася рассказывал истории, такие захватывающие, что поинтереснее, пожалуй, историй Шерлока Холмса; кроме того, он мог показать маузер в деревянной кобуре с кавказской серебряной насечкой или крошечный пистолетик, который умещался в обыкновенном портсигаре. А что мог показать отец? Все его дела происходили на заводе, не повезет же он оттуда домой мартеновскую печь или слиток стали тонн в пятнадцать весом.
Костины размышления были прерваны самым неожиданным и грубым образом. Два незнакомца в пограничной форме шагнули из-за толстой елки, мимо которой только что прошел Костя, схватили его за локти и стиснули с двух сторон. Костя рванулся изо всех сил, он опрокинулся назад, пытался хоть одного перебросить через себя. Но незнакомцы тоже знали приемы борьбы без оружия и на Костины маневры отвечали такими же умелыми действиями.
— Вот как получается, молодой человек, — услышал Костя знакомый голос, и из-за другой елки вышел подполковник Сагайдачный. — Предположим, оказались бы тут сейчас не мы, а те… оттуда… — Сагайдачный сделал жест в сторону границы. — Интересно, как бы вы выглядели. Вот и получилось, товарищ Колосов, что вы плохо исполнили долг по охране государственной границы своего отечества. Стыдно?
Косте было втройне стыднее от того, что Сагайдачный не разносил его, не повышал голоса, а говорил все это сухим, строгим, но ровным тоном.
— Будьте знакомы, — сказал Сагайдачный в заключение. — Подполковник Жданов и майор Орлов. Приехали проверить нас, товарищ Колосов, как мы несем тут службу, как живем, как учимся.
Костя чуть не заплакал: вот так проверили, вот так выяснили, как он несет службу и изучает пограничное дело! Разве он этого ждал, разве к такому готовился? Чего же они идут-то все молча, пусть бы ругали его, и то бы легче было.
Вместо того чтобы ругаться, подполковник Жданов заговорил:
— Да, и у меня было аналогичное в такие годы, в такую вот пору пограничной желторотости. Так же вышел один на южной нашей границе, в Средней Азии. Брожу в прибрежных камнях, разгуливаю. А уж вечер, смеркается, звездочки вспыхивают в небе. Загляделся на одну, яркую такую, думаю, может, и моя Катенька вышла на крыльцо, да и тоже смотрит на эту звездочку, вот и встретились наши взгляды в мировых пространствах… Да, смотрю так и вдруг слышу шорох, шаги. Присел за камнями. Идут четверо через речку на нашу сторону. Силуэты их хорошо видны на фоне воды. В мохнатых шапках. Басмачи, кто же еще? Потом вижу — еще пятеро. Что делать? Одному с наганом, в котором семь патронов, против девятерых? А ведь главное-то: я пограничник, я не имею права ни упустить их обратно, ни пропустить к нам.
Подполковник Жданов умолк, видимо, вновь переживая пережитое в ту давнюю ночь.
— И что же было? — не выдержал Костя.
— Что? Оказался шляпой, как и следовало тому быть. Они разбились на две группы. Если я пойду вслед за одной, потеряю другую. Пустил сигнальную ракету, выдал себя. Они шарахнулись обратно через реку. И ушли бы все, пока наши скакали с заставы на мой сигнал. Мне ничего не оставалось, как вступить в бой. Двоих убил, одного ранил… Да, крепко мне тогда всыпали, товарищ Колосов, крепко. А еще крепче засело это все у меня в памяти. Вот вспомню, и по сей день стыдно.
Костя, конечно, тоже навсегда запомнил, что выходить на границу одному нельзя. Это был его собственный опыт.
Вторая неприятность произошла у Кости, когда лес и поля уже стояли зеленые, когда вокруг все цвело и цветочная пыльца желтыми облаками проплывала над полевыми дорогами, над речками, ложилась на воду душистым туманом; губастые рыбы высовывали большие головы и глотали ее вместе с водой.
Дело было на этот раз не на границе, а на колхозной пашне, возле которой Костя увидел сломанный, покрытый ржавчиной плуг. Косте пришло в голову попробовать: не пробьет ли пистолетная пуля отвал плужного лемеха, который изготавливается, как ему было известно, из довольно прочной стали. Костя отошел шагов на двадцать, вытащил пистолет, прицелился и выстрелил; в лемех он попал и, ободренный успехом, выстрелил еще и еще.
Все было хорошо, Костя стрелял метко, пистолетная пуля отлично пробивала сталь отвала. Но на границе поднялась тревога.
Час спустя Костя стоял перед капитаном Изотовым в служебном помещении заставы; капитан Изотов, нервничая, расхаживал вдоль окон и говорил:
— Подняли в ружье всех, кто отдыхал, кто спал после ночных нарядов, сорвали у людей отдых. Сообщили в штаб. Теперь штаб ждет наших донесений. Что мы донесем? Лейтенант Колосов развлекался — это, что ли? Вот и пишите сами донесение и подписывайте его сами, вы мой полноправный заместитель. Действуйте!
Костя написал такое донесение и подписал…
Нет, не только из волнующей романтики состояла пограничная жизнь. В ней было больше трудовых, нелегких, суровых будней. Она не давала залеживаться, засиживаться, лениться, она все время будоражила мысль, держала начеку, волновала. И странно, что именно это и тянуло к ней.
— Кто хлебнул нашей жизни, — говорил как-то капитан Изотов, который в пограничных частях прослужил уже четырнадцать лет, начав рядовым солдатом, — тот навеки пограничник. Вот возьми меня, товарищ Колосов. Поеду, бывает, в отпуск, на родину, к родителям, и не удержусь — хоть на неделю, хоть на пять дней, да раньше срока еду на границу. И в отпуске-то ходишь сам не свой. С первой ночи берут тебя думки: а как-то там сейчас, на заставе, что ребята делают, спокойно ли?
Обязанностей у Кости была уйма. У пограничников не то, что в войсковых частях. У них совсем иной, непохожий распорядок дня. В войсковых частях все четко, ясно и просто: во столько-то утра подъем, во столько-то завтрак, потом занятия, обед, отдых, снова занятия, наконец отбой.
