Утро было ясное и тихое. По Ладе, заполнив ее всю от берега до берега, медленно, с тугим скрипом шел с верховьев лед. Под откосом набережной, полого облицованной гранитными плитами, возле самой воды, где лежала дорожка песку и камней, собралась целая ватага мальчишек. Какие-то очень серьезные дела заботили ребят; сумки и портфели их были так небрежно брошены грудой в песок, зимние истрепанные шапки так лихо сдвинуты к затылкам, а лица отражали такое бремя суровых раздумий, что Макаров посчитал нужным окликнуть:
— Эй, вы, там! Орлы! Что затеяли?
Мальчишки молча оглянулись на дядьку в черном пальто с барашковым воротником, к которому не совсем ладно шла широкополая светлая шляпа, нехотя разобрали свои портфелишки и побрели вдоль берега.
Макаров остановился и смотрел вслед озабоченной ватажке. Он вспоминал себя, вот такого же курносого, веснушчатого, с отраставшими к апрелю нечесанными вихрами.
Давно это было, давно… Не мчались в ту пору вместительные автобусы по набережной, не пролетали легкие «победы», не смотрели в Ладу окна шестиэтажных зданий с балконами, — изредка по булыжникам катились гремучие тряские повозки, тощие кони вялой рысцой бежали мимо кирпичных и деревянных халуп, черных от едкой заводской копоти, которую не могли смыть ни осенние ливни, ни талые вешние снега, хотя заводы над Ладой, породившие эту копоть, не дымили уже с зимы тысяча девятьсот восемнадцатого. Заводы второй, а может быть и третий, год стояли холодные, полумертвые; сколько хочешь шатайся по цехам, по дворам — никто не остановит: набивай карманы гайками, болтами, кусками меди, шариками от подшипников — никто не отнимет.
Жизнь не умирала только в тех цехах, на тех участках, где ремонтировали пушки против Деникина и Юденича и паровозы, где из броневой стали склепывали артиллерийские пулеметные площадки для летучих железнодорожных отрядов, где изготавливали санитарные двуколки и на расшатанных станках точили корпуса трехдюймовых снарядов.
Мальчишкам было раздолье в ту пору. Отцы ими не занимались. Отцы или ушли на фронт, или пропадали на митингах, в комитетах, в ячейках, на субботниках. Матери копали грядки на пустырях вокруг заводов и тоже ходили на какие-то собрания.
Вспоминая отца, на щеке у которого багрово лежал шрам от сабли австрийского драгуна, мать в красном платочке делегатки женотдела, себя и своих тогдашних друзей, Макаров долго следил рассеянным взглядом за мальчишками, которые все еще брели вдоль берега; они размахивали сумками — значит, спорили меж собой. А может быть, ругали его, дядьку в черном пальто и светлой шляпе, который ни с того ни с сего вмешался в их дела.
Неспроста пришло на память далекое, мальчишеское: и день такой же голубой, апрельский, и ледоход, и драные школьные шапки на затылках. Ясно помнилось, как стояли тут же вот, у воды, впятером и размышляли: то ли на лед бросить стащенную на заводе пироксилиновую шашку, то ли в берег врыть, то ли подложить под днище баржи, вылезшей на камни?
Иные, конечно, нынче времена. И мальчишки иные…
Макаров сказал себе об этом удовлетворенно; но вместе с чувством удовлетворения, оттого что мальчишки стали иные, в сердце вползло совершенно неожиданное, незваное, неуместное чувство, до странности похожее на сожаление. «Да, — думал он, — да, те пятеро мальчишек грохнули тут весной тысяча девятьсот двадцатого года пироксилиновой шашкой, развалили на дрова прогнившую старую баржу, и может быть, их тогда надо было драть нещадно…» Но драть-то драть, а вот ведь один из них сегодня известный инженер-сталевар, руководит научным институтом, второй где-то на Дальнем Востоке возглавляет крупнейшее строительство, третий — учитель, четвертый геройски погиб под Варшавой, командуя авиационным полком, пятый — он сам, Федор Иванович Макаров, секретарь районного комитета партии, идет сейчас по свежему утреннему воздуху к себе в райком начинать новый день трудовой жизни.
Он не облекал эту мысль в определенные слова и не слишком отчетливо признавался в ней даже самому себе, — мысль возникла помимо его воли и, весьма туманно, в форме вопроса, выражала примерно следующее: так ли уж хорошо, когда у нынешних мальчишек, если послушать заведующего районным отделом народного образования, и всех забот-то стало, что заботы о четверках и пятерках?
Макаров не ответил на этот вопрос. Он шагал дальше по сухому весеннему асфальту, навстречу восточному неласковому ветерку, под ударами которого дым из заводских труб выбрасывало быстрыми тугими клубами.
По этой дороге ходили его дед и отец. Это была дорога Макаровых. Она вела к заводу, который вставал над берегом Лады громадой цехов и тесной толпой труб, длинных и тонких, как стволы орудий дальнего боя.
Знакомая дорога, с нее не собьешься, даже если тебе завяжут глаза. Сколько ботинок, опорок, сапог, валенок, калош износил Макаров на этой дороге! Ему казалось, что другой дороги у него никогда уже и не будет. Но вот третий месяц он не доходит до ее конца, до того места, где знакомая дорога упирается в заводские ворота, в узкие калиточки проходной.
Макаров переждал, пока пройдет колонна тяжелых, сотрясавших улицу автосамосвалов, еще подождал, пока ветер разнесет дизельный запах, и пошел к зданию районного комитета партии. Он уже подымался по каменным ступеням, когда на Ладе негромко, но отчетливо ударил взрыв. Возле берега встал в лучах солнца фонтан пенной воды и разбитого зеленого льда…
— Мальчишки! Вот черти!
У себя в просторном кабинете Макаров снова произнес тем же восхищенным тоном: «Ну и черти!» Но набрав номер телефона начальника отделения милиции, он сказал строго: «Что у вас там за пальба, товарищ Петухов? Дело не в этом… Надо посмотреть, не покалечили бы друг друга… Палец… глаз… Вот, вот, товарищ Петухов. Пожалуйста».
Рабочий день секретаря районного комитета партии начался. Каждый из этих дней проходил для него по-своему и очень трудно. Макаров все еще никак не мог привыкнуть к новому и неожиданному для него положению. Правда, минуло уже почти три года с того дня, когда его впервые избрали секретарем партийного комитета машиностроительного завода. Но, будучи во главе коммунистов завода, он душой и мыслями продолжал оставаться инженером, вникая во все производственные и технические дела, даже участвуя в работе группы технологов цеха, в которой начинал свою трудовую деятельность более двадцати лет назад. Этой зимой все переменилось. Избрали первым секретарем райкома.
Проходят дни, недели, Макаров более или менее разобрался в райкомовских аппаратных делах, для него наступала пора, которую он сам называет началом видения всего района в целом, со всеми теми учреждениями, заводами и институтами, в специфику которых не вникнешь, думалось, никогда; он убедился в том, что и знаний у него не так уж мало, как ему казалось, и вникать в специфику он умеет. Но было еще нечто иное в его новом положении. Нежданно-негаданно он перестал быть просто Федором Ивановичем Макаровым, перестало существовать мнение просто Федора Ивановича Макарова, не стало и слова просто Федора Ивановича Макарова, и поступка, и действия, и решения. Сказал было о ком-то в случайном разговоре: «Ну, это известный лодырь!» — как сразу же разнеслось: мы не можем пройти мимо мнения райкома, мы обязаны сделать выводы, и так далее и тому подобное. Отозвался о другом: «Хороший работник», — сразу же заговорили о выдвижении того работника, о повышении его в должности. И по поводу первого случая пришлось объясняться, что его, дескать, неправильно поняли, и по поводу второго. А еще и третий был случай и четвертый…
Федор Иванович Макаров мог говорить что угодно и делать что угодно, — это было его личным мнением и его личным делом. Всякое слово и действие секретаря райкома Макарова рассматривалось и расценивалось как слово и действие руководителя партийной организации, которая его на эти слово и действие уполномочила.
Вот к такой стороне своего нового положения Макаров никак привыкнуть еще не мог; нет-нет да и собьется, нет-нет да и забудет о том, что он уже не просто Макаров. В партийном комитете завода этого не было, отнюдь не каждое слово Федора Ивановича рассматривалось там как элемент руководящего указания. Там можно было оставаться тоже просто инженером. В райкоме приходилось взвешивать каждое слово — легких, поспешных, необдуманных слов новая должность Макарова не терпела.
Макаров начал день с того, что провел короткое совещание заведующих отделами. Заканчивая совещание, он вдруг, как это все еще с ним случалось, забыл о своем должностном положении и весело рассказал об утреннем событии на реке. Радостно-изумленный тон, каким секретарь райкома говорил: «Вот черти!» — удивил заведующего отделом пропаганды и агитации товарища Иванова. «Хулиганье, — сказал товарищ Иванов. — Школа кивает на родителей, родители — на школу. Так и получается». Макаров с виноватым видом погладил затылок ладонью и отпустил заведующих.
Потом пришел председатель исполкома райсовета, принес показать перспективный план застройки огромного пустыря, который обезображивал самый центр района. Потом набежало множество текущих дел, о которых люди, непосредственно в них не заинтересованные, и не знают даже — существуют ли на свете такие дела.
Когда пробило три, Макаров распахнул дверь кабинета в приемную, чтобы посмотреть, много ли там желающих повидаться с секретарем райкома партии и поговорить с ним о своих заботах, нуждах, горестях и недоумениях. Таким приемам он придавал самое серьезное значение; здесь иной раз удавалось узнать о явлениях, неведомых ни одному из инструкторов райкома.
