Первого сентября Оля пришла в школу. До начала уроков было больше часу. Оля разделась в учительской. Пальто свое повесила там, где всегда вешали свои одежды бывшие ее учительницы — в углу за громадным темно-желтым глухим шкафом, где стояла рогатая вешалка.
Кроме Оли, в учительской было еще двое учителей. Это были новые для нее учителя, их она не стеснялась, она ждала появления Марии Павловны или Нины Карповны. Она знала, что перед Марией Павловной или Ниной Карповной ее непременно проберет страх, как пробирал и прежде, потому что Мария Павловна всегда диктовала такие ужасные диктовки, в которых без ошибок никак не обойтись, и вот, пожалуйста, в результате — всё тройки да тройки; а Нина Карповна мучила тригонометрией, в которой Оля, окончив десятый класс, так толком и не разобралась; по тригонометрии она плыла с помощью подсказок и всяческих шпаргалок, пометок на ладонях, на ногтях и даже на коленках.
Но страшных для Оли учительниц пока еще не было. Оля прохаживалась по учительской, ей было странно ощущать, что она здесь совсем не для того, чтобы ей прочли нотацию, не для того, чтобы выпрашивать сумку, отобранную за поднятый на уроке шум, не для того, чтобы скучным, тоскливым взглядом следить за тем, как завуч пишет записку Олиным родителям, приглашая их немедленно прийти в школу по поводу трех двоек «вашей дочери». Сегодня она тут как раз для того, чтобы самой читать ученикам нотации, самой отбирать сумки и самой писать записки родителям. В этом учительском святилище она впервые не как представительница поклоняющейся паствы, а как полноправная жрица всемогущего бога Учения. Ее власть огромна, она может и возвеличить и уничтожить какое-нибудь юное существо с косичками. Но нет, думала Оля, она никогда не будет пользоваться своей властью во вред этим юным существам с косичками и без косичек, она никогда и никого не будет обижать, она на веки вечные запомнила, как это горько — тащить домой клок ненавистной бумаги с грозными словами завуча или дневник с безрадостной записью учителя.
В самый разгар ее жарких размышлений в учительскую, переваливаясь и отдуваясь, знакомой грузной походкой вошла еще больше расплывшаяся за шесть лет Мария Павловна. За Марией Павловной шла испуганная девочка с тонкими косичками, на которых черными бабочками сидели громадные банты, и с почти такими же, как косички, тонкими ногами в коричневых чулках.
Не заметив Олю, Мария Павловна уселась за стол, положила перед собой портфель, который еще в пятом или в шестом классе в день рождения подарили ей Оля с подругами — вот и серебряная пластинка с надписью сохранилась, — извлекла из него тетрадку, вырвала лист и принялась писать, приговаривая:
— Ты, милая, будешь орать и кататься на перилах, как мальчишка, а мы отвечай за твою сломанную голову? Нет, милая, пусть папаша твой явится. Мамашу можешь не беспокоить, мамаша только тут охает и ахает, а толку никакого. Для нее ты малокровненькая, бледненькая и слабенькая, а для нас ты озорница, форменный атлет. С первого дня такие фокусы устраиваешь. Вот, получай!
Тоненькая девочка ушла, неся записку в отставленной руке, как жабу. Лишь только когда за нею затворилась дверь, Оля решилась поздороваться с Марией Павловной, и только тут Мария Павловна заметила Олю.
— А, Колосова! — сказала она тоном совсем иным, чем тот, каким отчитывала тоненькую девочку. — Слышала, слышала, что моя бывшая ученица будет моим коллегой! Что же, теперь надо говорить тебе, Оленька, «вы» и называть вас по имени-отчеству. Если не запамятовала, твоего отца зовут Павлом Петровичем? Вот и отлично: Ольга Павловна! А ведь неплохо звучит, товарищи! — Обращаясь к незнакомым Оле учителям, она оказала: — Знакомьтесь, пожалуйста. Наш новый преподаватель истории — Ольга Павловна Колосова. Была Оля, Ольга, Оленька, просто Колосова. А вот — Ольга Павловна!
Мария Павловна умолкла и долго не произносила ни слова, уставясь глазами в тетрадку, из которой только что был вырван листок для записки к отцу тоненькой девочки. О чем она думала? Может быть, о том, как в один прекрасный день сама она из Маши, Манечки, Машутки стала вдруг Марией Павловной, и этим закончились ее детство, отрочество и юность и началась жизнь, в которой и радости и горести были уже совсем иными, чем в ту пору, когда ее звали Машей, Манечкой, Машуткой.
Мария Павловна грузно поднялась со стула, подошла к Оле, провела рукой по ее голове и с преувеличенной бодростью сказала:
— Желаю тебе счастья, Оленька!
Она уплыла из учительской. Учительская наполнялась учителями. Пришла заведующая учебной частью и стала знакомить с ними Олю. Затем зазвонил электрический звонок. Оля даже вздрогнула от его голоса, так резко, уверенный в своей непоколебимой власти над нею, позвал он ее в класс.
Завуч повела Олю в седьмой «а» класс и представила девочкам. В первые минуты класс существовал для Оли в виде пестрого пятна. Потом, вызывая каждую ученицу по списку в журнале, Оля стала различать их лица; она подумала, что этим пятнадцатилетним девочкам, среди которых были и довольно уже крупные, пышные девушки, худенькая, маленькая учительница, наверно, кажется слишком молодой. Наверняка это так, потому что они строят гримасы, конечно же выражая ими недоумение, разочарование и свое намерение не считаться с девчонкой, которая вообразила, что она взрослая и может их учить. «Посмотрим, что получится», — читалось в глазах наиболее боевых.
Оля поняла, что ей нелегко будет утверждать свое право учить их и создавать свой авторитет. Для начала, отложив в сторону методическую разработку первого урока, на которую была потрачена целая неделя труда, она стала рассказывать о своей поездке в Новгород, о берестяных грамотах, о Гостяте, которую без средств к существованию выгнал из дому муж, о древних мостовых, о рождении новой науки. Она увлеклась, забыла о намерении бороться за свой авторитет и утверждать свое право учить этих девочек. И случилось так, что когда зазвонил звонок на перемену, класс не сорвался с парт, как бывает обычно. Девочки сидели на своих местах зачарованные, ожидающие продолжения рассказа.
Сидела на месте и заведующая учебной частью. Она поднялась первой и спросила:
— Ну как, девочки, интересно?
— Очень! — хором ответили десятки голосов.
Обняв Олю за талию, завуч повела ее в учительскую. По дороге она говорила:
— Хорошо, хорошо! Так держитесь и дальше. Вы правильно понимаете основной педагогический принцип: для ребенка главное то, чтобы учиться было интересно. Когда интересно, он учится хорошо, когда не интересно, он учится плохо, играет на уроке в крестики и в перышки, вертится, задевает соседа, ищет развлечений.
Все это Оля прекрасно знала, потому что сама искала развлечений на убийственно нудных, тягучих уроках Нины Карповны по тригонометрии, которым не было конца.
Первый день самостоятельной Олиной работы закончился. Провожать новую учительницу пошли две девочки. Они шли с Олей до самого ее дома и всю дорогу расспрашивали про новгородские древности. Оля им рассказывала все, даже то, как летели они с Варей на самолете.
Едва она вошла в дом, позвонил Виктор Журавлев и спросил, как обстоят ее школьные дела. Оля ответила, что пока очень хорошо, не сглазить бы, пусть он вместе с ней плюнет через левое плечо. Они дружно поплевали возле телефонных трубок, и Виктор сказал, что такое событие надо бы отметить, и если Оля не против, то он сейчас же, то есть через два часа, когда сдаст смену, примчится к ней. Сейчас у него идет плавка, и он только на минуту забежал в конторку, чтобы вот позвонить, потому что весь день переживал за нее: с ребятишками работа трудная, он помнит, как от него одна учительница, даже не такая молоденькая, постарше, и та плакала.
Вечером Виктор явился, как он сам сказал, в выходном виде — в новом костюме, старательно отмытый от металлургического налета, надолго въедающегося в кожу, принес бутылку шампанского, кулек яблок и коробку конфет.