У пограничников круглые сутки уходят наряды на границу, круглые сутки они приходят. Странно выглядит казарма, где среди белого дня спят на койках солдаты, странно выглядит столовая, где в три или четыре часа ночи обедают несколько пограничников. И вот при таких условиях Костя должен был каждому пограничнику спланировать его задачу на каждый завтрашний день. Ежедневно вечером эти задачи объявлялись личному составу или капитаном Изотовым, или самим Костей.
Вначале Костя путался в этих планах, робел, оказываясь перед строем внимательно слушающих солдат и сержантов, стеснялся того, что он, сам еще мальчишка, должен отдавать приказы людям, многие из которых гораздо опытнее его в пограничных делах. Но постепенно привык, освоился, перед строем держался уверенно. Этот процесс привыкания, вхождения в должность облегчался тем, что на заставе, кроме духа беспрекословного подчинения младших старшему, существовал еще замечательный дух дружеских отношений. Офицеры состязались с солдатами в работе на спортивных снарядах, ходили вместе с ними на рыбную ловлю, сидели на скамейках вечером в цветнике, разбитом посреди двора, и беседовали о семейных делах, о прочитанных книгах, рассказывали разные случаи из жизни: кто что знал. Дружно пели. Когда Костя раздумывал о своей заставе, она не умещалась в слово «подразделение», она была для него значительно шире и воспринималась как большая семья, спаянная одной общей задачей. Об этой задаче, во имя которой на заставе в лесу со всех концов страны были собраны советские люди, ни на минуту не давали забыть пирамида в казарме с винтовками и автоматами, участок земли на дворе, обнесенный заборчиком и с табличкой на заборчике: «Место для заряжания и разряжания оружия», и пистолеты на поясах у офицеров.
Дни шли, Костя все меньше и меньше совершал ошибок и промахов. Он уже не только сам знал, что на границу одному выходить нельзя, что палить в лемехи и в ворон — это такой же стыд, как по тревоге выбежать в строй, забыв надеть брюки, что шуметь, болтать, курить ночью на границе — это непростительное мальчишество; помимо того, что это грубые нарушения пограничной службы, это еще и то, что в иной обстановке называют дурными манерами, неумением вести себя в приличном обществе. По этим дурным манерам узнают зеленого, начинающего, еще не обтесанного пограничника. Все это Костя уже знал, и сам уже мог учить этому молодых солдат.
Однажды, обходя участок, он увидел совершенно нетерпимую для границы картину. Повар Сомов, который тоже, как и любой человек из личного состава пограничного подразделения, каждую неделю несколько раз выходил на границу, пригрелся на солнышке, привалясь спиной к валуну; он, видимо, размечтался и не услышал Костиных шагов. На валуне лежали сапоги и сушились портянки другого солдата. Костя знал, что Сомов ушел в наряд с молодым пареньком Кондрашевым. Оглядевшись, Костя увидел и Кондрашева, — тот сидел меж кочек в болоте, голова у него была накрыта носовым платком, а в фуражку он что-то собирал. Костя подозвал его, фуражка была полна клюквы.
От Костиного оклика вскочил и Сомов. Оба они — и Кондрашев и Сомов — стояли перед своим начальником испуганные, удрученные, готовые на все, лишь бы было не так, а по-другому, как полагается. Костя видел это. Он вспомнил, как во всех случаях его собственных промахов с ним разговаривали его начальники — и подполковник Сагайдачный и капитан Изотов.
— Эх, Сомов! — сказал он. — Вам бы на печи сидеть с молодухой да мечтам предаваться. Чудесное занятие для пограничника!
— Виноват, товарищ лейтенант! На природу загляделся, родные места вспомнил.
— Не ожидал от вас, Сомов, не ожидал, — продолжал Костя, стараясь говорить таким же ровным и сухим тоном, каким когда-то разговаривал с ним самим подполковник Сагайдачный. — Наоборот, я надеялся, что вы еще и Кондрашева поучите. Так и в наряд вас назначили: самостоятельный пограничник товарищ Сомов и с ним молодой пограничник товарищ Кондрашев. Что же вы, товарищ. Кондрашев, клюковки захотели? А представьте, что бы получилось, если бы на вас, на этакого босого молодца, вроде как пляжника с крымского курорта, да на заснувшего Сомова нарушители вышли, диверсанты. Разве вы в таком состоянии выполнили бы как надо свой долг по охране государственной границы Советского Союза?
— Да мы бы, товарищ лейтенант… — загорячился Кондрашев.
Костя понимал, что Кондрашеву в эти минуты очень стыдно, и поэтому считал, что щадить его не надо — надо на эту рану сыпать соли как можно больше.
— Поздно «мы бы»! — не дал он закончить Кондрашеву. — Поздно, товарищ пограничник. Вы бы глупо и зря погибли. Не как герои, а как шляпы. Надеть сапоги! — приказал он. — Привести себя обоим в должный порядок и продолжать нести службу!
Ефрейтор Козлов, который сопровождал Костю, когда они отошли подальше, сказал:
— Будут теперь переживать ребята. Не хотел бы я быть на их месте.
— Я тоже, — сказал Костя.
Выйдя к железной дороге, к полосатым шлагбаумам, возле которых обычно происходила передача международных поездов, Костя увидел на полотне группу людей, узнал среди них капитана Изотова и подполковника Сагайдачного. Он знал, что Сагайдачный приехал сюда, чтобы принимать какой-то пакет от пограничного комиссара соседней страны.
Костя подошел к группе пограничников, поздоровался. Вместе с ними он двинулся к шлагбауму, к которому с той стороны направлялась группа военных. Подполковник Сагайдачный и пограничный комиссар той стороны сошлись на нейтральной полосе меж двумя поднятыми шлагбаумами, козырнули друг другу, и Сагайдачный принял большой конверт с гербами и печатями.
Сагайдачный и пограничный комиссар той стороны снова козырнули друг другу и разошлись. Шлагбаумы опустились.
Костя впервые присутствовал при подобной церемонии. Ему было очень интересно и очень хотелось знать, что скрывается в этом конверте, о чем там пишут из-за границы. Он тихонько сказал об этом Изотову. А Изотов сказал громко:
— Ну что ж, товарищ подполковник нам, наверно, скажет, что там, если нет особых секретов.