На стуле возле двери, демонстрируя этим, что она заняла первое место в очереди и никому его не уступит, сидела бабушка в плюшевом вытертом пальто и в толстом, как клетчатое одеяло, платке, повязанном за спиной крест-накрест.
Макаров провел ее под руку в кабинет, усадил в кресло. Она молча смотрела на него глазами цвета поблекшего неба; ее белые сухие веки часто мигали, руки, положенные на колени, мелко тряслись.
— Что ты, бабушка, хочешь? — спросил Макаров, придвинув стул почти вплотную к ее креслу. — Пожаловаться на кого пришла или помощь нужна?
— Помощь, сынок, помощь. — Бабка кивнула головой. — Вот внук у меня, слышь-ка, непутевый стал.
Должно быть, у нее запершило в горле, она стала кашлять. Макаров подал ей воды в стакане.
— Ну вот, — продолжала она, — непутевый, говорю. Доченька моя, его мать-то, Нюра, того, глупая, не понимает, что так не гоже парня бросать, живи как знаешь. Отец, зять-то мой, и того глупее рассуждает: меня, говорит, никто за ручку в пенсионы не водил, а вот, вишь-ка, кто я? Я самый, говорит, знаменитый маляр во всем городе.
Макаров умел быть хорошим слушателем, он во-время, где надо, поддакивал, выражал удивление или посмеивался, — ему любили рассказывать.
— Что ж, — продолжала бабка, немножко отдохнув, — от таких родителей доброго не дождешься. Женился парень в девятнадцать лет, да ладно бы женился, я сама, милый, в шестнадцать лет замуж выскочила, — не то беда, а другая: что женился-то плохо. Плохо, говорю. Науку нигде не кончил, с половины десятого класса ушел, чернорабочим, слышь-ка, молодой парень работает, и вот пьет, пьет, глядеть — душе больно. Говорю отцу его: Вася; говорю матери, дочке своей: Нюра, да что вы, господи боже мой, куда смотрите, дите ведь родное? А что мы, говорят, сапогом по морде его учить будем, что ли? Отреклись. А я, сынок, не могу так от родной крови отрекаться. Хожу вот, хожу по людям, правды-подсобки ищу.
— Где же ты была, бабушка, у кого? — спросил Макаров.
— К батюшке в церкву ходила, обещал помолиться. Давно это было, еще по осени. Ну и еще тут ходила, к мадаме одной. Хвалили больно, помогает, слышь-ка.
— Что за мадама такая?
— Вам, знаю, молодым, смешно, вы неверующие… — Бабка помолчала, пожевала ввалившимися губами. — На Новой улице живет, в доме таком красном, возле самой дворницкой. Ученая мадама. Обману у нее, говорят, нету. Травки разные, коренья, родниковая вода.
— Колдунья, что ли? — Макаров слушал с еще большим вниманием.
— Чего ж ты так: бух-трах — колдунья! Колдунья — одно, а ворожея — другое, сынок. К ней народу тыщи ходят. Кто от чего. У одного болезнь — доктора не могут вылечить. Они, доктора-то, грубые стали, шумливые. Пошла раз в полуклинику, все на меня кричат: давай-давай, бабка, скореича, не копайся, чего тебе надобно, где болит, говори, некогда с тобой, вишь-ка, очередь. И эта, что записывает, и няньки всякие, и сестры — и все только и торопят: давай, давай. А я, милый, не на лошадиные бега пришла. Мне с доктором по душам поговорить, совета спросить, слово услышать такое, от которого и болезнь вроде потише станет.
— Это я запишу, бабушка, — сказал Макаров, раскрывая блокнот на столе. — Об этом мы тут поговорим, как улучшить медицинское обслуживание. Нам, знаешь, партия и правительство все время наказывают: заботьтесь о людях, люди у нас самое дорогое, самое главное.
— Вот не выполняете! — Бабка устремила свой сухой палец прямо в лицо Макарову. — Влетит вам от партии-правительства.
— Придется ответ держать, — засмеялся Макаров. — Ну дальше-то что? К ворожее, значит, пошла…
— Пошла. Та сразу смикитила: женщина, говорит, в этом деле замешана. Ну, как в воду, поверишь ли, глядела! Верно, женщина. А как, скажу тебе, было-то оно. Так оно было. В квартире, где мы живем, народу много, жильцов пять семейств. И живет там у нас смазливая такая бабеночка-девчоночка Маруся, пивом-водами торгует, богатая, самостоятельная. Ленька наш, это внучок-то, гулял было с ней маленько. Она к нему, вишь-ка, в полное расположение пришла, увидит его и тает, что сахар. Ну думали, поженятся, хотя, конечно, и старше она Леньки на три года. И что ты, сынок, скажешь?.. — Бабка откинулась в кресле, выпрямилась, посмотрела на Макарова строгим взором. — Женился, подлец, на другой девке! — Тут она стукнула кулаком по своему колену. Видимо, не рассчитала, ушибла его, потому что повторила: «Да, на другой» — уже совсем иным голосом, прежним своим, немощным и старушечьим.
У нее опять пересохло в горле, снова она отпила водички из стакана.
— Вот встретила, слышь-ка, Маруся-то-красавица его после свадьбы в кухне, возле умывальника, и говорит: «Поздравляю вас, Леонид Васильевич, со вступлением в законный брак. Только, раз обманули вы мое любящее сердце, не будет вам счастья в жизни». И пошло, сынок, с того часа все кверху дном. Запил парень, пьет год, пьет второй… Пропащий человек получается. Положила дурной глаз на него Маруся.
— Ну, а ворожея-то, ворожея что? Помогла?
— Коли помогла бы, что ж мне ваши тут пороги обивать? К тебе, к последнему пришла. Куда и идти дальше, не знаю.
— Хорошо, бабушка, попробуем что-нибудь сделать. Хотя дело трудное, очень трудное.
— Сама, милый, знаю: трудное. Как не трудное!
— Ну рассказывай, а я запишу: где твой внучек работает, где живете. В комсомоле-то он состоит? Не знаешь? Как же так! А отец партийный? Беспартийный. Жилплощадь у вас какая? Две комнаты. Тридцать восемь метров. Ну это еще ничего, бывает теснее. Все записал. Иди пока домой, бабуся. Осторожней иди, у нас тут лестница, как ты говоришь, непутевая, непременно каблуками за ступеньки цепляешься.
Макаров принял и остальных, занявших очередь в приемной. Кто просил устроить на работу, кто жаловался на управхоза — не чинит крышу, течет с потолка; один возмущался тем, что зажимают его рационализаторское предложение; еще один пришел с чертежами придуманного им устройства для улавливания дыма заводских труб.
Часов в семь, когда поток посетителей иссяк и Макаров хотел было уже вызвать машину, чтобы побыстрее добраться до дому и пообедать, технический секретарь доложил:
— Федор Иванович! Пришел еще один товарищ. Говорит, вы — его бывший ученик, до завтра он ждать не будет, скажите, мол… — секретарь заглянул в раскрытый блокнот, — скажите: Еремеев Семен Никанорович.
— Семен Никанорович! — Макаров поспешил к двери и распахнул ее перед стариком с живыми хитрыми глазами. — Входи, входи, Семен Никанорович! Здравствуй! Как дела? Здоровье? — Он не спрашивал, зачем пришел Еремеев, он искренне обрадовался, увидев «дядю Сему». Дядя Сема и в самом деле был когда-то его учителем. Очень скоро после того, как пятеро мальчишек взорвали гнилую баржу на Ладе, дядя Сема принялся учить Федю Макарова умению владеть ножовкой, драчевыми пилами, притирками, плашками и метчиками.
— Не забыл, гляжу, не забыл! — сказал Еремеев, видя, как рад ему секретарь райкома. — Вот пришел тебя проведать, Федор Иванович, да проверить, не зазнался ли ты, дорогой мой.
Он сел на кожаный диван в глубине кабинета, вынул кисет и принялся свертывать цыгарку. Делал он это молчаливо, бросая на Макарова быстрые взгляды из-под бровей — то с усмешкой, то серьезно-испытующе. Макаров сел возле него и тоже молчал; улыбался, ожидая, когда Еремеев закурит. Думал о нем, о той поре, когда был слесаренком под его началом, о тех днях, когда дядя Сема и его, Федора Ивановича, покойный отец с субботы на воскресенье отправлялись то по уткам, то за лисицами и зайцами, то по грибы. Брали они с собой и молодого слесаренка, который сквозь дрему где-нибудь в лесном шалаше или в стогу сена слушал их нескончаемые разговоры о годах гражданской войны, о генералах Юдениче и Родзянко, которые «пузом перли на Питер», о неизменно поминаемых неведомом храбреце Ваське Таратайкине и комиссаре Коровине, о какой-то девке-белогвардейке, из-за которой чуть было не погиб дядя Сема. «За каждой юбкой бегать, — говаривал отец Еремееву при этих воспоминаниях, — так до беды и добегаешься. Это уж факт». Комсомолец Федя давал себе страшное слово за юбками никогда не бегать, с девчонками никогда не водиться, не проверив прежде — а не белогвардейки ли они.
В кабинете, напоминая о фронтовой жизни, о трудных военных днях, запахло махоркой. Выпустив густой клуб лилового дыма, Еремеев сказал:
— Давно, Феденька, не видались, давно. Время бежит… Когда я ушел с вашего завода? В сорок седьмом будто бы?..
— Не стыдно, Семен Никанорович, — с вашего? Ты же на нем тридцать лет проработал!
— Ты меня не укоряй — тридцать лет! — Еремеев сделал длинную затяжку. — Верно, тридцать. — Дым повалил у него изо рта, из носа, казалось, даже из ушей. — Верно, был мне родной завод. — Он помолчал и вдруг почти крикнул: — Как со мной поступили? Ошельмовали всего! Кто за меня слово сказал? Даже твой папаша, дружок вроде, не хотел бы память его ворошить, и тот на собрании клеймил и позорил: бракодел Еремеев, на пятьдесят тысяч драгоценного металлу перепортил. Вот как со мной поступили на вашем заводе!