Оля накрыла на стол, но они не сели, а стояли возле стола рядом, и Виктор старался откупорить шампанское. Пробка из бутылки вылетела со страшным выстрелом, оставив на потолке белую отметину. Шампанское окатило и самого Журавлева и Олю, они оба засмеялись, смахивая пенистое вино с костюма и с платья салфетками. Наливая в бокалы, Журавлев сказал:
— Не умею я открывать шампанское. Честное слово, первый раз в жизни взялся.
— Очень хорошо открыл, Витя, — сказала Оля, протягивая к нему бокал, чтобы чокнуться. Она схитрила, пронесла бокал мимо бокала Виктора, и еще дальше понесла его, и оказалась совсем лицом к лицу с Виктором, коснулась щекой его щеки…
Бокалы были отставлены.
Павел Петрович, как всегда открывший дверь своим ключом, застал Олю и Журавлева врасплох. Они стояли возле буфета и целовались. Поцелуй тянулся так долго, что Павел Петрович, потоптавшись в дверях, вынужден был кашлянуть.
Оля и Журавлев отшатнулись друг от друга. Журавлев довольно быстро сообразил, что произошло, он не растерялся и сказал Павлу Петровичу: «Здравствуйте». А Оля, прежде чем что-либо сообразить, долго таращила ничего не понимающие глаза и, наконец поняв, что перед нею отец, бросилась к нему на шею, принялась чмокать его в подбородок и в ухо.
Павел Петрович тщательно вытер лицо носовым платком, впервые в жизни ему было неприятно от поцелуев дочери, от того, что его целовали губы, только что целовавшие чужого человека.
— Я, видимо, опоздал, — сказал он.
— Что ты! В самое время! — заговорила Оля. — Вот шампанское, вот яблочки.
Павел Петрович ушел в переднюю и вернулся тоже с бутылкой шампанского, тоже с яблоками и конфетами. И снова ему было неприятно от сознания, что нашелся человек, не менее его сообразительный и точно с таким же, как у него, вкусом.
Бутылку он откупорил более ловко, чем Журавлев, — вино не ушло на костюмы и мебель; налил из нее в свой бокал, чокнулся с Олей и с Виктором и сказал:
— За твое, дочка, счастье. Ничего другого тебе не хочу. Счастье — это самое главное в человеческой жизни.
Еще чокались и еще пили. Павел Петрович наливал только себе и только из той бутылки, которую принес сам. Выпив один за другим три бокала шампанского, он подсел к роялю, заиграл одним пальцем и запел:
…Я тебя там один подожду
И на самом пороге беседки
С милых уст кружева отведу.
— Варя очень любит эту песню, — сказала Оля.
— Варя? — в раздумье ответил Павел Петрович и опустил крышку на клавиши рояля.
— Папочка, — снова сказала Оля, — скоро мой день рождения…
— Тринадцатого сентября. Счастливейшее число. — Павел Петрович улыбнулся. — Я вот тоже тринадцатый. Тринадцатый директор в институте. Счастливейший директор. — Он смеялся так, что Оля видела: смеяться ему совсем не хочется. А Павел Петрович добавил: — О твоем дне рождения я помню, можешь без намеков.
— Я вовсе и не для намеков. Я просто хочу тебе предложить: давай устроим вечер. Все-таки крупная дата — столько лет, и к тому же начало моего самостоятельного труда. И небезуспешное начало. Меня сегодня очень похвалили. Урок прошел хорошо.
— Хорошо? — переспросил Павел Петрович заинтересованно. — Ну расскажи, расскажи.
Оля принялась подробно рассказывать. С интересом слушал ее рассказ и Журавлев. Изредка отпивая шампанское, он следил за тем, как со дна бокала, из какого-то одного места, наперегонки бежали кверху цепочки быстрых пузырьков.
Журавлев догадывался, что у Олиного отца какие-то неприятности; он догадывался об этом по странному поведению Павла Петровича. Он знал Павла Петровича еще по заводу, где Павел Петрович был самым уважаемым человеком в области сталеварения, держался всегда просто, но уверенно, всех сталеваров знал по имени, любил с ними беседовать возле печей или в конторке. Журавлеву он нравился больше других инженеров. Некоторые черты Павла Петровича Журавлев попытался перенять. Он, например, знал, что Павел Петрович абсолютно точен; если Павел Петрович сказал, что придет в цех в три часа семь минут, то это именно так и будет: семь минут четвертого, а не шесть минут или восемь. Журавлев наслушался рассказов о точности главного металлурга и сам стремился к такой точности; это ему удавалось, но, к сожалению, никто этого не замечал, разве только Оля, которая всегда хвалит его за точность.
Виктор Журавлев был из тех молодых рабочих, которые идут на смену старым, неся множество незнакомых, неведомых и невозможных прежде навыков, черт и качеств. Старые рабочие сильны опытам, умением, преданностью своему делу; молодые — широтой познаний, стремлением к тому, чтобы учиться, учиться и учиться, не довольствуясь затверженным на веки вечные. Всю зиму Журавлев ходил в вечерний университет по литературе, открытый при педагогическом институте. Занятия литературой он совмещал с учением в вечернем металлургическом техникуме, все вечера у него были заняты. По воскресеньям он ходил в музеи, пристраивался к какой-нибудь экскурсии, бродил за ней и слушал объяснения экскурсовода. Если для него в этих объяснениях оказывалось что-либо непонятное или его что-либо заинтересовывало особо, он шел в вестибюль музея, пристраивался к следующей экскурсии и выслушивал объяснения другого экскурсовода. Он читал множество книг; иногда далеко за полночь, тайно от матери.
Первые книги, какие он прочел, были «Как закалялась сталь» и «Овод». Потом он читал о Спартаке, о Степане Разине и Емельяне Пугачеве, о декабристах — о бесстрашных борцах всех эпох и народов. Его заявление на бюро райкома комсомола было не случайным, что он, дескать, вырабатывает и будет вырабатывать в себе отвагу и мужество. Ему нелегко было решиться голой рукой разрубить струю огненного шлака, но он решился; он решил разрубить и струю стали. И когда кипящая сталь обожгла ладонь, когда прямо в мозг ударила, как гвоздь, острая боль и когда запахло горелым мясом, у него хватило мужества не заорать, не завыть, а более или менее спокойно сорвать огненную нашлепку с руки вместе с мясом, до кости, и без посторонней помощи дойти до медпункта. Бледный, с дрожью в теле, он храбрился перед фельдшером: «Ошпарился маленько. Ожог первой степени. Смажьте чем-нибудь».
Виктор Журавлев умел размышлять, раздумывать, следил за газетами и журналами, но он никогда не лез в разговор, если его не спрашивали, не кичился своими знаниями, не выставлял их напоказ. Иной раз старики усядутся перед печью — все в ней идет нормально, можно покалякать, или, например, сойдутся в обеденный перерыв, запивая бутерброды чаем. И толкуют, толкуют, особенно по международным вопросам. И разводят они такую доморощенную дипломатию — слушать тошно. Журавлев не полезет в спор со стариками. Зачем? Послами во Францию или в США они уже наверняка не поедут, пусть тешатся и мирно живут и работают. Может быть, и старики хорошо относились к Журавлеву, потому что — уважительный парень.
Как он сам рассказывал Оле, у него была тяжкая драма из-за девушки, которая уехала на Дальний Восток и не захотела вернуться. Шли годы, ему казалось, что он ее все еще любит, все еще страдает о ней. Но время тоже делало свое упрямое дело. Встретив Олю — не тогда, конечно, не на бюро райкома, где Журавлев и в самом деле подумал, что перед ним отвратительная ханжа, блюстительница нравов, какие встречаются не только среди старых, но и среди молодых дев, и не тогда еще, когда она пришла к нему в цех, а позже, в пору катания на лодке, и еще позднее, бродя с нею по городу и рассуждая обо всем на свете, — он позабыл покинувшую его девушку, он влюбился в Олю, увидев, что она неизмеримо нужней ему, в миллион раз любимей, чем была та девушка. Он полюбил ее горячо и нежно, и, в соответствии со своим характером, романтично. Он никогда бы не осмелился ни обнять ее, ни поцеловать, если бы Оля сама вдруг однажды не обняла его и не поцеловала. Он ей был за это бесконечно благодарен, она облегчила ему великий мужской труд любовного объяснения.