На заставе конверт вскрыли, и Сагайдачный прочел:
— Ко мне вчера вечером обратилась сельская жительница такая-то с заявлением о том, что во время полоскания белья на речке такой-то у нее уплыли кальсоны ее мужа. При визуальном обследовании местности выяснено нашей стороной, что указанная часть туалета мужа сельской жительницы такой-то зацепилась за корни прибрежного дерева на вашей стороне в районе пограничного знака номер такой-то. Частную собственность мужа, сельской жительницы такой-то просим… и так далее. Возвратите, в общем.
— Где эти подштанники? — сказал Изотов Косте. — Кто видел, кто знает?
В казарме нашли рядового Федюшкина, который сказал:
— Верно, чего-то такое в воде болтается, розовое.
— Что ж ты, брат, — пожурил его Сагайдачный, — видишь, что болтается, а не докладываешь?
— Да ведь тряпка.
— Тряпки разные бывают. На границе нет тряпок, на границе всё — предметы, одни непосторонние, а другие посторонние. О посторонних надо немедленно докладывать.
— Есть, товарищ подполковник, слушаюсь!
— Доставить розовые подштанники сюда! — приказал Изотов.
Пока их разыскивали, Сагайдачный говорил Изотову и Косте:
— Учтите, что, может быть, так проверяют нашу бдительность. За этой тряпкой может приплыть нечто и более существенное. Надо смотреть зорче, товарищи.
Вечером у шлагбаумов состоялась передача на ту сторону частной собственности сельской жительницы такой-то. К шлагбаумам послали старшину Лазарева. В порядке воинской дисциплины он нес розовые подштанники на палке, вперекидку, далеко отставив руку.
Была бы жива Елена Сергеевна, Костя, конечно же, написал бы ей и о том, как его проверили бывалые пограничники; и об этой истории с тряпкой, приплывшей из-за границы, написал бы в юмористическом духе. Но Елены Сергеевны, мамы, нет…
Он представил себе отца, занятого институтскими делами, сердитую Ольгу, — и вместо того чтобы сесть за письмо, позвонил на почту и попросил принять телеграмму в долг. Получилось очень коротко:
«Жив здоров приветом Костя».
Павла Петровича с Баклановым вызвали в Москву, в министерство. Пришлось делать длиннейшие объяснения к изменениям в тематическом плане. Изменения утвердили. Утвердили тему, предложенную Ратниковым. Министр сказал, что мысль очень интересная, это правильно, что создается группа, надо поставить работу так, чтобы в конце концов были подготовлены рекомендации для всех металлургических заводов.
С группой по теме Бакланова произошло осложнение. Павлу Петровичу и Бакланову было сказано, чтобы они побыли в Москве еще денька два-три. Лицо министра приняло при этом совершенно непроницаемое выражение. «Погуляйте, погуляйте. Вот так», — сказал он.
Директор института и его заместитель, конечно, не гуляли. В Москву попадешь — дела тебе там найдется столько, что к вечеру ноги гудят, валишься на постель в гостиничном номере, даже шевельнуться трудно. В эти дни составили и согласовали в министерстве список крупнейших заводов страны, с которыми предстояло заключить долголетние договоры на совместную разработку наиболее важных, актуальных тем; Павел Петрович это особо подчеркивал в тексте договора, который они составили с Баклановым: именно долголетние, именно совместная разработка и непременное включение в рабочую группу инженерно-технических работников из заводских цехов и лабораторий.
В эти дни побывали в институте Академии наук, который занимается проблемами металлургии, познакомились с новыми работами; Бакланов исписал там довольно толстую тетрадь в коленкоровом переплете. Павел Петрович поразился скоростью его письма. «Это же стенография, Павел Петрович, — объяснил Бакланов. — Изучал на досуге. С одной стороны очень удобно. Но есть и крупнейший недостаток. Если сразу не расшифровать, потом ничего не понять. А далеко не всегда захочется сразу сесть за эту крючкопись. К счастью, расшифровкой моих записей занимается жена».
На четвертый день ожидания их снова пригласили к министру, и министр не без торжественности объявил им, что один из заводов страны по заданию правительства разрабатывает конструкцию мощнейшей паровой турбины, которая будет рассчитана на давление пара до двухсот атмосфер, на температуру более чем в шестьсот градусов по Цельсию, то есть на такую температуру, когда металл уже светится. Строителей этой турбины надо обеспечить сталью большой жаропрочности. Сделать это должны они, коллектив научных работников института металлов.
— Работа над жаропрочной сталью утверждена правительством, — сказал министр, вставая из-за стола. — Это для вас правительственное задание. Поздравляю, товарищ Колосов и товарищ Бакланов.
Из кабинета министра вышли возбужденные.
В коридоре Павел Петрович сказал, что, собственно говоря, поздравлять надо прежде всего Бакланова, и он это делает с особенным удовольствием. Вот ведь как замечательно получилось: тема, которая была в институте чуть ли не второстепенной, выросла в государственно важное дело.
— Жизнь! — сказал он весело, вспомнив их недавний разговор о диалектике борьбы нового со старым.
Оба засмеялись.
На радостях Павел Петрович поставил перед министром еще один очень важный для института вопрос: он попросил, чтобы вот так, среди года, институту отпустили несколько миллионов рублей на достройку начатого еще до войны жилого дома для научных сотрудников. Дом перед войной был доведен до второго этажа и заброшен. Ни один из руководителей института им впоследствии не интересовался, все считали, что проект его устарел, фундамент ослаб, кирпичная кладка размокла. Оказалось иначе. Оказалось, что проект требует самой незначительной переработки, и то касающейся внутренних помещений, что фундамент сложен отлично и выстоит сотни лет, что кладка тоже достаточно прочна, надо лишь убрать несколько верхних рядов кирпича, действительно пострадавших от дождей и морозов.
Недели две назад Павел Петрович собственными руками ощупывал эти кирпичи и стучал молотом по бетонным массивам фундаментов, своими глазами, вместе с инженерами и архитекторами, рассматривал чертежи и планы дома.