Макаров знал историю, о которой напомнил его бывший учитель. Действительно, было такое дело: обрабатывая турбинные лопатки из дорогой, как золото, стали, Еремеев допустил неслыханный процент брака. Специально созданная тогда комиссия из рабочих и инженеров установила, что виной всему — упрямство Еремеева. Желая не отстать в выработке от известного на заводе слесаря-новатора, Еремеев не пошел к нему поучиться методам скоростной обработки кривых плоскостей, а придумал какой-то свой метод, ошибочный, технически неграмотный. Когда об этом было сказано, когда Еремеева покритиковали в цехе да в заводской газете, он обиделся и ушел на другой завод.
— Ты мне, Феденька, про это не вспоминай! — сказал Еремеев зло. Он встал с дивана и, раздавив в пепельнице на столе Макарова остатки одной цыгарки, вернулся на место, чтобы начать свертывать вторую. — Наклепать на человека нетрудно. Отклепываться от наклепов — это потруднее. — Он помолчал, посопел носом. — Ну хорошо, что ты здесь. Вот пришел к тебе, Федя. — Он снова помолчал. — Помогай, брат. Я тебе помогал подняться на ноги, и ты помогай. Накрути им хвост. Чтоб неповадно было, слышь?
— Да объясни толком, дядя Сема, — сказал Макаров, чувствуя в себе горячее желание помочь обидчивому мастеру.
— Толком, Федя, будет так. Опутали, окрутили, возвели на меня черт-те что. И вот, понимаешь, вчера на парткоме выговор записали… Так ты уж — сюда-то, к тебе, придет это дело — отмени ихнюю бадягу. Ударь по рукам.
— Выговор? Не понимаю. — Макаров погладил ладонью затылок. — За что же?
— Это только захоти, всегда найдешь за что. Клеветник, говорят. Клеветник! Это я — то клеветник? Да я белую контру собственными руками душил! Я завод из хламу подымал. Я на коллективизацию ездил, в меня ночью вилами кулачье запустило. Я в Отечественную на самой передовой, под снайперами, минометы да пушки ремонтировал! Я…
— Успокойся, дядя Сема! На-ка водички! — Макаров поднес ему стакан. Еремеев оттолкнул его руку: вода тяжело плеснулась на ковер.
— Вот живут еще такие недобитки! — продолжал он выкрикивать. — Тюрьма по ним скучает. Ты возьмись за них, пока не поздно. А не то и самому глотку перегрызут!
— Да кто это там, кто?
— Кто? А все! И секретарь парткома, и директор, и разные другие. Из-за Бабкина расшумелись.
— Есть у них один любимчик. Парень, так лет в тридцать пять. Занесся, занесся, будто уж профессор! Работы с него — еще как сказать, а деньги гребет лопатой. Костюмчики, шляпки… машину «москвича», купил. Полный барин! За это мы боролись, Федя? За барство?
— Тут ты перегнул, пожалуй, — возразил Макаров. — Какое же барство — костюм да автомобиль? Кто что заработал, тот то и получает. Социалистический принцип. Заработай сто тысяч — тебе их с почтением на рушнике, как, бывало, хлеб-соль, поднесут. Человеческий труд на пользу народа, — кто же смеет его не уважать!
— А если он хапуга, рвач?.. Если ему администрация потакает? Если… Да что там говорить! Тьфу!
Макаров пересел к себе за стол и позвонил секретарю партийного комитета завода, где теперь работал Еремеев. Секретарь парткома долго рассказывал ему суть дела Еремеева. Макаров сначала горячился, возражал, потом умолк, стал хмуриться, пожимал плечами, кивал и качал головой. Потом медленно положил трубку на рычаг аппарата, сказал после долгой паузы:
— Семен Никанорович! А ведь нехорошо получается. — Трудно дались Макарову эти слова, тяжко было говорить в таком тоне с тем, кто был его первым учителем после отца. — Нехорошо, Семен Никанорович, — повторил Макаров, глядя на чернильницу, в гранях которой весело отражались опаловые окна залитого вечерним солнцем кабинета. — Зачем же ты так?
— Вижу, все он тебе объяснил. — Еремеев усмехнулся. — Объясняльщики, Федя, всегда найдутся. А ты подумай: всякие ли нам объяснения нужны? На кой эти объяснения, когда наших людей порочат? Хорошо, ладно, допустим, я про этого Бабкина, чтоб не больно заносился, сказал, что его женка спит с начальником цеха. Вот тот и взвился…
— Перестань! — резко сказал Макаров, подымаясь из-за стола. Он не знал ни слесаря Бабкина, ни его жену, но он представил на миг то страшное, как яд, горе, какое принесла мужу и жене грязная сплетня, только что повторенная Еремеевым. — Стыдно слушать! — добавил он. — Стыдно, Семен Никанорович! Как ты можешь?
— А в меня вилами могли? А во мне три пули по сей день сидят! А у меня сын подо Ржевом зарытый! Да все вы еще под стол пешком ходили, а я уже в партии был!
Он еще что-то выкрикивал в большом гулком кабинете. Макаров не слушал. На душе было так, будто у него что-то украли, какую-то светлую страницу жизни — те свежие, росные ночи в шалашах и душистых копнах, возле костров с золотыми углями…
— Так как же, Федя? — прервал его думу Еремеев. — Ведь я тебе почти что второй отец. Не отстоишь, а? Не отшибешь им руки?
— Зачем ты это сделал? — спросил Макаров вместо ответа.
— Зачем, зачем? — Еремеев снова взорвался. — Пусть знает свое место! Лезут всякие из-под локтей. Так и норовят вперед тебя выскочить. А мы что — рыжие? Нас что — уже и нету? Все себе загрести думают — деньги, славу, почет. Они еще, как оно говорится, от горшка были три вершка, а мы уже в президиумах сидели! Ты не про то говори… Выручишь меня или нет? Поправишь этих чудилов или нет? Вот какой ответ мне нужен.
Попрежнему стоя за столом, Макаров тихо ответил:
— Постараюсь, Семен Никанорович, поправить. В этом кабинете, когда дело твое дойдет сюда, на бюро, я буду голосовать не просто за выговор, а за строгий выговор. И с предупреждением.
Еремеев посидел с полминуты, крутя в пальцах очередную цыгарку, потом швырнул ее на ковер, сказал: «Спасибочка вам, товарищ Макаров», — поклонился в пояс и ушел, громко стуча сапогами.
Макаров встал возле окна. Солнце опускалось на кровли завода. Под солнцем, в золотой дали, за городскими окраинами виднелись высоты. По дороге к ним то здесь, то там торчали журавлиные шеи строительных кранов и красные коробки будущих зданий: город рос, выбрасывая через пустынные равнины стремительные лучи своих прямых улиц. Макаров любил наблюдать за этим медленным неотступным движением города. Но в этот вечер он как бы и не видел величественной красоты, открывавшейся в окнах. Все его мысли занял человек, который только что сидел здесь, в кабинете, на этом вот диване, — «дядя Сема».
Никогда не задумывался Макаров над однажды сказанными отцом словами, а теперь задумался. Отец после ухода Еремеева с завода сказал: «Родному заводу изменил! Нет у меня больше в него веры». И правда, больше не дружил, не встречался отец с Еремеевым. Так и умер, не повидавшись.
Машину Макаров вызывать не стал. Пошел пешком, снова по набережной. И все думал, думал, следя за ровным скрипучим ходом хрупких речных льдин. «Зависть, зависть, — думал он, — до чего же ты доводишь человека! Человек теряет голову из-за тебя; зараженный тобою, он готов топтать другого, душить его, калечить ему жизнь. Незаметно для себя он сам опускается на ступени первобытного существования, с той лишь разницей, что сегодня он владеет не суковатой дубиной, а пером; но берется за перо не для того, чтобы воспевать человека, его красоту и величие, а чтобы клеветать на него, иной раз прячась за чужое, вымышленное имя, потому что и сам если не понимает, то во всяком случае чувствует подсознательно мерзость своего поступка и степень своего ничтожества».
Под набережной, у воды, там же, где и утром, Макаров увидел знакомых мальчишек. Они что-то рассматривали на песке.
— Ребята! — окликнул он. — Ну-ка живо ко мне!
Двое из них взобрались на камни, подошли.
— Ребята, я вас прошу не врать, сказать правду. Это вы тут взрывы устраиваете? Только, пожалуйста, не врите.
— А чего нам врать? — сказал один, измазанный фиолетовыми чернилами. — Мы. Берем бутылку, кладем в нее негашеную известь… потом воды…
— Быстро пробку! — добавил второй, тоже не очень утруждавший себя заботами о чистоте лица и рук. — И вот: бац!
— Вы разве, дядя, так никогда не делали?
— Вы, наверно, тогда еще химии не знали?
— Я вам вот что скажу, ребята. — Макаров, так же как и ребятишки, сдвинул шляпу на затылок. — Лучше уж вы рвите свои бутылки, только будьте настоящими людьми. Смелыми, честными, благородными. Это очень важно. И химию изучайте. Вам много работы предстоит в жизни. Трудной работы. Мы, ваши батьки… и наши батьки… не все еще сделали. Вы меня понимаете, ребята?
Вокруг Макарова уже собралась вся ватажка. Ребята молчали, внимательно рассматривая человека, который говорил с ними как со взрослыми. Он им нравился.
— Не понимаете сейчас, поймете позже. — Макаров подал им руку. Мальчишки пожали ее по очереди. — Будьте здоровы! — попрощался он и двинулся своей дорогой по набережной.