Виктор следил за струйкой быстрых пузырьков в вине и думал о том, что ему очень бы хотелось быть тут всегда, с Олей и с Павлом Петровичем, что ведь он, Виктор, тоже со временем что-нибудь да будет стоить в сталеварении, и, как сказать, кто поручится, не окажется ли он верным помощником Олиному отцу, если не в самой науке, то в претворении науки в жизнь, в практику, в производство. Ведь бывший заместитель Павла Петровича, Константин Константинович, уже зачислил его в бригаду, которая на днях начнет разрабатывать новый метод борьбы с водородом в слитках по идее, предложенной Павлом Петровичем. Говорят, что и сам Павел Петрович примет участие в работе бригады.
Оля закончила рассказ о своем первом дне учительницы истории и снова задала вопрос о дне рождения.
— Хорошо, — сказал Павел Петрович, — пожалуйста, гуляйте. Только без меня. Я, видимо, староват для празднеств, хочу тишины и уединения. Ну, дорогой мой Журавлев, будьте здоровы! — Он встал и ушел к себе в кабинет. Щелкнул замок в двери.
— Что с Павлом Петровичем? — спросил Журавлев. — Что-то не в порядке? В институте? Или где?
— Разве он скажет! — ответила Оля. — Он только маме все говорил.
Они помолчали, глядя на задрапированную дверь кабинета. Потом допили шампанское, съели все яблоки и конфеты и принялись составлять план празднования дня Олиного рождения. Оля утверждала, что успех всякого вечера зависит от правильного подбора гостей. Можно позвать сто человек — и будет смертная скука. А может собраться четверо — и умрешь от смеха, так будет весело. Это она многократно слышала от Елены Сергеевны, которая умела собирать компании, в которых всегда было весело. Но как собирать такие компании, Оля не знала, и поэтому список у нее получился длинный: то одного неудобно не позвать, то другая, если узнает, что ее не позвали, обидится.
Журавлев следил за ее карандашом. Он не возражал, когда на бумаге появлялись имена Олиных подруг, но когда карандаш выводил мужское имя, нервничал и хмуро спрашивал: «А это еще что за тип?» Оля догадалась, что ему хотелось бы такую компанию для дня ее рождения, в которой не было бы ни одного «типа» — все бы девушки.
Иван Иванович Ведерников был истинным творцом, художником своего дела, артистом. В его жизни наступали такие времена, когда в мозгу зарождалось нечто новое, и в такие времена все его силы, все, что в нем было — воля, желания, знания, — все начинало вращаться вокруг зародыша нового. Было это похоже на то, будто в его мозг, как в раковину жемчужницы, попадала песчинка, все лучшее, что было в мозгу, устремлялось к раздражителю, к этой песчинке, и она обрастала драгоценным составом, превращаясь с течением времени в жемчужину.
Человечество знает три рода творцов. Одни достигают великих целей непрерывным, упорным трудом, собранным силой воли и устремленным сквозь годы в одну точку, другие — вспышками таланта, третьи — соединением и того и другого, когда или упорный труд приводит к ослепительной вспышке, или, наоборот, вспышка подвигает творца на упорный труд, на долгие поиски, освещает ему путь к очередному открытию.
Иван Иванович принадлежал к творцам третьего рода. Период самоотверженной деятельности, огромной трудоспособности начинался у него внезапной вспышкой; его осеняло, и, осененный, он переставал принадлежать себе; он не спал, не ел, не пил, он доходил до полного упадка физических и нравственных сил, и длилось это до тех пор, пока не созревала жемчужина, пока идея не материализовывалась, пока из туманностей, блуждавших в его мозгу, она не превращалась в вещь.
Блуждание туманностей в мозгу продолжалось иной раз долгие месяцы. Тогда жизнь Ивана Ивановича, как он сам говорил, ему не удавалась. Жена не понимала этого его состояния. Она злилась на мужа, утверждая, что идиотские математические формулы для него дороже, чем она, что он разлюбил ее, что у него завелась другая, моложе и, понятно, глупей. У Ивана Ивановича не оставалось сил на то, чтобы опровергать эту чепуху, он возражал, но возражал вяло, бездоказательно, жена укреплялась в своем предположении насчет неверности мужа, начинались занудные семейные сцены. Две бабки — мать самого Ивана Ивановича и мать его жены Александры Александровны — подогревали, подвинчивали не в меру ревнивую женщину, которая, в общем-то, была повинна лишь в том, что, сама никогда не осеняемая яркими идеями, никогда не ослепляемая ими и всегда отчетливо видевшая все вокруг себя трезвым взором практического середняка, не могла понять состояния своего мужа, который если и изменял ей, то только с осенявшей его идеей и ради этой идеи.
Ничего удивительного не было в том, что когда оканчивались поиски, когда идею можно было передать в руки тех, которые ее материализуют, превратят в вещь, наступал период полного упадка всех и всяческих сил Ивана Ивановича. Тут бы хорошему другу прийти к нему на помощь, позаботиться о его досуге, об отвлечении от трудных мыслей, тут бы жене похлопотать погорячей. Но вместо друга, вместо жены в такую пору к Ивану Ивановичу устремлялись те, которые называли себя его друзьями, но которых влекли к нему его деньги. У Ивана Ивановича часто бывали очень крупные деньги, в иные годы сотни тысяч; их приносили ему его технические открытия, а дважды после войны он еще получал и Сталинские премии. Иван Иванович не был скопидомом, он не думал, как некоторые, что для него когда-нибудь придет то, что эти некоторые называют черным днем, он не откладывал деньги в банк, в кубышку. Этим и пользовались так называемые его друзья; они таскали его по ресторанам, льстили ему, восхваляли и славословили его. Он за них платил, он познавал им цену, он презирал их и никогда не вступал с ними ни в какие откровенные разговоры.
В эту осень, когда материализовалась новая его идея и был создан станок, в котором вместо сверхпрочных стальных резцов работали пластинки из жести, любители выпить и погулять за чужой счет вновь окружили Ивана Ивановича плотной стеной: вновь предвиделось крупное вознаграждение. Ивана Ивановича, молчаливого, угрюмого, окруженного этой группой, почти каждый вечер можно было видеть и в «Метрополе», и в «Глории», и в «Северном сиянии», и даже в пивных и буфетах.
В первых числах сентября открылась областная промышленная выставка. Станкостроительный завод совместно с Институтом металлов демонстрировал на выставке новый станок, созданный по идее Ведерникова. В день открытия на выставку приехал первый секретарь обкома партии Ковалев. С ним был незнакомый седой товарищ, как потом выяснилось, заведующий одним из отделов ЦК партии. Ковалев и товарищ из ЦК подошли к новому станку, вокруг которого в ту минуту собрались конструкторы, директор завода, Павел Петрович и несколько рабочих — монтажников и наладчиков. Секретарь обкома и его спутник заинтересовались станком. Ковалев спросил, нельзя ли запустить станок в работу.
Один из инженеров завода, изготовившего станок, положил под режущий аппарат станка стальной диск толщиной миллиметров в пятнадцать. Нажав ногой педаль, он включил ток, и без единого звука диск распался надвое. Инженер повернул его и разрезал еще раз, теперь уже на четыре части.
— Кто автор станка? — спросил представитель Центрального Комитета.
— Авторов конструкции много: и наше институтское конструкторское бюро, и заводское бюро, — ответил Павел Петрович. — А идею предложил Иван Иванович Ведерников. Доктор технических наук.
— Слышал, — сказал Ковалев. — Говорят, что он пьет очень. Это правда?
— Да, — подтвердил Павел Петрович, — правда.
Пришлось отойти в сторону и рассказать Ковалеву и его спутнику об Иване Ивановиче. Павел Петрович не скрыл ничего, он даже сказал и о том, как вместе с Ведерниковым пил однажды под луковицу.
— Жаль товарища, — заметил представитель ЦК. — Мог быть выдающимся ученым.