На мысль взяться за достройку этого дома навел Павла Петровича случай с Ведерниковым. После того как выяснилось, что Ведерников живет в Трухляевке, где ни телефонов, ни водопровода, ни тротуаров, Павел Петрович решил навестить Ведерникова и разобраться, почему он живет в таких условиях.
Он сказал тогда о своем намерении Ведерникову, но Ведерников ответил, что ездить никуда не надо, ничего интересного у него нет, что живет он чуть ли не за русской печкой, как сверчок, в комнате, которую снимает у одной вдовой старушки. Павел Петрович стал допытываться, почему так получилось, и Ведерников в своей лаконической манере изложил: «Три года назад нам с женой дали отличную квартиру в центре города. Теперь в ней живут две старухи: моя мать и мать жены. А мы с женой… Старухи рассорили нас. Жена живет в одной комнате, тоже за городом. Я вот — в другой. Быт. Проклятье». — «А если переселить ваших старух?» — «Не уйдут. Они уже заявили: только через их трупы. Это была наша ошибка. Их сразу надо было селить отдельно. Так нет же, обрадовались: великолепная квартира, создадим условия старушкам. Создали. Какой-то большой негодяй сказал: бойся первого движения души, оно обычно бывает благородным. Кажется, Талейран».
Павел Петрович улыбнулся, услышав такое высказывание. Он уже давно заметил, что Ведерникову доставляло удовольствие казаться хуже, чем он был на самом деле.
О нескладной бытовой истории Ведерникова Павел Петрович рассказал при встрече Федору Ивановичу Макарову. Тот ответил: «Дружище Павел! Да у меня таких историй сотни! Быт, быт — проклятье, как говорит твой ученый. У меня есть один парень, у которого из-за этого быта жизнь в двадцать лет разваливается. С женой и с бывшей невестой под одной крышей вынужден жить. Страшное дело, вдумайся только в него. А куда денешься? Мы вдвоем с комсомольским секретарем никак не можем решить проблему. Дома надо строить, печь их как блины, расселять, расселять людей! Каждая семья должна жить отдельно. Сколько нервов сохранится, здоровья, моральная сторона жизни подымется. Кухонные дрязги, очереди к уборным и прочие красоты коммунальных квартир унижают человека, портят его, развращают». — «Не совсем ясно, Федя, — сказал Павел Петрович, внимательно выслушав длинную тираду. — А вот ведь нас в свое время это все как-то не очень унижало и развращало. И не скажу, чтобы слишком испортило». Макаров засмеялся. «Я заметил, ты все меришь на свой аршин, — ответил он. — Время, дорогой друг, было иное. Мы иной жизни тогда не знали, не видели. Всем нам жилось туго, тесно, в общежитиях, в углах, где попало. Мы так и считали: разрушили старый мир, на его развалинах строим новый, живем среди обломков во имя того, чтобы со временем, все вынеся и перестрадав, войти в созданные собственными руками дворцы. Вот и настала пора, когда дворцов охота». — «Ну как так иной жизни не видели! — возразил Павел Петрович. — Видели мы ее вокруг. Видели нэпманов, видели представителей старой интеллигенции…» — «Нэпманы! — снова засмеялся Макаров. — Сказал тоже, Павел! Это же были недобитки. Ты что, согласился бы в ту пору жить как нэпман?» Засмеялся и Павел Петрович: «Да, верно, первый раз помню, галстук надел — и то шел по улице, озирался по сторонам: не показывают ли на меня пальцем».
После этого разговора с Макаровым Павел Петрович и решил во что бы то ни стало достроить дом для сотрудников института.
У Павла Петровича совершенно отсутствовали какие-либо дипломатические способности в их житейском понимании. Он не умел ни хитрить, ни ходить окольными путями, ни говорить одно, а думать другое. Елена Сергеевна, случалось прежде, укоряла его: «Павлик, ну разве можно так вот все сплеча, открыто, в глаза, что вздумается? С людьми надо мягче, осторожней, с ними надо уметь ладить. Посмотри на Сергея Леонтьевича…» На Сергея Леонтьевича, нашумевшего металлурга, который «умел ладить с людьми» и через это преуспевал, Павел Петрович не смотрел. И все равно, хотя и с большими трудами и значительно медленнее, чем у Сергея Леонтьевича, у Павла Петровича образовался свой вес в металлургии, свой авторитет. Елена Сергеевна махнула рукой на его «неумение ладить с людьми» и больше не пыталась перевоспитывать, напротив того, к ней самой перешли от него прямота и откровенность.
Так вот: не обладая никакими дипломатическими способностями, Павел Петрович вновь появился перед начальником главка, затем перед министром. Просто, как за домашним столом, излагал он им свои доводы и соображения, в полной уверенности, что его понимают, что с ним одинаково мыслят и разделяют его убеждения. И так как все требования его были трезвы и действительно продиктованы необходимостью, то и в самом деле его понимали, с ним мыслили одинаково и ему не отказывали.
Словом, Павел Петрович и Бакланов за эту поездку в Москву сумели добиться для института столько, сколько не добились прежние руководители за много лет.
На Ладу они возвратились, переполненные впечатлениями, планами, замыслами. Павел Петрович тотчас пригласил к себе Мелентьева, сказал, что надо бы подготовить партийное собрание, на котором руководство института доложит об изменениях в плане, о правительственном задании, обо всем новом, произошедшем в институте за последнее время. Бакланов с удвоенной энергией принялся комплектовать группу, в которую должны были войти несколько десятков сотрудников.
Теплым летним днем сидели в кабинете у Павла Петровича при распахнутых окнах, в парке радостно пели птицы, смеялись какие-то девушки, наверно молоденькие лаборантки. Шелестели под легким ветерком старые липы, солнце пробивалось сквозь их листву в кабинет, и от этого на хорошо натертом паркете было будто на реке в солнечную погоду.
Одно из кресел перед столом занимал Бакланов, другое, напротив — Румянцев.
— Придется вам, Григорий Ильич, поработать рука об руку с Алексеем Андреевичем, — говорил Павел Петрович, крутя в пальцах цветной карандаш. — В группе вы будете заместителем Алексея Андреевича. Трудно придется. Ведь Алексей Андреевич должен действовать на два фронта: и группой руководить и обо всей научной работе института не забывать. Так что, если говорить начистоту, основная тяжесть в группе ляжет на ваши плечи.