Но едва он отошел на несколько шагов, самый измазанный из ребят окликнул его:
— Дяденька, а вы кто?
— Я?.. — Макаров не находил нужного слова. — Я?.. — повторил он. И вдруг ответ пришел сам собой: — Я бывший мальчишка, — сказал он совершенно серьезно.
Впервые после зимы открыли окна, и апрельский воздух, переливаясь из комнаты в комнату, заполнил собой квартиру до самых дальних и скрытых ее закоулков. Все оживало под его теплым дыханием. Плавно, будто крылья больших белых птиц, подымались гардины, качал дырчатыми листьями старый филодендрон в зеленой кадушке: казалось, он рассказывал о своих старческих недугах его ровестнику-олеандру. На столе Павла Петровича один за другим справа налево быстро перебрасывались листки календаря; промелькнули май, июнь, июль; когда начался август, Варя остановила рукой этот бег времени и, возвратив время опять к апрелю, придавила листки бронзовым ножом для бумаги.
В доме было тихо, потому что Оля ушла гладить платье в кухню, а Павел Петрович брился в ванной. Шум долетал только с улицы. Это был шум иной, чем в будни, — воскресный. Молчали грузовики, оставшиеся отдыхать в гаражах, зато кричали мальчишки и девчонки, играя в суетливую игру с беганием и прятанием по дворам; намывая стекла, из окна в окно громко переговаривались женщины; с утра напившийся сорокалетний весельчак требовал от воображаемой Саши ответа, помнит ли она их встречи в приморском парке на берегу. Уличного певца к соревнованию в громкости подзадоривали многочисленные, ближние и дальние, радиолы, выставленные любителями шума на подоконники и повернутые в сторону улицы. Радиолы тоже кричали про Саш, забывших прибрежные встречи, про Маш, которым надо бросить сердиться, про девушек, которые лучше всего почему-то весной, и про трактористов, уходящих в институт и своим уходом сильно снижающих качество колхозных хороводов.
Варя не слышала этих уличных шумов и криков; не слышать их Варю приучили соседка по общежитию Ася и ее веселый моряк: они могли петь и бренчать на гитаре, могли танцевать под звуки увертюры к фильму «Дети капитана Гранта», а Варя читала у себя за столиком и, несмотря ни на что, понимала прочитанное.
Переехав из общежития к Колосовым и получив тут в полное свое владение отдельную комнату, Варя даже растерялась, на первых порах чувствовала себя неловко одна за закрытой дверью, — это же была первая отдельная комната в ее двадцатишестилетней жизни. Но стоило пройти нескольким дням, как Варя поняла, ощутила все преимущества такой жизни, когда ты можешь оставаться один на один с самим собой, когда никто не прервет твою мысль, никто тебе не помешает думать, читать, мечтать. Она испытывала чувство глубокой благодарности к этим милым ей людям — к Оле и Павлу Петровичу. Нет, она в них не ошиблась, сблизившись с ними еще тогда, в первые дни своей жизни в городе, шесть лет назад. Варю заботило только одно: она считала, что как-то и чем-то обязана отблагодарить своих чутких друзей. Но вот как и чем? Незаметно для них она приняла на себя все заботы о поддержании порядка в квартире. Она возвращалась домой раньше Оли и тем более раньше Павла Петровича, мела, мыла, скребла, чистила. Привычку к чистоте она приобрела еще в отцовском доме, в Холынье, где неряшество почиталось одним из тягчайших человеческих пороков, из-за которого девушке наверняка грозило стародевство, на ней мог жениться по неразумению только какой-нибудь заезжий лектор или заготовитель.
С особой тщательностью Варя наводила порядок в кабинете Павла Петровича, причем делала она это так, чтобы Павел Петрович даже и не заметил, что в его владениях хозяйничала посторонняя рука. Каждая вещь, каждый лист бумаги, карандаш, резинка после уборки возвращались на то самое место, где Павел Петрович любил или привык их видеть.
Кабинет Павла Петровича приобретал для Вари значение какого-то святилища. Именно здесь, в этом кабинете, зарождался Варин интерес к металлургии. Варя хорошо помнила один вечер. Вот тут, на диване, сидела Оля, рядом с нею Елена Сергеевна; она, Варя, сидела в кресле, а Павел Петрович расхаживал по этому ковру и говорил о том, что история, изучению которой посвятили себя Оля и Варя, если они хотят знать, — родная сестра металлургии. Да, да, так, потому что история человечества — это история того, как человек учился, научился и учится добывать и обрабатывать металлы. Каменный век — не история, а доистория, предистория, утверждал он. История начинается с того дня, когда была выплавлена бронза. А еще круче пошло историческое развитие человечества, когда нашли железо, же-ле-зо! Дело это давности примерно в четыре тысячи лет, дорогая Варенька. А еще сильнее размахнулся человек, получив сталь. Сталь — главный металл нашего века! Испанские и португальские авантюристы истребляли народы Южной Америки из-за золота, которое с древности ходило там в быту, как ходит сейчас в нашем быту эмалированная посуда. Янки душили мексиканцев, ворвавшись в Калифорнию тоже за золотом. За золотом, грызя друг другу глотки, ползли они по ледяным пространствам Клондайка. Во всех частях света лилась кровь людей, периодически заболевавших золотой лихорадкой. Через золото виделось людям счастье, потому что счастье начиналось только там, где кончалась бедность.
Велика и могущественна была сила золота. Золото владело судьбами людей. Но железо и сталь завладели судьбами целых народов и государств. Узлами кровавых противоречий легли на границах Франции и Германии Рурский и Саарский бассейны, богатые железной рудой и каменным углем. Сколько десятилетий подряд не дают покоя воинственным капиталистам наши Донбасс и Криворожье! Почти целое столетие не угасает пламя войн в юго-восточной Азии, где в недрах земли лежат редкие металлы, необходимые для выплавки драгоценных легированных сталей. Государства соревнуются в строительстве доменных печей, бессемеровских конвертеров, мартенов, печей, работающих на электрическом токе, — у кого больше чугуна и стали, у того и сила.
«Вот вам история, вот вам и металлургия!» — сказал в тот вечер Павел Петрович и достал из своего книжного шкафа длинный ящик, обитый черной тисненой кожей. В ящике, на малиновом бархате, лежали две искусно отделанные золотом и перламутром, слегка изогнутые сабли. Павел Петрович взял одну из них в правую руку, а левой рукой подкинул в воздух лоскут прозрачной шелковой ткани. Сабля сверкнула, свистнула, и лоскут на лету, в воздухе, был разрублен пополам. «Это, — сказал Павел Петрович, — древний азиатский клинок из так называемой булатной стали табан. Лет семьсот назад искусство приготовления табана было утеряно азиатскими металлургами. А вот, — Павел Петрович взял из ящика вторую саблю и повторил опыт с лоскутком шелка, который и на этот раз был разрублен так же чисто, — вот шестьсот лет спустя наш соотечественник и мой тезка Павел Петрович Аносов разгадал многовековую тайну булата и изготовил свой табан».
Варю взволновали скрытые в веках тайны металлургии, она принялась расспрашивать Павла Петровича о булатах. Он сказал тогда, что булаты устарели, что в наше время гораздо проще изготавливается сталь значительно более ценная и с гораздо более высокими качествами, чем булатная. То, что было когда-то искусством одиночек, стало делом массовым, промышленным. Но Варю булаты продолжали волновать; каждый раз, бывая у Колосовых, она все возвращалась к разговорам о них. Павел Петрович рассказал Варе о древней булатной стали вутц, которую полторы тысячи лет назад изготовляли в Индии, о хорасанских клинках, о харалужных мечах. «Помните в «Слове о полку Игореве»: «Яр туре Всеволодие…» как там?.. «гремише о шеломы мечи харалужными». Или, если вы читали роман Вальтера Скотта «Ричард Львиное Сердце», — там ведь происходит нечто такое, что я вам уже демонстрировал. Там английский король и арабский султан Саладин соревнуются в рубке шелкового платка, подброшенного в воздух. Победил, как известно, султан, у которого сабля была из «дамасской», то есть из знаменитой булатной стали, производившейся в Дамаске. Кстати, это производство прекратилось еще в четырнадцатом веке, когда Сирию покорил небезызвестный Тамерлан. Всех мастеров булата он увез из Дамаска в Самарканд».
Варя бегала по библиотекам, ей казалось, что, роясь в книгах, в которых рассказывалось о производстве металлов в старину, она продолжает изучать историю, на самом же деле она незаметно для себя увлеклась металлургией.
Да, вот здесь, в кабинете Павла Петровича, началось это ее увлечение.
Апрельский ветерок попрежнему вздувал гардины, шелестел бумагами на столе. Варя стояла на ковре посреди кабинета, ей было грустно и жаль прошедшего. Она жалела Павла Петровича в его одиночестве, она прекрасно понимала, что ее и Олино общество, как бы они ни старались, не может заменить ему Елену Сергеевну. Часто, когда Павел Петрович сидит вот тут в кресле за столом и, подперев щеку рукой, долго-долго смотрит в окно, Варе хочется подойти к нему, обнять его голову, прижать ее к груди, но только молча, совершенно молча, без единого слова, — от слов может все испортиться. Да, хотелось бы. А нельзя. Нет, нет, нельзя. Он, наверно, очень рассердится, Павел Петрович.
Варя услышала тихий звенящий шорох. На подоконник опустились два голубя. Они напомнили Варе ее родные места. Бывая в Новгороде, куда отец ездил иногда по своим колхозным делам, Варя видела на базаре, среди возов и под возами, множество этих красивых птиц, слышала этот звон их крыльев, когда они взлетали из-под ног, и любила наблюдать за ними, бросать им крошки.