— Он и так выдающийся ученый, — уверенно сказал Павел Петрович. — Я лично его очень ценю и уважаю.
— Если он вам дорог, если вы его уважаете, — сказал Ковалев, — вы обязаны помочь ему избавиться от тяжкого недуга. Если бы вам удалось найти путь к его сердцу, было бы сделано великое дело. Надо бы вашему партийному бюро, товарищ Колосов, быть повдумчивее, почеловечнее. Я слыхал, вяло оно у вас работает.
Тут бы Павлу Петровичу воспользоваться случаем да и рассказать секретарю областного комитета партии все, что он думал о Мелентьеве. Но Павел Петрович не был мастером использования случаев. Он промолчал.
Вечером он поехал к Ивану Ивановичу в Трухляевку. Иван Иванович спал в комнатке за русской печкой, отгороженной от горницы матерчатой занавеской. Хозяйка, старая одинокая женщина, от которой пахло парным молоком, потому что она только-только подоила корову, сказала Павлу Петровичу, что лучше бы он не будил ее постояльца, что таких постояльцев днем с огнем не сыщешь; видно, бог ей такого послал: и тихий, и душевный, и в карты с ней зимним вечерком в дурачки сыграет, а как выпьет, да за гитару возьмется — вот на стене висит, от покойного мужа осталась, — да запоет, обревешься вся, слезами уплывешь, так тебя за душу схватит.
Они вышли на улицу. Было холодно. Павел Петрович поплотнее запахнул пальто и сел на скамейку у ворот. Села и хозяйка. Разговорились. Она рассказала о том, как к ее постояльцу приезжают по очереди две глупые старухи и еще не старая, красивая, но не так чтобы тоже дюже умная его жена. Старухи жалуются ему друг на друга и на жену. Он все слушает их, ни слова не скажет, потом выдаст несколько сотенных, а старухам только того и надо. У жены в деньгах недостатка нет, ни на кого она не жалуется, только укоряет его, плачет, кидается в него разными предметами, кричит, что знает, почему он тут живет, что к нему сюда девки, какие-то его лаборантки бегают и что я — это про меня-то, товарищ дорогой, подумайте только! — кричит про меня, что я старая сводня и по мне исправдом скучает. Вздорная баба, непутевая. Правильно сделал он, что ушел от такой.
Досидели до полной темноты. Прежде чем уехать, Павел Петрович вернулся в дом и посмотрел, не проснулся ли Иван Иванович. Но тот попрежнему спал на деревянной самодельной кровати, подложив под щеку сложенные руки, спал тихо и спокойно, и, может быть, в его мозг уже запала песчинка новой идеи. Наступит час вспышки, и потом пойдут месяцы исканий, сумасшедшего, напряженного труда. Может быть, это последние дни или даже часы его свободы от добровольно носимых вериг любимой науки. Сколь же верен он своей науке, сколь сладостно то удовлетворение, какое дает она ему в конечном счете, если он во имя ее живет, оставленный всеми, вот в этой конуре, где шаткий столик со вспузырившимися над ним обоями, за которыми шуршат тараканы, и на столике ученическая чернильница-непроливайка и несколько школьных тетрадей в серых обложках. «Я дам ему рекомендацию в партию, — сказал себе Павел Петрович. — Как только исполнится год нашей совместной работы, непременно напишу ее. Пусть делает с ней что хочет».
На следующий день он выбрал время посетить городскую квартиру Ивана Ивановича. Это была отличная, просторная квартира в новом доме, с лифтом, с ванной, на солнечной стороне. Павла Петровича встретили в передней уже известные ему по рассказам две старухи. Обе они стояли перед ним, закутанные в платки.
Павел Петрович сказал старухам, кто он такой, — они обрадовались, что видят перед собой директора института; каждая старалась затащить его в свою комнату. Он выслушал обеих, убедился в том, что домохозяйка Ивана Ивановича права: в самом деле, они только и знали, что жаловаться на Ивана Ивановича, который одной из них приходился сыном, а другой — зятем, на его жену, которая для одной была дочерью, а для другой — невесткой.
Павел Петрович попытался было объяснить им, что нехорошо получилось: распалась семья; они закричали, что такой семье так и надо, пусть распадается. Потом он намекнул, что их, старух, можно было, бы расселить в разные дома, дать каждой по хорошей и красивой комнате, но они снова дружно закричали, что этому не бывать, и раз он такое предлагает, значит его подослали хитрая Шурка или пьяница Ванька, что он их шпион, что они лучше умрут, а с места не стронутся.
Озадаченный Павел Петрович прошелся по комнатам, осмотрел прекрасный, хорошо обставленный кабинет Ивана Ивановича и с огорчением подумал о комнатке в Трухляевке, о непроливайке и отставших обоях. Кабинет занимала мать Ивана Ивановича, жирная старуха. На кожаном диване громоздились ее пятидесятилетней давности перины, повсюду были раскиданы толстые суконные юбки, какие-то непонятные изделия из розовой фланели, мотки разноцветной шерсти с воткнутыми в них спицами. И стоял душный, мерзкий запах. Павел Петрович спросил, чем это так отвратительно пахнет. Старуха сказала, что у нее болит нога и одна знающая женщина посоветовала ей натираться ксероформом, вот маленечко запашок-то и идет. Ваньку с него — смех, да и только! — с этого запаху, мутило. На балконе всю ночь сидел, пока еще в Трухляевку не переселился.
В то время, когда Павел Петрович толковал со старухами, перед Иваном Ивановичем Ведерниковым, у него в кабинете, в центральном корпусе института, сидел Липатов.
— Видел ваш станок, — говорил Липатов тоном величайшего знатока металлорежущих станков. — Великолепный станок с несомненным будущим. Мне, видимо, придется его популяризировать, писать о нем статью в журнал или даже отдельную брошюру. Хорошо бы нам с вами посидеть вечерок-другой, потолковать пообстоятельней.
— Извольте, — ответил Иван Иванович угрюмо. — Я к вашим услугам.
Хорошо бы в более интимной обстановке, — продолжал Липатов. — За накрытым столом, за дружеской беседой. Вы почему-то держитесь от всех в стороне. В гости бы, например, пригласил». — Липатов добродушно засмеялся.
— Извольте, — снова сказал Иван Иванович. — Я гостей не гоню с порога.
— Хорошо бы не откладывать это в долгий ящик. Взять бы вот так, сегодня, например, сесть и поговорить.
Липатов был настойчив. Серафима Антоновна просила его во что бы то ни стало прощупать Ведерникова. «Милый Олег Николаевич, — говорила она со своей мягкой улыбкой, подливая ему в рюмку коньяку, — вы просто великий мастер влиять на человеческие сердца. Этот ваш Еремеев, Семен Никанорович — старый рабочий — это чудеснейший человек. Замечательно, что вы отыскали такого. Я с ним просто душу отвела вчера вечером. Я люблю наш чудесный рабочий класс. У меня ведь и отец был рабочим. Я сама всю жизнь в труде, с двенадцати лет нянчила сестренку. Так вот, Олег Николаевич, пожалуйста, у меня к вам еще одна просьба. У нас, вы знаете, есть в институте такой странный человек — Иван Иванович Ведерников. Это тоже интереснейший человек, умнейший, образованнейший, это истинный талант, каких мало». — «Что вы мне рассказываете, Серафима Антоновна! Будто я не знаю Ивана Ивановича!» — «Я просто не могу удержаться, чтобы не высказать свое мнение о нем. Так вот, продолжаю. Иван Иванович несчастен. Хотелось бы с ним установить контакт. Пойдите, поговорите с ним, расскажите о нашем дружном обществе. Попробуйте выяснить, как он смотрит на то, чтобы заглянуть к нам на огонек в ближайшее время. Я на вас надеюсь».