— Робею, — ответил Румянцев, разводя руками.
— Ну, если дело только в робости, это еще не страшно, это полбеды. Робость преодолима.
Павел Петрович смотрел на Румянцева, и вспоминалась ему злосчастная вечеринка у Шуваловой. Ведь это же он, именно Румянцев, затеял там карточную игру, напевал какую-то чепуху: «Возьмем четыре взятки, обгоним остальных», бренчал на пианино. Ведь это же он, Румянцев, молчит на ученом совете, уклоняется от обсуждения острых вопросов; ведь это же о Румянцеве говорят, что он стал обывателем, дачником, ушел от общественной жизни института. Понятно, почему Бакланов требует его к себе в группу: Румянцев, как специалист в области химии металлических сплавов, — большая сила. Но почему Алексею Андреевичу пришла в голову фантазия сделать Румянцева своим заместителем, это Павел Петрович представлял себе не совсем ясно. Действительно же, товарищ излишне робкий. Больше тянется к преподавательской деятельности, чем к исследовательской.
— Любой из нас робеет, принимаясь за новое дело, — добавил Павел Петрович, разглядывая большое, добродушное лицо Румянцева.
— Все понимаю, а вот робею, Павел Петрович. Робею, да и только, — повторил Румянцев.
— Будем твою робость, Григорий Ильич, преодолевать вместе, — сказал Бакланов. — Помнится мне такое время, когда ты был смелее.
— Укатали сивку крутые горки! — Румянцев, опустив голову, обеими руками погладил себя по коленям.
— Словом, за работу! — завершил разговор Павел Петрович.
Румянцев вышел. Едва закрылась за ним дверь, в нее тотчас вошла Вера Михайловна Донда.
— Павел Петрович, — сказала она, — приехали два товарища с Верхне-Озерского завода.
— Просите. — Павел Петрович встал из-за стола, пошел навстречу приезжим.
Оказалось, что один из них — главный металлург Верхне-Озерского завода Лосев, а второй — инженер заводской лаборатории Калинкин. Фамилию Лосев Павел Петрович слыхал неоднократно. Он пригласил гостей в кресла. Бакланов хотел было уйти из кабинета, Павел Петрович попросил его остаться и представил гостям.
— Принимаете вы нас, товарищи, как дорогих гостей, — сказал Лосев без улыбки. — А ведь мы к вам ругаться приехали, и крепко ругаться. Вот будьте любезны ознакомиться с этими документами. — Он принялся извлекать из портфеля листы желтоватой бумаги. Павел Петрович узнал бумагу, на которой писались все работы в институте. Потом Лосев достал из своего объемистого портфеля синюю папку. — Начните с нее, — добавил Лосев. — Будем следовать по хронологической линии.
Павел Петрович раскрыл папку. Лосев и Калинкин вынули из карманов трубки — видимо, у них на заводе завелась такая мода: курить трубки, — принялись их набивать и раскуривать. Бакланов подсел к Павлу Петровичу, и они вдвоем листали бумаги, подшитые в папке.
Минут пятнадцать — двадцать спустя Павел Петрович сказал:
— Из-за чего же мы будем ругаться? Насколько я понял, вы на заводе разработали и применили очень интересный, оригинальный, экономически эффективный, новый, свой собственный метод разливки стали. Можно вас только поздравить. Думаю, что и мы, наш институт, заинтересуемся вашей работой.
Лосев выслушал его не перебивая, затем затянулся, выпустил густое облако дыма и ответил:
— Уже заинтересовались. Об этом и разговор. Вот, пожалуйста! — Он разложил перед Павлом Петровичем желтые листы институтской бумаги.
На восьмидесяти страницах тут шло несколько иначе изложенное, снабженное таблицами и графиками, множеством цифровых выкладок, фотографиями и рисунками описание этого же, разработанного на заводе метода разливки стали. Но последняя страница в синей папке была подписана Лосевым и Калинкиным, а последний желтый лист заканчивался так: «Работа проведена доктором технических наук профессором С. А. Шуваловой. Институт металлов».
— Шувалова? — Павел Петрович посмотрел на Бакланова. — Что это значит, Алексей Андреевич?
Бакланов пожал плечами. А Лосев сказал:
— Вот и мы хотим знать, что это значит? Взяли нашу работу, выдали ее за свою, прислали нам обратно и еще в довершение ко всему… вот вам счета, полюбуйтесь!.. требуете с нас за какое-то внедрение сто восемьдесят тысяч рублей. Это же неслыханно!
История оказалась действительно неслыханной.
— Что же делать? Как быть? — спросил Павел Петрович, когда представители Верхне-Озерского завода ушли.
— Не знаю, — ответил Бакланов. — Затрудняюсь… Беспрецедентно. Никогда не сталкивался ни с чем подобным. Думаю, что надо прежде всего спросить у самой Серафимы Антоновны, как это получилось. А впрочем, не знаю, не знаю. Может быть, еще с Мелентьевым посоветоваться?
Пригласили Мелентьева. Заводскую папку, желтые листы, подписанные Шуваловой, счета института разложили перед ним, рассказали о разговоре с Лосевым и Калинкиным. Мелентьев посмотрел в бумаги ясными голубыми глазами, сказал:
— Во-первых, почему мы должны верить представителям завода и не верить своему ведущему работнику?
— Так ведь вот документы… — сказал Бакланов.
— Во-вторых, — не обратив внимания на его слова, продолжал Мелентьев, — даже если товарищ Шувалова и опиралась как-то на опыт завода, не вижу в этом ничего предосудительного.
— Она его выдала за свой, — снова вставил Бакланов.
— В-третьих, — продолжал Мелентьев невозмутимо, — если и случился такой грех: выдала за свой, — то можем ли мы допустить, чтобы кто-то из-за случайной ошибки шельмовал ведущую ученую. Это будет на руку нашим врагам, дорогие товарищи. Это будет свидетельствовать о нашей политической незрелости.