Она стояла, боясь шевельнуться; голуби, быстро переставляя красные лапки, сновали по подоконнику, с любопытством заглядывали в комнату; потом голубь надулся, поднял на шее радужный воротничок и, сердито воркуя, принялся ходить вокруг голубки. Он на нее за что-то сердился.
С пронзительным писком мимо окна пронеслась ласточка, голуби поднялись и улетели. А Варя все вспоминала Новгород, реку Волхов, озеро Ильмень, Мету, на берегу которой стоит село Холынья, синие окрестные леса, зеленые луга, густые утренние туманы, плоты бревен с огоньками на них, вечерние песни девушек… Встал перед ней и учитель Иван Степанович, которого она очень любила. И ей снова стало жаль, что в ее жизни уже так много миновало хорошего. И она никак не могла понять, почему в такой светлый, теплый, солнечный день так много в ее душе беспокойства и почему там грусть вместо радости, хотя причин для грусти нет никаких.
В это время Оля, разглаживая складки шелкового платья, которое она хотела надеть впервые после надоевших за зиму кусачих, шерстяных, думала все о том же: о неполадках в ее комсомольской организации, — им не было конца. Ни откровенные разговоры не удавались, ни какие-либо интересные начинания, с помощью которых можно было бы как-то теснее сплотить аспирантов. Дружно собрались только лишь на экскурсию. Но куда? На городское кладбище, где похоронены разные знаменитости. И, конечно, этот поход был достойно отмечен в стенной газете. Дескать, вот так придумали, вот так пошевелили мозгами! Правда, секретарь райкома комсомола Коля Осипов постоянно утешает Олю и уговаривает не падать духом. Во-первых, говорит он, твои комсомольцы — это уже не студенты, и действительно, когда они собираются вместе один-два раза в неделю, с ними работать трудно. А во-вторых, посуди, Колосова, сама, ты среди них, кажется, самая молодая — двадцать три года. Есть ведь и такие, что под тридцать, переросли. В партию пора. На самостоятельную дорогу.
Рассуждения правильные, но Олю они не утешали. Все равно она страдала оттого, что работа у нее шла значительно хуже, чем в студенческие годы. Студенческие годы — это были чудесные годы! Годы горячих споров, диспутов, поисков истины, годы искренних порывов, высоких идеалов и благородных побуждений. Все было горячо, принципиально, непримиримо. В аспирантуре многое, да, многое, слишком многое изменилось. Олю избрали тут комсоргом, под ее руководством оказались не сотни комсомольцев, а всего лишь два десятка, но как стало трудно с ними! Главное — не было коллектива. Каждый жил и действовал сам по себе, комсомольскую работу приходилось вести с каждым в отдельности. Комсомольцы и комсомолки аспиранты выходили замуж, женились, даже дети уже появились; комсомольцы и комсомолки аспиранты, что называется, вили себе гнезда. Неужели так всегда знаменуется конец молодости? Неужели молодость на исходе, неужели она — короткий праздник в жизни человека, а дальше начинаются будни, без вспышек и взлетов, только витье гнезд, все поглощающее стремление к обеспеченному существованию, к достатку? А когда придет достаток, когда у тебя будут зеркальный шкаф для платья, раздвижной обеденный стол, хрустальные графины, ковер на стене и приемник с электропроигрывателем, когда на этом раздвижном столе два-три раза в неделю сможет появляться бутылка марочного вина, а под звуки электропроигрывателя несколько пар ваших друзей субботними вечерами на тесном пятачке меж шкафом, столом и книжной этажеркой будут крутиться в несложных танцах, — когда все это будет, так что же — это и есть высокая цель, во имя которой живет и всю свою молодость учится человек? Дальше-то, дальше что? Еще один или три шкафа? Кровать с вензелями? Автомобиль? Дача?
Оля вскрикнула, потому что обожгла утюгом палец.
— Что там такое? — послышался голос Павла Петровича из ванной.
— Утюг очень горячий, — ответила Оля.
— Горячий? А у нас на заводе есть парень, тот, знаешь, что умудряется делать? Он, когда из электропечи удаляют шлак, берет и ладонью голой руки перешибает струйку шлака. А в ней больше полутора тысяч градусов.
— Да что ты, папочка! Полторы тысячи градусов!
— Он еще уверяет, что когда-нибудь соберется с духом да и струю расплавленной стали перешибет этак. А в ней жару еще больше, чем в шлаке.
Павел Петрович был в хорошем настроении. Ему было приятно, что дома теперь все по-другому. Видимо, из-за Вари Стрельцовой. Она внесла в дом утраченные было уют, тепло и дух жилья. Она, с ее ровным характером, умела смягчить и утешить и Олины вспышки и его раздражительность. И к тому же, как Павел Петрович и надеялся, давая Оле свое согласие на переезд Вари к ним, она стала для него связующим звеном с заводом, каждый вечер рассказывала ему заводские новости.
Павел Петрович последний раз провел бритвой по подбородку и принялся мыть лицо и шею. В дверь ванной постучали, и Варин голос сказал:
— Вас спрашивают из гаража, Павел Петрович. Что ответить?
— Что? Пусть позвонит через часик. Хотя нет, постойте! Пусть прямо приезжает сюда.
Выйдя через несколько минут с полотенцем в руках, он сказал:
— Как ваше настроение, девицы-красавицы? Нет желания прокатиться по городу?
— А в связи с чем? — спросила Оля.
— В связи с тем, что министерство презентовало мне автомобиль новой марки. Мы с шофером решили сегодня начать обкатку и так сочетать полезное с приятным.
— Ой, как хорошо! — почти одновременно воскликнули Оля и Варя. Было в их радости нечто такое от далекого, детского, что Павел Петрович забыл о их возрасте, он видел перед собой двух девочек, которые еще могут играть в классы, прыгать через веревочку, петь девчоночью песенку «Шли, шли, шли, пирожок нашли» и радоваться тому, что их хотят покатать на автомобиле.
Все были уже одеты, когда позвонил телефон.
— Папочка, — сказала Оля, — давай не ответим? А то собьют тебя с толку и пропало наше гулянье. Сегодня же воскресенье. Пусть тебе дадут отдохнуть спокойно.
— Что ты, что ты! — ответил Павел Петрович. — Раз мы дома, значит нечего притворяться, что нас нет. Кто тебя учил таким фокусам?
Оля тем временем вбежала в кабинет и схватила телефонную трубку.
— Алло! — сказала она. — Павла Петровича? Его нет дома. — Павел Петрович кинулся к ней, попытался отнять трубку, но Оля успела проговорить: — Неизвестно, когда. Поздно, наверно, — и прижала рычаг аппарата пальцем.
— Ты распускаешься! — воскликнул Павел Петрович. — Мало ли откуда звонят. Может быть, ответственный дежурный из института, может быть, из горкома, обкома, из министерства, наконец. Мало ли что могло случиться.
— Нигде ничего не случилось, — ответила Оля зло. — Это некая Серафима Антоновна… Симочка. Наверно, опять созывает великосветскую вечеринку.
— Ольга! — прикрикнул Павел Петрович, пораженный ее непривычной грубостью. — Получится так, что мы никуда не поедем.
Варя сказала:
— Павел Петрович, не сердитесь, пожалуйста. Оля, как тебе не стыдно?
— Ты ничего не знаешь! — огрызнулась Оля. — Ты не знаешь, какая это двуличная женщина.
— Ты же с ней почти не знакома, — снова воскликнул Павел Петрович. — Виделась, может быть, три или четыре раза…
— И вполне достаточно!
С тех пор как Павел Петрович вернулся домой лишь под утро, Оля, которой Серафима Антоновна прежде очень нравилась, круто изменила свое мнение о ней. Молодости свойственны такие повороты, молодость требовательна, категорична, она чаще ошибается, но в своей категорической прямоте — будем справедливы — она, как ни странно, не так уж и редко оказывается прозорливей, чем возраст, о котором принято говорить: зрелый. Слишком много наносного тащит на себе этот зрелый возраст, неисчислимы условности и побочные соображения, которые сопровождают каждый его шаг, слишком прочен плен привычных представлений, которые складываются годами.
Оля еще не успела обрасти условностями так, чтобы они, подобно ракушкам на днище корабля, затрудняли бы ее плавание в жизнь, у нее еще не было того привычного в суждениях о людях, что, как жироскоп на корабле, само собой стремится выравнивать отношения и сглаживать углы на всех, какие только могут быть, внезапных, резких и неожиданных кренах и поворотах. В одно утро, в один час Серафима Антоновна из красивой носительницы различных добродетелей превратилась для нее в безобразное средоточие всех и всяческих зол.
Павел Петрович смотрел на свою вдруг разволновавшуюся дочку и с удивлением думал о том, что, вместо того чтобы как следует отчитать эту злюку, он любуется ею. Он вспоминал Елену. У Елены тоже бывало именно так: какой-нибудь вчерашний кумир-профессор назавтра оказывался рутинером, старой перечницей, зажимщиком нового. А проходило время — старая перечница вновь превращалась в небожителя. Елена судила о людях по их отношению к ее работе, она увлекалась своей биологией, своей деятельностью в институте и требовала такого же увлечения от всех. Чуть что иначе — человек уже и плох. Как Павел Петрович ни воевал с нею, как ни доказывал, что требования ее чрезмерны и что мерить всех по своим меркам нельзя, на Елену это нисколько не действовало.
С Олей он воевать не стал.
— Глупая ты, — сказал он миролюбиво, отворяя дверь на лестницу. — Но это не безнадежно, поживешь — поумнеешь.
Машина, в которую они сели, зеленая, яркая, была просторней, удобней, красивей не только того «москвича», который возил Павла Петровича в бытность на заводе, но и того «БМВ», на котором Павел Петрович ездил еще вчера. Особенно восхищалась ею Варя.