Сидя перед Иваном Ивановичем, Липатов видел, что Иван Иванович не изъявляет никакого интереса к встрече с ним за накрытым столом, в дружеской обстановке. И если говорит «извольте», то вовсе не в знак согласия, а совсем наоборот — чтобы отбить желание у собеседника, напрашивающегося к нему в гости. Но Липатов не мог не выполнить поручение всесильной Серафимы Антоновны. Серафиму Антоновну нельзя было сердить. Года три назад в институте был один пылкий юноша, окончивший аспирантуру. Он пытался что-то говорить об одной из печатных работ Серафимы Антоновны, нашел в ней какую-то механистическую концепцию. Ну ему и досталось же за эту концепцию! В докладе о работе молодых научных работников института, который Серафима Антоновна взялась сделать добровольно месяцев пятнадцать спустя после наскоков на нее пылкого юноши, она так разобрала по косточкам его собственную работу и так остроумно ее комментировала, что все собравшиеся на доклад катались от смеху; пылкий юноша был уничтожен, и при встрече с ним вошло в обычай улыбаться, его уже не принимали всерьез, он как-то незаметно исчез из института.
Нет, нельзя обижать Серафиму Антоновну.
Считая, что слово «извольте» следует толковать как явное приглашение, Липатов часов в десять вечера нанял такси и поехал в Трухляевку. Ведерников был дома. Он не выразил ни радости, ни удивления, ни огорчения, увидев перед собой Липатова; пригласил его сесть за хозяйский стол в горнице, полной гигантских фикусов, закрывающих собой окна, вышел, принес на тарелке поджаренную колбасу, еще тарелку с хлебом, пол-литра водки и две большие рюмки. Закончив все приготовления, сел напротив Липатова.
Липатов принялся говорить о том, как хорошо, что они встретились. Иван Иванович смотрел на него и молчал. Липатов говорил о том, как приятно жить за городом. Иван Иванович молчал. Липатов принялся поминать всяческие институтские дела. Иван Иванович молчал.
Такая односторонняя беседа длилась минут десять. Тогда Липатов, не зная, что и делать, схватился за бутылку, как за спасительную соломинку, дрожащей рукой налил в рюмки и поднял свою рюмку с возгласом: «За ваше здоровье!» Иван Иванович поблагодарил кивком головы, и они выпили. Некоторое время оба сидели молча, уставясь глазами в стол перед собой. Липатов налил снова — все повторилось точно так же, как и при первой рюмке. Снова мертвое молчание. Липатов в волнении, в растерянности налил только себе. Хмель в нем уже бродил, третья рюмка его усилила, он принялся жаловаться на то, что Иван Иванович всех презирает, ото всех сторонится, что ему на это никто не давал права.
Выпив четвертую рюмку, Липатов вдруг оказал без обиняков:
— Вы сателлит Колосова, вот вы кто! Вы утратили самостоятельность, вы у него под каблуком!
Липатов полагал, что, нанеся Ведерникову эту обиду, он заставит каменного человека хотя бы ответить ему, хотя бы произнести слово. Но Иван Иванович молчал.
Когда Липатов снова схватился за бутылку, в ней было пусто. Иван Иванович поднялся и принес новую.
Липатов уже был совершенно пьян. Он потерял контроль над собой. Он кривлялся перед Ведерниковым, выкрикивал явную чушь. Он закричал вдруг:
— Что вы из себя воображаете? Вы воображаете, что вы великий ученый? Откуда у вас столько высокомерия? Между вами и мной нет никакой разницы. Если я пьяница, то и вы пьяница! Вы хуже меня — вы алкоголик! Вам нужна смирительная рубашка!
Ведерников молчал.
Липатов в конце концов тоже онемел, он уставился на Ивана Ивановича и ждал, что же еще будет. Он наливал себе рюмку за рюмкой, выпивал и чувствовал, что земля из-под него уходит, уходит, уходит…
— Иван Иванович, — проговорил он, еле ворочая языком, — скажи, скажи одно: признай, что разницы между нами нет. Или если думаешь, что есть, то какая? Какая, скажи!
— Такая, — вдруг сказал Ведерников довольно тихо, но Липатову показалось, что прямо в лицо ему выстрелили из ружья. — Такая, что я к вам в душу не лезу, а вы пришли сюда, засучив рукава, чтобы копаться в моей душе. Кто вас сюда послал? — крикнул он, ударив кулаком по столу.
Новый выстрел, теперь уже не из ружья, а из пушки, грянул в лицо Липатову. Он запрокинулся на табурете и полетел затылком в пол.
Тотчас вошла хозяйка, будто ожидавшая за дверью этой минуты, и спросила:
— Что будем-то? Может, вынесем на улицу?
— Что вы, Мария Федоровна, разве можно это! Холодно на улице. Надо бы в город отправить. Домой.
Хозяйка пошла к соседу, который работал в ломовой извозчичьей артели, подняла его с постели. Сосед заложил огромного першерона в огромную телегу.
За четверть века семейной жизни терпеливая жена Липатова, Надежда Дмитриевна, сотни раз, в самых разнообразных видах, встречала своего мужа по ночам возле ворот. Кто только его не приводил и не приносил, каким только транспортом Олег Николаевич не возвращался в лоно семьи, но еще ни разу не доставляли его на телеге, на которой возят дрова, навоз и утильсырье.
Наступило тринадцатое сентября.
Оля долго думала, кого же ей позвать себе в помощь, она одна не могла управиться с таким трудным делом, потому что гостей было приглашено двадцать три человека: подруги и друзья по институту, по комсомольской работе, даже еще по школе. Она звонила то одной, то другой, то третьей, — у всех были дела, все не могли днем, все отвечали: если вечером, то пожалуйста, сколько угодно, а днем, извини, времени нету. Лучшей из всех возможных помощниц была бы, конечно, Варя, и возьмись за дело она, Оля из хозяйки неизбежно превратилась бы в ее помощницу, но и Варя до положенного часа не могла покинуть завод.
Совершенно случайно, в полной безнадежности перебирая списки телефонов, Оля натолкнулась на номер телефона Люси. Она давно не видалась с Люсей, ей было известно, что месяца полтора назад Люся родила, в институте Оле сказали — мальчишку. Оля все время собиралась навестить Люсю, но где же ей было в такую пору отказаться хоть один раз от встречи с Виктором во имя чьих-то мальчишек.
Оле пришло в голову: а не позвонить ли Люсе и не пригласить ли ее на день рождения. Хотя Люсе, наверно, надо сидеть дома с ребеночком. Вот Оля ее и спросит обо всем. Интересно узнать, как Георгий отнесся к появлению ребеночка.
Оля позвонила. Ответил Георгий. Оля довольно сухо поздоровалась с ним, попросила позвать Люсю. Георгий сказал, что не может позвать, потому что Люся кормит сына.
— Ольга, — говорил он, и Оля не без удивления слышала в его голосе нотки радости, — до чего это забавно, Ольга! Неужели мы все таким вот способом питались, а?
— Мне кажется, что да, Георгий, — ответила Оля. — Ты извини, пожалуйста, но я побоялась поздравить тебя. Неизвестно ведь, как ты смотришь на рост своей семьи. Может быть, это еще одна обуза, может быть, она тоже сковывает твою индивидуальность…
— Брось, Ольга! — перебил Георгий. — Не надо нотаций. Лучше поздравь.
— Поздравляю от всей души!
— Ну, спасибо, спасибо. Вот передаю трубку, Люська рвет из рук.
— Оленька! — заговорила Люся. — Я тебе звонила сто сорок раз, тебя никогда…
— Люсенька, я тебе все потом объясню! — закричала Оля, перебивая. — А сейчас прими сто сорок тысяч поздравлений! Я за тебя очень-очень рада. Хочу тебя очень видеть и ребеночка твоего хочу видеть. Как странно: у тебя — ребеночек! Значит, какие же мы стали взрослые, Люсенька… Время идет, и я прошу тебя учесть, пожалуйста, что тринадцатого сентября мой день рождения.
— Мы с Георгием непременно придем.
— Правда?
— Конечно, правда.
После того как была положена трубка, Оля подумала, что с Люсиным сыном, наверно, возится Люсина мама, и у Люси, наверно, есть свободное время, и, может быть, попросить Люсю хоть немножечко помочь ей в такой трудный день.
Она снова позвонила Люсе. Люся сказала — хорошо, она поможет, но дело в том, что сына полагается кормить по часам и поэтому она придет к Оле вместе с ним; там, у вас, ведь есть где его положить, чтобы не упал.