— Вы меня извините, товарищ Мелентьев, но это же совершеннейшая чепуха! — перебил его Павел Петрович. — Наша критика и самокритика, умение видеть и признавать ошибки никогда не были на руку врагам, поскольку они нас не ослабляют, а укрепляют. На руку врагам — замазывание наших недостатков, делание вида, что их нет. Вот это действительно на руку врагу, поскольку это нас ослабляет, мешает нам расти и крепнуть.
— Критика критике рознь. Одного надо критиковать, а другой и сам понимает свои ошибки, — заговорил Мелентьев. — Я был бы не против, так сказать, по-дружески, по-отечески поговорить с товарищем Шуваловой, если она действительно виновата. Но так, чтобы никуда это не выносить, ни на какое широкое суждение. Вот так, между собой… Но ведь шила в мешке не утаишь, пойдет болтовня по округе. Мы с вами в этом не заинтересованы. Ведь как могут сказать о нас, когда это дойдет до верхов — до горкома, до обкома? Не обеспечили, скажут, воспитательную работу в коллективе, не сплотили коллектив. Выйдет, что мы сами по себе же и ударим.
— Не согласен я с этой политикой! — твердо сказал Павел Петрович. — Мы создадим комиссию, она расследует обстоятельства дела, и тот, кто виноват, тот и будет отвечать. Независимо от прежних заслуг и от рангов.
— Совершенно правильно! — решительно поддержал его Бакланов. — Заниматься мелким маневрированием нам не к лицу.
Мелентьев ушел, сказав, что он совершенно не согласен с новым руководством, которое берет курс не на консолидацию сил в институте, а путем наскоков на отдельных работников, путем их дискредитации по мелочам разобщает, дробит эти силы.
Павел Петрович и Бакланов долго еще совещались, как, где, когда и кто из них должен будет разговаривать с Шуваловой. Решили, что все-таки побеседовать с ней должен сам директор, Павел Петрович, и лучше всего с глазу на глаз, без свидетелей.
Весь этот вечер Павел Петрович чувствовал себя скверно. Документы, привезенные Лосевым и Калинкиным, не вызывали никакого сомнения, с убийственной документальной ясностью они свидетельствовали о том, что Серафима Антоновна да, действительно из каких-то побуждений выдала чужой труд за свой и что разговор с ней надо вести отнюдь не о том, правда это или неправда, а только о побуждениях, толкнувших ее на такой путь. Как он, Павел Петрович, будет вести этот тягостный разговор? Серафима Антоновна — его первый наставник в науке. Серафима Антоновна — человек, искренне ему сочувствующий в личной его беде, человек, предложивший дружбу, чуткий, деликатный. Вправе ли он, Павел Петрович, укорять и уличать ее в чем-либо? Что дает ему такое право?
Когда Павел Петрович задал себе этот вопрос: что дает ему такое право, — стало несколько легче. Он подумал о состоянии тех людей, заводских инженеров, у которых похитили результаты их большого труда, и когда назавтра к нему в кабинет вошла Серафима Антоновна, он, помня о людях, с которыми так несправедливо поступила она, принял ее без обычной улыбки, очень официально. Попросил сесть в кресло.
Серафима Антоновна выслушала его довольно спокойно, не меняясь в лице, только мелко дрожали ее пальцы, которые не давали покоя медальону на груди.
— Чего же вы от меня хотите, Павел Петрович? — растягивая слова, спросила она, когда Павел Петрович умолк.
— Я хочу знать ваше мнение, Серафима Антоновна, о том, что произошло. Я хочу вашего совета, как же быть дальше.
— Как быть дальше, я не знаю, Павел Петрович. Это ваше дело, как вам быть дальше. А что касается моего мнения о претензиях заводских товарищей, то ведь их претензии — это обычные претензии производственников. Производственникам всегда кажется, что только они делают нечто важное и необходимое, а люди науки паразитируют на их труде.
— Но в данном случае, вы же сами этого не отрицаете, новый способ разливки нашли именно производственники.
— Они набрели на него вслепую. Это был, так сказать, чисто эмпирический путь. В таком виде он оставался бы навсегда достоянием одного цеха. Я подвела под него теоретическую основу. Он может стать достоянием всей отечественной металлургии. Разве это не ясно?
Пальцы Серафимы Антоновны уже не дрожали. Она говорила веско, доказательно.
Расстались они каждый при своем мнении. Павел Петрович был обескуражен. Его ободрил Бакланов, который сказал:
— Ничего, ничего, Павел Петрович. Создадим комиссию. Она разберется. Факты всегда сильнее словесных перепалок.
Комиссия работала несколько дней, и подготовила заключение: доктор технических наук профессор Шувалова присвоила труд металлургов Верхне-Озерского завода. Павел Петрович и Бакланов решили, что о заключении комиссии сообщат на партийном собрании. Согласиться с Мелентьевым в том, что об этой истории надо умолчать, они не могли.
На партийном собрании с докладом об изменениях в тематическом плане выступил Бакланов. Он обстоятельно разбирал каждую тему и, находя недостатки в их постановке, напоминал о том, что ведь план-то однажды рассматривали на партийном собрании, как же случилось, что этих недостатков никто не заметил, не сказал о них вовремя, не встревожился по поводу них. Не общей ли вялостью общественной жизни института объясняется такое положение, не тем ли, что партбюро слишком много уделяет внимания мелочам, разборам дрязг и сплетен и слишком редко ставит на обсуждение крупные, коренные вопросы.
Павел Петрович, избранный в президиум собрания, смотрел в зал, на лица людей и старался по выражению лиц читать, кого поддерживают эти люди: передовых или отсталых. И здесь, как всегда и везде, как было еще, когда Павел Петрович работал слесарем, когда учился, когда выступал на колхозных собраниях, когда жил жизнью родного завода, люди в массе своей были на стороне передового, а не отсталого. Но видел он лица и такие, на которых не было одобрения тезисам Бакланова. Были кривые усмешки, шепотки на ухо скептически щурившемуся соседу, пожимания плечами.