— Если я хоть когда-нибудь накоплю столько денег, я непременно куплю себе такую, — сказала она. — Но только, чтобы самой управлять. У нас в деревне я очень любила ездить на лошади. Так разгоню, что телега в воздух подскакивает. Земля из-под копыт бьет по рукам, по лицу… Ничего, терпишь, лишь бы мчаться дальше. Хорошо! Но там была одна лошадиная сила. А здесь ведь, кажется, пятьдесят. Так, товарищ шофер?
— Больше. Машина сильная, приемистая. Это сейчас мы тихо едем — обкатка, нельзя иначе. Потом, после тысячи километров, пойдет, что лев!
Ехали вдоль длинных заборов, через гремучие мосты, мимо новостроек. Возле заборов зеленели первые побеги одуванчиков и крапивы, среди них тихо цвела мать-мачеха. Яркое солнце отражалось в лужах, вспышки его по временам ударяли в стекла машины, слепя и заставляя жмуриться, теплый ветер туго врывался в окна.
— Папочка, — сказала Оля, — но почему, почему все шоферы возят тебя только по закоулкам и всяким пустырям? Когда бы и куда бы я с тобой ни ездила, всегда одни заборы и развалины?
Павел Петрович улыбнулся. Оля увидела это по морщинкам на его щеке, которая только и была ей видна сзади.
— Хочешь знать? — сказал он.
— Хочу.
— Видишь ли, — заговорил Павел Петрович, — это для тебя тут заборы, а для меня вовсе не заборы. Для меня в нашем городе — два города. Один — тот, о котором наговорено всяческой всячины в старых путеводителях, город на Ладе, с памятниками, соборами, мостами и мостиками, историческими местами. Этот город как бы накрыт колпаком. Идут годы, века, — ну что в нем изменилось? Ничего. Те же дорожки в парках, что и двести лет назад, только деревья выросли и одряхлели, те же решетки, только позолота с них слезла да гранит цоколей почернел и порос лишайником, те же памятники, набережные….. А я, как ты знаешь, не любитель музейных редкостей, я люблю живое.
— Заборы?
— То, что за ними.
— А что за ними?
— Умей видеть.
— Я, кажется, понимаю, о чем говорит Павел Петрович, — сказала Варя. — Об этом, да? — Она указала рукой на строительный кран, который возвышался над кирпичной коробкой будущего здания.
— Совершенно верно, — ответил Павел Петрович. — О втором, о новом городе в городе. Старинные решетки, мосты и набережные — они были до нас… Ну вот предположим… У меня вот есть один знакомый, астроном, ты, Оленька, его не знаешь. Он читает небо, как книгу, ему известны тысячи звезд, он в них как рыба в воде, но… Вот «но» в том, что любит-то он среди них одну-единственную, какую-то, к слову сказать, паршивенькую, некую мусоринку в космосе, видимую чуть ли не раз в неделю, по субботам или пятницам, и то в самый мощный телескоп. Он сам ее открыл, вот в чем дело. Он! Сам!
— Странная аналогия, папочка! — сказала Оля. — Разве ты открыл новые дома культуры, школы, жилые дома, заводы, разве ты пустил тут троллейбус, заасфальтировал улицы?
— А кто же? — Павел Петрович обернулся на переднем сиденье.
— Ну кто! Строители, — сказала Оля.
— Нет, я, мое поколение! Смотри! — Машина медленно катилась по мосту через впадающую в Ладу речку Журавлинку. За мостом открывалась западная окраина города, вся сплошь в заводских трубах и кровлях. — Смотри! — повторил Павел Петрович, когда они уже спустились с горбатого мостика на асфальт прямого и такого длинного проспекта, что он, казалось, уходил за горизонт. — Лет двадцать семь назад мы перебегали через Журавлинку по хлюпающим, прогибающимся доскам, месили грязь вот тут, где сейчас едем, добирались до паровозика с четырьмя вагончиками, он ждал нас вот там, где сейчас районный Дворец культуры, и ехали на свой завод в этих вагончиках, что селедки в бочке. Двадцать пять лет назад построили деревянный мост и пустили трамвай прямо из города к заводу. Тогда же заложили фундаменты Дворца культуры, вот того универмага, фабрики-кухни и, смотрите, всей этой перпендикулярной улицы. Странная уличка, не правда ли? Дома одинаковые, что близнецы, соединены меж собой какими-то никчемными арками. Сейчас над ними смеются, говорят: вернешься навеселе — и своего дома не найдешь, будешь во все двери стучаться, такие они однообразные. А в ту пору, когда они еще строились, мы часами простаивали возле этих домов. Мы радовались, глядя на них, мы спорили тут о будущем, о судьбах страны и мировой революции. Каждый камень, каждый кирпич, каждый вбитый гвоздь, хоть это гвоздь и кирпич, были для нас ласточками будущего. Мы жили в общежитиях, ели всухомятку, у нас не было запасной пары белья, не говоря уж о костюмах и всяческих галстуках, но думали мы не о них, благах жизни, радовались отнюдь не им, если они вдруг и появлялись, а вот этим кирпичам и гвоздям. Стоп! — сказал Павел Петрович шоферу. — Выйдемте, товарищи, на минутку.
Вышли возле огромного здания, как бы состоявшего из беспорядочного нагромождения уродливых кубов, частью бетонных, частью стеклянных.
— Первая школа, построенная в нашем городе после революции, — сказал Павел Петрович. — Тогда архитекторы увлекались вот такой чертовщиной.
— До чего же безобразно! — воскликнула Оля.
— Вот видишь, для тебя это безобразно, — сказал Павел Петрович, — а для меня… Ну что говорить! Здесь я когда-то впервые встретился с твоей мамой.
— Разве? Вот тут, в этом здании?
— Да, наш заводский комсомол устроил лекцию, как сейчас помню: «Есть ли жизнь на других планетах». Мы сидели с твоей мамой рядом… Мы поглядывали друг на друга, но не сказали друг другу ни слова. Первое слово было сказано, лишь когда меня прислали ремонтировать бетономешалку, возле которой мама работала отметчицей.
Павел Петрович говорил «мама», но видел он худенькую белокурую девушку, почти девочку, которую очень волновал вопрос: есть ли жизнь на других планетах. Обсуждению этого вопроса было посвящено их первое свидание, точнее — не свидание, а первое совместное возвращение с завода в город. Шесть километров они шли пешком. В следующий раз они снова шли пешком, но планеты уже были возвращены туда, где им и надлежало быть, — в темные бездны вечного пространства. Говорили в тот раз о земной жизни. Для земных тем не хватило не только шести коротких километров, но и многих, многих лет совместного пути, еще многое так вот и осталось нерешенным, еще о многом надо было поговорить с Еленой, многое ей рассказать, о многом посоветоваться… Леночка, вот те камни, по которым ты ступала в своих первых туфельках на высоких каблуках. Их покупали в новом универмаге, ты там же, у прилавка, надела обнову, счастливая вышла на улицу, но в соседнем дворе туфельки пришлось снять, ноги в них ходить не хотели. Сколько было слез и отчаяния. Вот они, эти камни, бруски диабаза… Десятилетия их не тронули, только навели глянец.
Павел Петрович молча стоял посреди тротуара перед кубической школой, прохожие задевали его. Он не чувствовал толчков. Оля думала о маме и о нем: какие-то они были в ту пору, когда встретились? О чем говорили, о чем спорили, о чем мечтали?
Варя отошла в сторонку и посматривала на Павла Петровича. Она думала о той большой любви, которую продолжал он нести в себе, о его любви к Елене Сергеевне.
Весь день они провели в машине, выходя из нее и прогуливаясь все в таких местах, где было много заборов, за которыми торчали строительные краны. Оля начинала понимать пристрастие отца к строительствам, к новым домам, фабричным и заводским зданиям. Для Павла Петровича они, по ее мнению, были чем-то вроде наглядного, физически ощутимого коэффициента полезного действия его поколения. «Я! — сказал он. — Мое поколение!» И он во всем и везде искал и видел созидательную силу своего поколения, принадлежностью к которому, видимо, очень гордился; он гордился всем, что создало и продолжает создавать его поколение. Показывая на парковую заросль, деревья в которой поднялись в четыре человеческих роста, он говорил: «Вот тут был пустырь»; проезжая мимо здания, занявшего целый квартал, пояснял: «На этом месте был Петровский рынок. Сборище всех темных сил нашего города. Играли в «три листика», торговали револьверами и контрабандой, заключали сделки на грабежи и убийства. Давно ли? В нэповские времена». И видно было, что перемены, происшедшие на месте гнилых пустырей и страшных рынков, радуют его так же, как радовали бы успехи в личных делах.
За несколько часов Оля и Варя узнали о городе, в котором они жили, больше, чем за все годы их жизни в нем. Перед ними овеществлялось то, о чем скупо и отвлеченно было сказано в книгах; перед ними вставали из прошлого кабаки с пугающими названиями: «Цап-царап», «Стоп-сигнал», «Отдай все, не греши», какие-то «дома свиданий», ночлежки, игорные притоны: «Бубновый король», «Трокадеро», «Колесо счастья», вставали времена восстановления разрушенного двумя войнами, времена нэпа, времена отчаянной борьбы социалистического, кооперативного с частнособственническим, которое упорно отстаивало свое существование, времена первых пятилеток. Из книжной история становилась живой. Книжная — она легко входила в сознание и так же легко из него уходила.
— Было седьмое ноября, — говорил Павел Петрович, попросив остановиться на углу улиц Чернышевского и Новопроложенной. — Мы шли на демонстрацию. Знамена, плакаты, Чемберлены, которых можно дергать за веревку, песни, музыка… И вот отсюда, с Чернышевской, наперерез нам еще какая-то колонна. Получился затор. Кто-то там, в той колонне, взобрался кому-то на плечи и как с трибуны давай закручивать речь. «Троцкист! — слышу, кричат наши. — Сукин сын! Сволочь!» Ну и пошло тут! Вот видите? — Павел Петрович поднял прядь волос над ухом, там был старый широкий шрам. — Железиной хватили. Кажется, гаечным ключом?