И вот они пришли все втроем: Люся, которая стала снова стройной, веселой, без всяких пятен на лице, Георгий и их сын. Сына нес Георгий, нес довольно ловко.
— Привык, — ответил он на Олин вопрос. — Каждый день вожусь с Митькой. Еще маленько, и дело руководства младенцами я изучу так, что смогу писать популярные брошюры: «В помощь молодым отцам». Однажды… было это в воскресенье… Люська мне его подбросила и сбежала в кино. Я-то, лопух, не знал, что в кино, я думал, на минутку. Стою, стою во дворе вроде дурака. Ни Люськи, ни тещи. Три часа так промыкался. Уж надо мной и смеялись, и потешались, и сочувствовали мне. Жуткое было дело. Парень-то ревет, а я что могу? Ничего я не могу. Одна женщина предложила: разрешите, говорит, молодой человек, я дам ему свою грудь, я кормящая мать, жалко смотреть, как вы оба изводитесь. Тоже, видишь, нашлась! Дам я ей кормить нашего Митьку неизвестными продуктами. Ну Люське и попало!..
Он рассказывал это, пока Люся в Олиной комнате, на Олиной кровати разворачивала Митьку и меняла ему пеленки. Оля и Георгий стояли в дверях. Оля отвела Георгия по коридору в сторону и спросила:
— Тебе это не мешает? Тебя не тошнит?
Он виновато поскреб за ухом, попросил:
— Не вспоминай, не надо, Оленька. Все же мы бываем время от времени дураками.
Оля подумала о том, насколько был прав Федор Иванович, когда давал ей совет не спешить с выводами и мерами по отношению к Георгию, когда говорил о том, что надо подождать, может быть еще придет дружба к этим молодым супругам.
Но больше, чем умение Федора Ивановича заглядывать в будущее, Олю поражали Люсины выдержка и громадный ее такт. Оля еще не могла в полной мере оценить, какой серьезный жизненный экзамен выдержала Люся. У Оли не было опыта для такой оценки. Она только могла в слабой мере судить об этом.
Да, Люся выдержала большое испытание. Был момент, когда ее семья, ее любовь держались менее чем на волоске — они держались на паутинке. Одно неловкое движение — паутинка бы оборвалась, и оборвалась навсегда. Но Люся не сделала ни одного неловкого движения, ни разу никому никогда она не пожаловалась на Георгия, ни разу и ему она не выразила недовольства своей судьбой. Быть такой ей помогала ее любовь. Не опыт, не советы матери — только любовь вела ее через притихшее перед бурей море, каким до рождения ребенка была их жизнь с Георгием. Она как чувствовала, что надо дождаться появления на свет этого ребенка, и если тогда ничего не изменится, то, значит, не судьба, значит, Георгий и она расстанутся. Случилось так, что ребенок, сын, привел Георгия в полный восторг, вместе с ним вернулась и любовь Георгия к Люсе и его дружба — все.
Георгия было не узнать. Оля и Люся хлопотали в кухне, а Георгий расхаживал по комнатам с Митькой на руках, пел ему, трынькал на рояле, включал приемник, изображал крики каких только знал птиц и животных.
Соединенными усилиями к шести часам управились со столом. Стол был накрыт великолепно, почти так, как бывало при Елене Сергеевне. Можно было встречать гостей.
Первым гостем оказался Виктор Журавлев. Он приехал прямо с завода, куда, на удивление своих товарищей, явился в то утро разодетый в самое лучшее. Он отдал Оле плотный пакет, сказал: «Подарок. Поздравляю». Оля познакомила его с Люсей и с Георгием. Не выпуская из рук Митьку, Георгий повел Журавлева в кабинет Павла Петровича; они принялись там курить и о чем-то рассуждать. А Люся, пока Оля развертывала пакет, успела шепнуть: «Симпатичный товарищ. Рука у него действительно мужская, и глаза умные». Оля слушала это с гордостью и с ревностью: «Ну и Люська! Уже и руки и глаза успела разглядеть». В пакете была старинная книга в темном кожаном переплете, от нее пахло давними временами. Это было руководство для молодых женщин: как держать и вести себя, чтобы всю жизнь прожить счастливо. «Смотри какой! — удивилась Люся. — До чего же редкую книгу достал! Она, наверно, рублей пятьсот стоит, а то и больше».
Для Оли эта книга была дороже всех миллионов земного шара, потому что на первом листе этой книги рукой Журавлева было написано: «Я тоже хочу читать эту книгу, с тобой вместе, всю жизнь, никогда не расставаясь. Виктор».
Оля прижала книгу к груди, коснулась губами ее переплета. Она даже не услышала нового звонка в передней.
Это пришла Варя, которая тоже принесла Оле какой-то пакет, обняла ее, поцеловала. Варин пакет Оля развертывать не Стала, он был оставлен на диванчике в передней.
После восьми часов звонок почти не умолкал. Шли Нина Семенова, Тоня Бабочкина, Коля Осипов с женой. Маруся Ершова прийти отказалась: она все еще враждовала с Ниной Семеновой.
Нина Семенова привела студента пятого курса; он был моложе ее года на три; Нина смотрела на него с обожанием; больше ни на кого она и не смотрела, а он был толстый, с глупым лоснящимся лицом и, видимо, считал себя красавцем, потому что все время принимал картинные позы. На то, что он придет с Ниной, Оля согласилась, лишь чтобы те обидеть Нину.
Во время самой большой толкучки в прихожей принесли телеграмму от Кости, который поздравлял сестренку и жалел, что не может приехать.
Когда сели за стол, оказалось, что гостей не двадцать три, а все двадцать семь. Варя сказала, что ведь, наверно, еще и Павел Петрович придет: «Нет, — ответила Оля. — Он поздравил меня утром, подарил вот эти часы и сказал, что не хочет мешать молодежи». Варя очень расстроилась. Все время повторяя себе, что не должна больше с Павлом Петровичем встречаться, она шла на Олин день рождения только для того, чтобы увидеть его, его, его и никого больше. Если его не будет, то и ей тут делать нечего. Она не видела и не слышала происходившего за столом, она механически отвечала на вопросы, обращенные к ней, за что-то кого-то благодарила, подымала бокал, и все было как в густом тумане.
Первую речь оказала Люся. Она сказала, что Оля хорошая девчонка и что хотя хороших девчонок на свете немало, их все равно надо беречь, холить и лелеять, и вот за одну из них надо еще и выпить и крепко ее поцеловать. Она отпила немножко шампанского, потому что больше ей было нельзя — кормящая мать! — и поцеловала Олю. Кричали «ура», подруги тоже целовали Олю; под общий шумок исхитрился чмокнуть ее в щеку и толстый студент. Оля вытерла щеку салфеткой и взглянула искоса на Виктора. Виктор почему-то сидел очень далеко от нее. Он видел выходку толстого студента, глаза у него сделались злые. Заметив это, Оля еще яростнее принялась тереть щеку, думая, что так Виктору будет приятней; лицо ее выражало подчеркнутую брезгливость и негодование.
За столом болтали, кричали, разговаривали все враз, просили слова, — было так, будто еще в институтские времена, потому что большинство Олиных гостей, кроме Журавлева, Коли Осипова, Вари и еще двоих-троих, все еще не вступили в самостоятельную жизнь, все еще учились, если не в институтах, то в аспирантуре или на каких-нибудь курсах. И еще не многих из них жизнь взяла в оборот, подобный тому, в какой она брала Люсю и Георгия, и они еще не расстались с юностью; юность еще стояла за их плечами, чудесная и хмельная, как весна, она дергала их за языки, подымала со стульев, бросала друг другу на шею.