Павел Петрович увидел в рядах женское лицо, устремленное в сторону докладчика. Женщина была молодая, с веселыми глазами. Доклад ей явно нравился. Заметив, что Павел Петрович смотрит на нее, она ему улыбнулась. Павел Петрович с трудом вспомнил, кто это. Это была жена Румянцева, Людмила Васильевна, с которой он познакомился на памятном вечере у Шуваловой. Вот как! — удивился Павел Петрович; значит, она не просто жена профессора, но и сама работает в институте, да еще и коммунистка. Ему это было почему-то приятно.
Занятый своими мыслями, Павел Петрович не заметил, как в зале установилась напряженная тишина.
— Товарищи! — говорил в это время Бакланов. — В нашей борьбе за то, чтобы наука верно служила народному хозяйству, чтобы она была мощным рычагом движения вперед, чтобы как можно скорее воплотилась в жизнь ленинская научная формула коммунизма: советская власть плюс электрификация всей страны, для чего понадобится невиданное количество машин, а следовательно, металла, металла, металла, — мы с вами должны быть непримиримыми даже к малейшим своим недостаткам, мы должны быть самокритичны, мы не должны щадить мелкое самолюбие, лишь бы не страдало наше общее дело.
После такой длинной фразы он перевел дыхание.
— Товарищи, — продолжал он, — всем нам известна наша уважаемая именитая сотрудница, дважды лауреат Сталинской премии и орденоносец Серафима Антоновна Шувалова. За много лет работы в институте, точнее — за пятнадцать лет, я не слышал ни одного критического замечания в адрес Серафимы Антоновны. А разве так уж безупречна ее работа?
Зал загудел, и трудно было понять, что означал этот гул: одобрение словам Бакланова или протест. Видимо, тут столкнулось и то и другое.
— У нас недавно произошел пренеприятнейший случай, — продолжал Бакланов, утерев лицо платком. — Если бы его не было, мы и сейчас бы, наверно, промолчали. Но он произошел, и мы с товарищем Колосовым решили его обнародовать перед коммунистами. Случай такой, — говорил Бакланов. — На основе официального отчета товарища Шуваловой и соответствующим образом оформленных документов, патентов и прочего одному из заводов мы представили счет за внедрение оригинальной, экономически эффективной, совершенно новой технологии разливки стали. А что же оказалось? Оказалось, что сотрудники из группы товарища Шуваловой, изучив технологию разливки, примененную на этом заводе по инициативе заводских инженерно-технических работников, изложив ее на бумаге, выдали за свое достижение. Причем даже и эти сотрудники оказались за бортом. Работа пошла за подписью одной товарищ Шуваловой. Разве так мыслится нами связь науки и производства?
— А может, это вранье, весь ваш протест заводских товарищей? — крикнули в зале. Павел Петрович заметил, что кричал Харитонов.
— Мы производили расследование, была создана совместная комиссия из представителей нашего института и завода, — ответил на реплику Бакланов.
— А при чем же здесь Шувалова? — теперь крикнул Липатов.
— Как то есть при чем? Присвоив чужой труд, — продолжал Бакланов, — она его даже запатентовала, чего не догадались сделать заводские товарищи. Она считает, что победителей не судят. Но в данном случае победители-то, однако, не из группы товарища Шуваловой, а заводские товарищи.
В зале шумели, говорили, кричали. Председательствующий Мелентьев стучал толстым карандашом о графин, — не помогало. Это было неслыханно, что кто-то осмелился критиковать «саму» Шувалову, и как критиковать, в какой форме, какими словами! Покачнулись все основы институтской иерархии, священные табу теряли свою силу.
Мелентьев вскочил и крикнул:
— Тише! Тише!
Порядок кое-как установился. Во второй части своего доклада Бакланов говорил о правительственном задании. О том, какая ответственность возлагается этим заданием на институт и на каждого сотрудника. Но говорить ему было трудно, в зале все время возникал шум.
Едва доклад был закончен и не успел еще Мелентьев спросить, кто хочет слова, как прогремело зычное Самаркиной:
— Дайте мне!
Самаркина гневно заговорила о том, что она впервые на таком безобразном собрании, где позволяют выливать на лучших людей института ушаты грязи, что полезнее было бы заниматься не копанием в старых отчетах, а задуматься над тем, чтобы люди, имеющие дипломы кандидатов наук, занимали в институте соответствующие их званию должности и получали бы соответствующую зарплату.
— Об этом, о должности и зарплате для себя, она говорит на любых собраниях, — сказал Павлу Петровичу Бакланов.
— У нас на заводе тоже такой был, помощник мастера, — ответил шепотом Павел Петрович. — Идет, предположим, производственное совещание, он выйдет, огладит усы и скажет: «А вот в нашем цехе стружку не убирают». Идет отчетно-выборное профсоюзное собрание — он опять свое: стружку в цехе не убирают. Даже как-то на митинге по поводу выпуска нового займа заговорил о стружке.
— Так сказать, мастер одной песни, — сказал Бакланов. — И наверно слыл бесстрашным критиком начальства?
— А как же! Корреспонденты первым делом к нему шли. И в газетах эта стружка фигурировала. Рупор масс!
Самаркина исчезла с трибуны незаметно. После нее сразу возник Липатов, который тоже долго чем-то возмущался. Потом вышел молодой сотрудник Игольников из группы Шуваловой и откровенно рассказал все, как было.
— Да, — говорил он, — получилось ужасно плохо. Мы-то думали, что обобщаем опыт производственников, мы же не знали, что… что… Серафима Антоновна, — он с великим трудом выдавил из себя это имя, — что Серафима Антоновна так воспользуется достижениями завода. Я прошу не думать… Мы всеми силами…
Прения длились до двенадцати часов ночи, были они бурные, противоречивые. Большинство речей ограничивалось историей с Шуваловой, и только немногие говорили о работе института в целом, о правительственном задании. В заключение выступил Павел Петрович и рассказал о том, как он мыслит себе принципы, на которых должна строиться работа института, он говорил, что партия зовет работников науки решать важнейшие народнохозяйственные проблемы на основе обобщения передового опыта так, чтобы научные исследования непременно доводились до широкого практического применения. А исследования работников науки должны быть направлены как на разработку теоретических проблем, без чего невозможно успешное развитие самой науки, так и на укрепление связи науки с производством, без чего наука не может содействовать техническому прогрессу, и росту производства.