— Разве это тогда? — удивилась Оля. — Я думала, в деревне.
— А кто они были, кто? — спросила Варя.
— Ну кто! Такие же молодые парни, как и мы, только вот попавшиеся на троцкистскую удочку. Тогда было время другое, не так мы были сильны, не так едины. И, как говорится, не шибко-то грамотны.
Варе всегда думалось, что партия боролась со своими врагами, со всякого рода оппозицией как-то так — резолюциями, постановлениями, где-то на пленумах, съездах и конференциях. А тут вдруг — шрам!
Да, история оживала, захватывала, заставляла волноваться.
Когда день стал клониться к вечеру, встал вопрос: что же делать дальше? Весенний воздух в таком непривычном обилии разморил всех, делать ничего уже не хотелось, хотелось поесть и отдохнуть. Но дома никакой готовой еды не было, надо было или заниматься хозяйством, или идти в ресторан.
— Вот что, — сказал Павел Петрович. — Если вы не против, давайте зайдем к Макарову.
— К Федору Ивановичу? — воскликнула Оля. — Какие пироги у них вкусные!
— Пироги я тоже люблю, — сказала Варя. — Но вдруг пирогов у них нету?
— Тогда придумают еще что-нибудь.
На мысль заехать к Макарову Павла Петровича навело то обстоятельство, что он из окна машины увидел здание Первомайского райкома партии, где теперь работал Федор Иванович. Макаров и жил в этом же районе; Павел Петрович хорошо знал его дом, потому что это был тот самый дом, куда он бегал к Феде еще мальчишкой и где в углу за старомодной кухонной русской печью они обсуждали различные мальчишеские проблемы.
— Ну, мы тут выйдем. Спасибо. До свидания, — сказал он шоферу, когда машина остановилась возле старого двухэтажного дома, какие в больших городах уже отживают свой век. — Дальше будем добираться своими средствами.
Дверь отворил сам Макаров. Он очень удивился, увидев таких редких гостей.
— Павел! Что случилось?
— С утра не евши, — ответил Павел Петрович.
— А мы только что пообедали. Вот беда!
— Ну, а пироги-то, пироги… Их тоже съели?
— Пироги… не знаю.
— Есть пироги, есть, вас дожидаются! — В переднюю вышла Алевтина Иосифовна. — Раздевайтесь, проходите. Где же вы так проголодались?
Павел Петрович представил Макаровым Варю, назвав ее Олиной подругой и своей бывшей боевой помощницей. Прошли в тесную комнатку, которую Федор Иванович называл курилкой и в которой была громадная тахта со множеством подушек. Разговор между Павлом Петровичем, Макаровым и его женой шел свободно, легко, как бывает только среди истинно старых друзей и знакомых. Изредка вставляла слово и Оля. Варя молчала, наблюдая за Федором Ивановичем и Алевтиной Иосифовной. Алевтина Иосифовна часто исчезала и возвращалась со словами: «Еще минуточку потерпите. Сейчас мы вас будем кормить». Это была крупная, полная женщина с приятным добрым голосом, но сердитыми глазами. Если на нее не смотреть, а только слушать — перед вами как бы один человек, а встретиться с ней взглядом — совсем другой. Павел Петрович еще на лестнице вкратце рассказал Варе историю семьи Макаровых, поэтому Варя уже знала, что Федор Иванович поженился с Алевтиной Иосифовной двумя годами позже женитьбы самого Павла Петровича на Елене Сергеевне, что встретились они в заводской поликлинике, куда Федор Иванович пришел, потому что под веко ему попала острая железная соринка. Он пугался прикосновений к воспалившемуся глазу, вздрагивал, отстранял молоденькую сестричку, которая смотрела на него очень сердито и грозно, а говорила ласковым-преласковым голоском.
Когда соринка была извлечена, обрадованный Федя Макаров вдруг ни с того ни с сего обнял сестричку и поцеловал. Она его ударила и оттолкнула. Но он сказал: «Слушай, ну что ты дерешься? Давай поженимся, а? Тебя как зовут?» — «Убирайтесь вон! — сказала сестричка. — Вы нахал, вот что!» Закрывая за ним дверь кабинета, она добавила: «Меня зовут Аля, если уж вам так надо это знать».
Федор Макаров стал ходить в поликлинику ежедневно. Только гудок прогудит конец рабочего дня, Федя уже тут как тут. То он отшиб себе палец ручником, то посадил ссадину на щеке, то ангину схватил, наевшись льду в заводском леднике. Но что бы у него ни случалось, что бы ни болело, ему нужны были не врачи, а сестра Аля Егозихина. Только она одна могла исцелять его многочисленные недуги. Первое время Аля страшно злилась на своего пациента, над ней потешалась вся поликлиника. «Алевтина, твой ухажер идет! — то и дело кричали ее молодые сослуживицы. — Готовь бинты, йод, примочки!» Но случился такой день, когда Аля гордо ответила: «Это не ухажер, а мой муж», и это был один из последних дней ее работы медицинской сестрой, потому что Федя Макаров оказался решительным мужем. Он заявил: «Давай-ка иди в медицинский. Что я не знаю, какой из тебя доктор получится! Нам такие доктора нужны спасу нет. У тебя талант, будто я не понимаю. Учись, говорят!»
Варе понравились они, Федор Иванович и Алевтина Иосифовна; они были простые, с ними не надо было беспокоиться о том, как себя держать, — держись, как хочешь, как тебе удобней.
Вскоре гостей пригласили к столу. К пирогам Федор Иванович выставил для Павла Петровича кувшин пива, для девушек — домашний хлебный квас. Павел Петрович затеял целую тяжбу по тому поводу, что без хозяев он пива пить не будет, что это, мол, такое, будто дворнику на рождество или на пасху вынесли в царские времена с черной лестницы стакан: пей, гуляй, Павлуша, помни благодетелей. Федор Иванович особого сопротивления не оказал. «Чего ты кричишь-то?» — сказал он, доставая из шкафа еще одну кружку. Но Алевтина Иосифовна отказалась наотрез: «Нет, нет, товарищи, сегодня в ночь мне дежурить». Она заведовала отделением в психиатрической лечебнице.
На столе оказались отнюдь не одни пироги, было тут множество всяческой вкусной снеди; проголодавшиеся гости ели, пили, чувствовали себя прекрасно. Павел Петрович рассказывал о только что совершенной поездке по городу, о том новом, что он увидел, о местах, давно не виденных, но памятных и дорогих и ему и обоим Макаровым.
— Ну и черт ты, Павел! — сказал Федор Иванович. — Что бы и нас-то пригласить на экскурсию.
— А кто вас знает, чем вы тут заняты. Еще потревожишь не во-время. Персоны значительные, без доклада не входи. Разве только если записаться на прием к тому или другому.
— Ну, к другому, то есть к доктору Макаровой, лучше бы никому никогда не записываться. Вот ведь обманула меня жена: думал, будет свой врач в доме, а она по сумасшедшей линии пошла.
— Для нашего дома это самая необходимая линия, — ответила Федору Ивановичу Алевтина Иосифовна. — В таком безалаберном доме…
— Началось, началось!
— В таком безалаберном доме, — продолжала Алевтина Иосифовна, — даже врач-психиатр свихнется. Посудите, Павел Петрович, сами, какая у нас жизнь. Федор встает в девять, топчется тут часа полтора, в десять — в одиннадцать уезжает. Старшая наша встанет в восемь — в половине девятого, кидается на всех, кричит: «Опять опоздала», — без завтрака убегает в институт. Младший встает в одиннадцать, потому что он ходит во вторую смену, отец не может его устроить в такую школу, в которой не было бы этих ужасных вторых смен. Он, видите ли, партийный работник, ему, видите ли, стыдно устраивать свои личные дела. В результате у этих работников, которым стыдно заниматься своими личными делами, вырастают жуткие дети.
— Перестань, Аля! Кому это интересно? Если мы начнем друг другу вкалывать шпильки, я сейчас ударю по вашей медицине со страшной силой. Ко мне тут в райком бабушка одна приходила. Кричат, говорит, все медики на меня: давай-давай, бабка, подгоняют, как на лошадиных бегах.
— Ну и что же? Может быть! У врачей работы по горло, особенно осенью да весной, когда вы, наши руководящие городские деятели, грипп в городе разводите.
— То есть как это мы разводим грипп?
— Очень просто. В помещениях холодище, сырость, а отопительный сезон, согласно решению горсовета, или ещё не объявлен, или уже окончен. Люди зябнут во всяких конторах, в канцеляриях, учреждениях, управлениях. Хоть бы вы подумали: что дороже — уголь или те силы и средства, которые идут на ликвидацию грипповых вспышек?
— Вот бы вы, врачи, и написали в горсовет.
— Писали. Там у вас председатель сидит, здоровяк такой, краснорожий, сам не болеет и больных не разумеет.