— Товарищи, товарищи! — долго и упорно просил слова Георгий, и когда кое-как утихли, он заговорил: — Дело в том, товарищи, что все мы еще мальчишки и девчонки, так сказать, ученички. А вот Ольга Павловна Колосова — учительница! Это устанавливает должную дистанцию между нами и ею. Поэтому болтать что попало в присутствии Ольги Павловны я вам не рекомендую. Я расскажу лишь одну историю. В институте физкультуры был преподаватель плавания. Это был выдающийся мастер своего дела. Он подготовил сотни отличных пловцов. В специальном зале его ученики всю зиму отрабатывали соответствующие плавательные движения, он помогал им шлифовать каждую тонкость этих движений, потом он пускал их в бассейн, потом дальше — в реки, в озера и в моря. Они плавали и славили своего великого учителя. Но вот однажды учитель нечаянно упал в воду. Ученики ждут, когда он появится на поверхности. Его все нет и нет. Минута прошла, две прошли, семь. Кто-то сказал: ну и легкие у Семена Семеновича, столько выдерживает! А потом его достали водолазы. Он утонул. Учитель плавания никогда до этого не бывал ни в какой иной воде, кроме как в банной, и совершенно не умел плавать.
Все засмеялись, а Георгий закончил:
— Главное для учителя — не самому уметь делать то, чему он учит, а уметь учить других это делать!
— Это что — намек? — воскликнула Оля. — Может быть, я, по-твоему, не знаю истории?
Все опять засмеялись, и в этот момент в дверях раздался голос:
— А тем временем ваши пальтишки, шляпки и зонтики грузят в грузовик. Двери-то не заперты.
В столовую вошел полковник Бородин. Он был в гражданском костюме — в просторном пиджаке и вышитой холщовой косоворотке, брюки засунул в голенища сапог и походил так на председателя богатого колхоза. Боже, как только она, Оля, могла позабыть о дяде Васе! Как это могло случиться? А он, когда она к нему подбежала и бросилась на шею, сказал, смеясь:
— Известно, что добрым друзьям специальных приглашений на день рождения не посылают. Добрые друзья сами должны о нем помнить. Сейчас еще тетя Катя приедет. Она за тортом отправилась.
— Зачем? Какие торты? — заволновалась Оля, отыскивая Бородину место за столом. — Тортов у нас вполне хватает.
Бородин сел за стол. Олины друзья, которым она не раз рассказывала всякие его похождения, в том числе, конечно, и историю того, как он был актером, смотрели на него с интересом, симпатией, некоторые просто с восхищением.
— А батька где? — спросил Бородин.
— Папа у Федора Ивановича. Сказал, что не хочет нам мешать.
— Ерунда! Как это вам не мешать? Будем мешать! — Он ушел в кабинет и долго не возвращался. Он куда-то звонил, кому-то что-то приказывал. Потом он сам отворил на звонок своей жене Екатерине Александровне, несколько томной и, когда Бородина с нею не бывало, то и жеманной, актрисе местного театра драмы. Вместе с ней он вернулся в столовую, шепнул Оле: «Закусок готовь! Сейчас еще троечку гостей подбросим». Но закусок готовить было не надо, потому что приехавшие вскоре Павел Петрович, Федор Иванович и Алевтина Иосифовна, которые успели завернуть по дороге в магазин, привезли с собой еще добрую порцию яств.
За столам к этому времени было уже так шумно, что пора было вносить организующее начало, иначе гостям грозила опасность охрипнуть и оглохнуть. Коля Осипов предложил спеть.
— Вот правильно, товарищ секретарь райкома комсомола! — одобрил Федор Иванович. — Массовое мероприятие сплачивает. Узнаю боевого организатора.
— Ну, а что же еще придумать, Федор Иванович? — Коля Осипов смутился. Он никак не ожидал, что когда-нибудь окажется за одним столом с секретарем райкома партии, да еще будет с ним чокаться рюмками.
— Да нет, правильно, правильно. Мы это твое предложение сейчас утвердим и запротоколируем. А что споем-то?
— Давайте студенческую прощальную! — крикнула Тоня Бабочкина, у которой узкий шрамик шел через щеку от уха к уголку рта — это был шрам войны. Тоня маленькой попала с матерью в бомбежку. — «Город спит уже давно», — добавила она.
— Давайте.
За столом запели.
Станут уезжать друзья,
Наши песни увозя,
Провожать их выйдем на перрон.
И в далеких городах
Будут им светить всегда
Огоньки студенческих времен.
Песня была лирическая, и Павел Петрович с удовольствием отметил, что она нисколько не похожа на те шумные песни, которые он слышал летом в пригородном вагоне. Эту песню знали только Олины друзья по институту, остальные слушали и старались подпевать, большей частью — невпопад.
Потом еще пели — и все студенческое. Павел Петрович, Бородин, Екатерина Александровна, Федор Иванович и Алевтина Иосифовна ушли в кабинет. Варя сидела в столовой за столом, одинокая, бледная; она не выпила ни глотка; у нее холодело сердце и горела голова. Она чувствовала себя за этим столом чужой, никому не нужной, глупой со своими идиотскими страданиями, нелепой. Но она не могла подняться и уйти, у нее не было сил для этого, она сидела, пригвожденная к стулу.
Неловко чувствовал себя в незнакомой компании и Виктор Журавлев. Он неотрывно следил за Олей и ревновал ее ко всем, к кому она присаживалась, кому шептала на ухо, обняв за плечи рукой. Журавлев только и ждал того, как бы поскорее закончился этот страшный для него вечер.
Нина Семенова о чем-то очень старательно упрашивала своего толстого студента. Развалясь на стуле, он принимал позы восточного принца и отрицательно мотал головой. Наконец Нинины мольбы были, видимо, услышаны, — она постучала ножом о тарелку и сказала:
— Сейчас Стасик споет одну замечательную песенку. Просим!
Раздались хлопки в ладоши, и великовозрастный Стасик запел, как дедушка Оли говаривал в таких случаях, бланжевым голосом о том, что, мадам, уже падают листья и осень в багряном цвету, уже виноградные кисти созрели в заглохшем саду, и вот вы мне дали слово, и я вас жду, как сна золотого. На что мадам отвечает, что она уже никогда к нему не придет, потому что слишком долго собиралась.
Нина слушала своего певца с восторгом на лице, лишний раз утверждая правило, согласно с которым каждой воробьихе кажется, что ее воробей не чирикает, а поет.
Потом запели партизанскую песню. Заслышав ее, из кабинета вышел Бородин, постоял в дверях, подтянул. Когда песня была закончена, он спросил:
— А кто из вас, братцы, на рояле играет?
Вышла неловкая заминка. Нина Семенова сказала, что в детстве училась, но недоучилась, может только гаммы. Толстый студент сказал, что умеет играть собачий вальс и еще фокстрот «Рассвет над Миссисипи», и то не очень, но, в общем, ребята в общежитии под его музыку танцуют.
— Эх, эх! — сказал Бородин и обернулся к дверям кабинета. — Федор Иванович! Выйди, дорогой мой. Ты где музыке-то учился?
— Да ведь где? — ответил Макаров, появляясь в столовой. — В пионерских да в комсомольских клубах… Сидишь там, тренькаешь одним пальчиком, пока не выгонят. — Он сел к роялю. — А что сыграть-то?
— Федор Иванович! — набралась смелости и попросила Варя. — Спойте, пожалуйста, про калитку. Очень, очень прошу вас!
— Ну, девушка просит. — Бородин развел руками. — Нельзя. Федор Иванович, отказывать. Надо, надо спеть!
Федор Иванович запел, ему помогали голосами Павел Петрович и Алевтина Иосифовна.
Отвори потихоньку калитку
И войди в тихий садик, как тень,
Не забудь потемнее накидку,
Кружева на головку надень.
Нет, ничего бы Варя не позабыла, нет, лишь бы вот так позвал он ее, лишь бы, лишь бы… Она бы птицей прилетела в этот садик, ее никто бы не увидел и не услышал, только он, только он, он…
Варя не заметила, что поют уже не ее песню, что ее песня кончилась и на смену пришла другая. Пел Бородин. Он пел грустное-грустное, а Федор Иванович подбирал для него музыку.
На опушке леса
Старый дуб стоит,
А под этим дубом
Партизан лежит.
Он лежит, не дышит,
Он как будто спит,
Золотые кудри
Ветер шевелит.
Перед ним старушка.
Его мать, сидит
И, роняя слезы,
Сыну говорит:
— Я ли не растила…
Я ль не берегла?