— Некоторые думают, — говорил он, — я слышал такие разговоры в институте, что укреплять связь науки с производством — это всего-навсего усиливать научную помощь производству. Однобокое понимание вопроса! Практика показывает, что от союза науки и производства выигрывают обе стороны. Промышленность — пусть это учтут товарищи вроде товарища Красносельцева, который, как мне известно, держится других взглядов, — повторяю, промышленность давно уже оказывает огромное влияние на развитие науки. Целые разделы науки создавались и развивались с помощью техников, которые решали свои производственные задачи. Таков путь создания гидродинамики, аэродинамики, механической теории теплоты… Практика ежедневно рождает множество новых фактов, и когда ученые устанавливают прочные связи с производством, они тем самым получают доступ к этим новым фактам, получают опору для дальнейшего движения вперед в своей научной деятельности. Так рождается творческий союз науки и производства — крупнейший фактор прогресса и самой науки и производства, которому наука служит.
Павла Петровича слушали очень внимательно. Это ободряло его, и он продолжал говорить о том, что решение всякой научно-технической задачи должно распадаться на несколько этапов: чисто теоретические исследования, закладывающие основы новой технологии, лабораторные исследования, которые должны подтвердить или уточнить теоретические выводы, и, наконец, полупромышленные или промышленные опыты, с помощью которых решается вопрос о технической целесообразности промышленного внедрения. Теоретические и лабораторные исследования в области техники, оторванные от практической работы, не могут быть эффективными. Многие проблемные вопросы техники требуют так много сил и творческой энергии, что быстрые и значительные достижения возможны лишь при содружестве науки и производства. Недопустимо топтание на месте. Или надо немедленно прекращать заводские опыты, если результаты их представляются бесперспективными, или быстро переходить от этапа к этапу, сосредоточивая крупные силы и средства на решении важных проблем. Всякий другой подход к этому делу приводит лишь к потере значительных средств и, что еще хуже, тормозит технический прогресс.
— Вместе с тем, вместе с необходимостью быстро давать рекомендации производству, мы, товарищи, должны заглядывать и в будущее, и не только в ближнее, но и в довольно далекое. Хотя наш институт и отраслевой, а не институт Академии наук, где, как недавно сказал один наш товарищ, закладываются фундаменты науки, все же и мы не должны далеко стоять от решения фундаментальных научных проблем. Мы обязаны в них участвовать. Хочется только сказать вот о чем. Есть такие товарищи, которые очень любят работать в области исследования различных физических явлений с соответствующей математической обработкой различных закономерностей. Это все, конечно, хорошо, это понятно. Нельзя не считаться со складом ума каждого из нас. Но вся беда заключается в том, что творческая мысль этих товарищей не идет дальше, не развивается в направлении расчета, конструирования, создания новых машин и аппаратов на новых принципах и новых основах. Между тем известно, что все крупные ученые физики, электротехники были не только теоретиками, но и инженерами-расчетчиками, инженерами-конструкторами. И все они были тесно связаны с промышленностью, с производством. От этого, приближенно говоря, сильно увеличивалась производительность их научного труда. Для чего я это говорю? Для того, что не только на заводах, в цехах, в колхозах надо думать о производительности труда, но и в науке, в научных учреждениях.
Уже когда собрание было закрыто, к Павлу Петровичу подходили люди, которых он даже и в лицо еще не знал, пожимали ему руку и говорили: «Спасибо, Павел Петрович!», «Спасибо, товарищ Колосов!» Он не знал, к чему относить эти благодарности.
— За перспективу, — как бы догадавшись, что это надо объяснить, сказал Румянцев, и сделал округлый жест руками. — А то теоретиков у нас много, одни теоретики, да толку в смысле ясности мало. Бродим, что называется, в научном тумане.
Рядом с ним стояла его жена Людмила Васильевна и улыбалась.
— А я и не знал, что вы у нас работаете, — сказал ей Павел Петрович.
— Я же говорила вам, что мне всегда и во всем не везет, — ответила она. — Меня даже не замечают нигде, не то что… Обо мне ничего не знают, обо мне никогда и не вспоминают. Гриша, хоть бы ты в гости Павла Петровича позвал. Ну что ты, ей-богу, Гриша, какой?
— Верно, Павел Петрович! А что бы вдруг на днях да бац к нам в гости? На дачу. Мы уже выехали. Славно там. Речка. Рыбка.
— Что ж, спасибо, учту.
— Ну, это значит — наверняка ничего не выйдет, — сказала Людмила Васильевна. — Договоритесь точно, точно, слышите? Ну, Гриша, ну что ты молчишь? На субботу, например, договоритесь.
— Как, если в субботу? — повторил Румянцев.
— Не в эту, а в ту или, еще вернее, через ту, — сказал Павел Петрович. — Эта уже послезавтра, не успеть спланировать дела.
— Надеетесь, что забудем? Не выйдет, не выйдет! — воскликнула Людмила Васильевна. — Если вы забудете, если Гриша забудет, я — то вспомню, можете во мне не сомневаться.
Среди ночи Павел Петрович медленно шел один по городу. На востоке небо уже светлело, близилась заря. Павлу Петровичу вспомнились былые зорьки, с удочками, с поплавками, когда сидишь на берегу в полушубке и в валенках, только коленки голые, они зябнут, их едят комары. Он подумал, что, пожалуй, надо будет как-нибудь на дачу съездить, не к Румянцевым, так к кому другому, подышать загородным воздухом, может быть и рыбки половить. У них с Еленой дачи никогда не было. «Ну зачем нам дача, — говорила Елена, — зачем? Мы же еще молодые. Как можно сиднем сидеть все лето на одном месте! Поездим лучше по стране, людей посмотрим, себя покажем». И они каждое лето ездили то в Крым, то на Кавказ, то на Украину или на Урал.
В сердце защемило от воспоминаний. Было нестерпимо думать, что вот он придет домой, возбужденный, взволнованный собранием, а там не будет ее, Елены, которая бы его выслушала, поняла, сказала бы какие-то простые и для других, может быть, ничего не значащие слова, но для него, Павла Петровича, необходимые, значительные и важные. Он не спешил идти домой. Зачем?