— Все равно, что бы ты ни говорила, бабушку гонять на рысях из кабинета в кабинет не дело, — перебил Федор Иванович Алевтину Иосифовну. — Ихний медицинский основоположник, древнегреческий доктор Гиппократ, что, Павел, говорил, ты знаешь? Он им говорил: у врача три средства исцелять людские болезни — слово, травы и нож. Вдумайся, на первом месте — слово, то есть умение убеждать, внушать, проникать в душу человека. А они что? Они, брат, на первое место нож передвинули: режь, вскрывай, удаляй, колупай. Я, ты знаешь, человек не так чтобы слабый, а вот как-то раз, лет пять назад, пришел со своими гландами к горловику, ангины замучили. «Как быть, что делать?» — «Одно, говорит, есть средство: удалить ваши гланды». Я кручу, верчу: «А как это — очень неприятно или не очень, больно или терпимо». А он, товарищ-то этот, рубит, что говорится, правду-матку сплеча. «А как же, говорит, больно, неприятно. У нас, говорит, теперь принцип: не скрывать от больного всех тех неприятностей, которые ожидают его во время операции». Он, понимаешь ли, не скрыл эти неприятности, я, понимаешь ли, перед лицом таковых решил: а ну вас к лешему с вашими принципами и вот продолжаю болеть ангинами.
— Ах, мужчины, мужчины! — сказала со вздохом Алевтина Иосифовна. — Чувствую, идете вы к тому, что не далек день, когда не женщин, а вас будут называть слабой половиной человечества. Трусость, которая пробирает вас даже перед самыми пустяковыми операциями, не поддается описанию.
Варя и Оля молчали. Обе они ничем серьезным еще никогда не болели, и разговор о болезнях мало-помалу становился для них скучным. Федор Иванович это заметил. Он сказал:
— Сейчас я, девушки, организую что-нибудь такое, созвучное вашему лирико-романтическому возрасту. Музыку любите?
— Очень, — сказала Варя.
— А песни?
— Смотря какие, — ответила Оля.
— Хорошие, конечно. — Федор Иванович засмеялся и пересел к пианино.
— Давай-ка, брат, про калитку, — сказал Павел Петрович, тоже пересаживаясь из-за стола в низкое удобное кресло.
— Старинный романс, — на ухо Варе шепнула Алевтина Иосифовна.
Федор Иванович запел. Голос у него был грубый, хриплый, и странно в таком исполнении звучали давнишние слова:
Лишь только вечер затеплится синий,
Лишь только звезды блеснут в небесах,
И черемух серебряный иней
Жемчугами покроет роса.
Отвори потихоньку калитку
И войди в тихий садик как тень,
Не забудь потемнее накидку.
Кружева на головку надень.
Вначале мысли Вари и Оли были несколько схожи. Девушки думали о том, что слова «небеса», «серебряный иней», «тихий садик», «кружева» когда-то и для кого-то были новыми, кого-то в ту пору волновали, но кому нужно подобное сентиментальное старье теперь и почему и Павел Петрович и Алевтина Иосифовна слушают этот романс с таким явным удовольствием и такое теплое, мечтательное на их лицах, и почему сам Федор Иванович поет с таким чувством?
У Оли дальше прилива легкой лирики, когда хочется беспредметно грустить, дело не пошло. Но Варю старинная песня мало-помалу захватила и от строфы к строфе захватывала все больше. Перед нею возникала звездная весенняя ночь, тихая, пахнувшая цветами, вставал таинственный сад с узенькой калиточкой в глухом дощатом заборе. В эту калиточку надо проскользнуть так неслышно, чтобы никто тебя не заметил, потому что, если заметят, могут исчезнуть навсегда и тихие ночи, и садик, и какое-то большое счастье, какого не бывает.
Федор Иванович пел:
Там, где гуще сплетаются ветки,
Я тебя там один подожду
И на самом пороге беседки
С милых уст кружева отведу.
Варе хотелось, чтобы песня никогда не кончалась. Но песня кончилась. Федор Иванович вернулся к столу, вернулся и Павел Петрович, они заговорили о своих делах: Федор Иванович — о райкомовских, Павел Петрович — об институтских. Алевтина Иосифовна, убрав со стола, сказала, что ей пора собираться на дежурство, и ушла из столовой. Оля и Варя вынуждены были слушать сугубо деловой разговор. Но, как ни странно, разговор оказался интересным, потому что Павел Петрович рассказывал тут такое, чего никогда не рассказывал дома. Он рассказывал о том, как в первые дни ему было трудно на новом месте, какие он совершал ошибки, как пил спирт с физиком и математиком Ведерниковым.
— Жаль, что ваш институт в другом районе, — сказал Федор Иванович. — Ничем не могу тебе помочь, дружище. Одно скажу, поскольку я имею больший опыт работы с людьми. Скажу я тебе, Павел: всегда помни, что в институт тебя послала партия и она рассчитывает на то, что ты не наломаешь там дров, она рассчитывает на твое чутье, на твои знания. Мне, говоря откровенно, не очень нравится, что ты грубо ответил одному, прикрикнул на другого и так далее. Пойми, — Федор Иванович поднял указательный палец, — пойми, что, будучи руководителем, нельзя отдаваться на волю своим чувствам, симпатиям и антипатиям. Я тебе это так уверенно говорю потому, что сам еще частенько срываюсь, и это меня все время беспокоит.
— Значит, что — притворяться прикажешь?
— Не притворяться, а сдерживаться и не терять рассудок. Всегда помнить о том большом, для чего ты пришел в институт, чтобы не погрязнуть в мелочах, не дать мелочам оседлать тебя.
— Не выйдет из меня этакий папаша, — сказал Павел Петрович.
— А ты папашу из себя и не строй. Тип папаши-руководителя, так называемого бати — устарелый тип. Будь прямым и ясным, но прямоту свою и ясность до глупости не доводи. А ведь бывает и так, не правда ли?
Алевтина Иосифовна давно попрощалась и ушла, в окнах уже было темно, а они все спорили, все приводили примеры и доказательства, старались убедить друг друга, и когда это ни тому, ни другому не удавалось, поднимали кружки с пивом, говорили: «За твое здоровье», «За твое здоровье» — и чокались.
Варя и Оля тоже попивали из стаканов домашний квас, который оказался очень вкусным. Слушая разговор Макарова и Павла Петровича, обе они думали о своем. Все эти чужие примеры, доказательства и размышления они переносили на свое, потому что обе они, несмотря на молодость, уже познали бремя ответственности, уже столкнулись с жизнью, которая довольно сурово твердила им изо дня в день, что если ты поставлен чем-то или кем-то руководить, учись это делать, задумывайся над тем, как это делать, не надейся на время, которое, дескать, само все сделает. Конечно, комсомольская организация аспирантов — это не партийная организация большого городского района, а заводская лаборатория — не научно-исследовательский институт, но разве не с таких же низших ступеней начинали свой путь по общественным лестницам Павел Петрович и Федор Иванович и разве уж ничего не осталось общего в восприятиях жизни у них, старших, и у Оли с Варей, разве разница в годах и в числе пройденных ступеней жизни уж так сильно отдалила старших от младших, что опыт одних пусть остается их достоянием, а другие пусть накапливают себе его заново? Нет, во многом, что, по словам Павла Петровича и Макарова, происходило в районе и в институте, Оля и Варя находили и видели общие черты и для аспирантуры и для лаборатории. Это им не только было просто интересно, но еще и сближало их с директором научно-исследовательского института и секретарем райкома партии. И то ли от сознания своего, хотя еще и не очень большого, но уже вполне определенного, значения в жизни общества, то ли еще от чего — обе пришли в легкое, веселое расположение духа, стали перешептываться, смеяться, и вот, как часто в молодости случается, из серьезных руководительниц, только что стоявших рядом с директором института и секретарем райкома, с неслыханной быстротой превратились в смешливых девчонок.
— Ну, пора ехать, — сказал Павел Петрович. — Мои дамы спать хотят.
— Нисколько, папочка, — запротестовала Оля.
Но Павел Петрович встал, попрощался с Федором Ивановичем и пошел в переднюю, к вешалке. В передней еще долго прощались, говорили: «Не бойся гостя сидящего, а бойся гостя стоящего», смеялись, шутили.
Потом добрых полчаса все трое шли пешком вдоль Лады до первой стоянки такси. Оля взяла под руку Павла Петровича, а Павел Петрович Варю. К ночи весенний город не остыл; ночь наступала теплая. Варя даже распахнула жакет. Смешливое ее настроение исчезло, она притихла, ей вновь слышались слова: «Я тебя там один подожду и на самом пороге беседки с милых уст кружева отведу». Она повторяла про себя эту взволновавшую ее песню и в такси и на лестнице и с нею вошла в дом. Непонятно почему, но от песни этой было грустно и тревожно.
Едва вошли в дом, разделись, зажгли свет в комнатах, в передней зазвонил звонок.
— Странно, — сказал Павел Петрович. — Без двадцати двенадцать!
Отворить дверь пошла Варя. Перед нею стояла незнакомая женщина, уже не очень молодая, но красивая, статная, и — что самое поразительное — на плечах у нее была темно-серая накидка, а на голове те самые кружева, о которых только что мысленно пела Варя. Женщина была из песни.
— Павел Петрович дома? — спросила она, окинув быстрым взглядом стройную фигуру Вари, которая еще не сменила светлого, впервые в этот день надетого весеннего костюма.
— Дома, — ответила пораженная Варя. — Пожалуйста, проходите.
— Это вы! — воскликнул Павел Петрович, появляясь в передней.
— Да, я, — ответила красивая женщина, снимая с головы черные кружева. — Была здесь у приятельницы, поблизости. Решила навестить. Не поздно?
— Что вы, что вы! Мы ложимся не раньше двух.
— Где же это вы пропадаете целые дни? — говорила поздняя гостья, входя в столовую. — Я вам звонила утром, ваши юные хранительницы, — она вновь внимательно взглянула на Варю, — ответили: нет дома. Звонила несколько раз днем, вообще никто не ответил.
— Серафима! — зло шепнула Оля на ухо Варе и, хлопнув дверью, ушла в свою комнату.
Варя постояла с минуту в дверях столовой под изучающим взглядом Серафимы Антоновны, неожиданно для себя покраснела и тоже ушла.
Павел Петрович и Серафима Антоновна остались одни.