А теперь могила
Будет здесь твоя…
— Идет эта песня за мной всюду, — сказал Бородин, закончив. — Впервые услышал я ее среди ночи в тысяча девятьсот сорок четвертом году в Кенигсберге.
Все умолкли. Тысяча девятьсот сорок четвертый год в Кенигсберге? У многих холодок прошел по спине. Где же это среди ночи, страшной, военной ночи, в глубоком вражеском тылу советский разведчик слышал партизанскую песню? Может, пели ее советские люди, которых вели на расстрел? Может, пленные в душных бараках? Бородин не сказал, а расспрашивать его не стали.
Потом запели другую песню, которую начали старшие. Они пели:
Там, вдали, у реки
Засверкали штыки,
Это белогвардейские цепи.
Пели про Буденного и про Ворошилова, пели «Варшавянку», пели множество хороших песен, которые хватали за душу, волновали, куда-то звали, вели. Молодежь с увлечением подтягивала; даже ревнивый Журавлев оживился, песни старших ему очень понравились.
Наконец старшие устали и снова ушли в кабинет. Тем временем в столовой отодвинули в сторону стол и стулья, завели радиолу, и начались танцы.
В одном из перерывов меж танцами вновь появился Бородин и сказал, показав рукой на ящик радиолы:
— Вот, ребята, за такую штуку лет тридцать назад мы бы головы свои сложили. Хотите, расскажу историю?
— Очень!
— Хотим! Просим!
— Было это в гражданскую войну, — заговорил он, раскурив папиросу, — на одном из южных фронтов против белых. Мы сидели на берегу реки в окопах, противник сидел на другом берегу, тоже в окопах. Между нами, поскольку дело было зимой и держались крепкие морозы, речка лежала подо льдом. Живем мы, говорю, в окопах, зябнем, проклинаем белую сволочь. Совались наступать — косят нас на открытом льду из пулеметов. Совались, конечно, и они — мы их косили из пулеметов. Иной раз вместо пулеметов выходили на снег наши агитаторы, пытались объяснять белым солдатам положение. Толку от этого было мало. И вот однажды привозят к нам в политотдел дивизии граммофонные пластинки. На пластинках… что бы вы думали? Речи самого товарища Ленина. Одна называлась: «Что такое Советская власть?», другая — «Обращение к Красной Армии». Вот у нас все и задумались, как бы так сделать, чтобы и самим эти речи услыхать да и тем заречным паразитам дать послушать? Ведь слова-то, слова — ленинские! Не могут такие не пробрать до сердца.
Бородин налил себе в бокал нарзану, выпил и продолжал:
— Туда-сюда кидаемся, что делать — не знаем. Граммофона-то нету у нас. Подумали да снарядили кавалерийский рейд. Прошли наши конники сто восемьдесят километров по своим селам, в тылы к противнику где-то на фланге ворвались, шестерых убитыми оставили, троих еле отходили — и что же? Граммофон добыли. Нашли его у какого-то кулака и привезли в дивизию. Целую неделю говорящая машина ходила по окопам, по землянкам, по избам — везде и всюду слушали наши ребята замечательные слова Ильича. Здорово получалось! Живой Ленин, да и только! Ясно так, отчетливо. Потом, когда сами наслушались, выбрали наши политотдельцы ночку потемнее, поспокойнее, чтобы ни ветра не было, никаких иных помех, и в жестяную трубу объявили противнику, что будем им передавать речь товарища Ленина. Выставили граммофон на бруствер, прицелились трубой на ту сторону и завели. На той стороне, верно, — полная тишина, тоже замерли, тоже слушают.
Бородин снова отпил глоток нарзана.
— Слушают, говорю, и ничего не слышат. Беда получилась полнейшая. Слабый граммофон. Только звук туда долетает, за реку, а слов не разобрать. Поставили мы другую пластинку — опять то же: нам слышно, им нет. Тогда с их стороны стали покрикивать: «Громче давай! Какого лешего вы там! Налаживайте!» А что мы наладим? Это же не такая техника. — Бородин провел ладонью по ящику радиолы. — Горюем. Но вот один парень… был у нас такой орел, Шурка Подковкин. Он и предложил: «Вот что, говорит, буду-ка я им все объяснять своими словами. Только, пожалуйста, разрешите». Ему разрешили. Он вылез на бруствер и спросил в жестяную трубу на ту сторону: «Эй, вы, кричит, субчики! Я вам берусь в точности все разъяснять, что товарищ Ленин говорит. Вы меня не укокаете?» — «Нет, кричат, вылазь и объясняй, не укокаем». Шурка поправил на бруствере граммофон, встал рядом, как на митинге, и давай объяснять. «Вы что же, кричит, советской власти, гады, не верите? Что товарищ Ленин говорит, дери вас за ногу? Пусть вам пусто будет, говорит, мы, мол, и сами знаем, что у нас еще много недостатков в организации советской власти. Она, говорит товарищ Ленин, не излечивает сразу от недостатков прошлого. Зато, разрази вас гром, дает полную возможность переходить к социализму». Ну, скажу вам, на той стороне слушали не дыхнув, не кашлянув. Стрелять, конечно, не стреляли. В передовых окопах — кто? Офицерья не было, одни солдаты. И скажу вам, товарищи, речь Ильича в Шуркиной передаче дошла до них полностью. Наутро восемнадцать молодцов перебежало на нашу сторону. Вот, ребята, какая штука! Ну, теперь танцуйте!
Танцевать почему-то больше никто не захотел. Смотрели то на Бородина, то на радиолу. Первым задал вопрос Виктор Журавлев:
— Скажите, пожалуйста, товарищ полковник, а эти речи товарища Ленина сохранились на пластинках?
— А как же! — ответил Бородин. — Конечно, сохранились!
— Вот бы послушать!
— Хочешь? — спросил Бородин. — Могу устроить.
— Еще бы не хотеть!
— Ну тогда прошу немножко обождать.
Бородин ушел в кабинет, позвонил домой матери жены, позвонил в гараж шоферу, и через двадцать минут в столовой, где еще не успели накрыть стол к чаю, появился черный ящик наподобие тех, в которых хранят пишущие машинки.
— Ну, ребята, тут у меня немало ценностей, — сказал Бородин, щелкая замком. — Чьи бы вы еще хотели услышать голоса? Вот этот вас не заинтересует? — Он поставил одну из пластинок, не дав никому прочесть надпись на ней. Зашипела иголка, и возник высокий старческий голос. Невидимый старик говорил: «Растут люди только в испытаниях». — Ну кто это, угадайте? — спросил Бородин, и так как никто даже и не пытался угадывать, он сам ответил: — Лев Толстой. «Мысли на каждый день». А вот еще слушайте. — Кто-то стал читать стихи, как их читают все поэты, с подвыванием. — Это Валерий Брюсов, — пояснил Бородин.
Потом густым крепким голосом начал читать рассказ Куприн. Отрывок из «Записок врача» прочел Вересаев. В репродукторе радиолы возникали голоса шлиссельбуржца Морозова, Леонида Андреева, иных писателей, поэтов, общественных деятелей. Голоса подымались из толщи времен, голоса звучали так же, как многие-многие годы назад. Минувшее оживало. Олины гости сидели завороженные, потрясенные, взволнованные. Когда кончалась одна пластинка, они просили ставить новую.
Бородин исполнял их просьбы. Вот он поставил еще одну пластинку, и загремел звонкий, зовущий голос, страстный и пламенный:
— Если Маркс говорил, что «призрак коммунизма бродит по Европе», то теперь уже коммунизм не призрак, а могучая реальная сила, он находит свое воплощение в СССР — цитадели мировой революции…
— Киров! — воскликнул Павел Петрович. — Мне приходилось его слушать.
Он стал рассказывать о том, как и когда слушал Кирова, увлекся, незаметно перешел на воспоминания о годах индустриализации, строек и преобразований.
— Прошу прощения! — сказал вдруг, спохватившись. — Я, кажется, тоже оказался тут вроде пластинки. Выключайте, пока не поздно. А то разговорюсь — не остановите.
Все засмеялись.
— Ну, а теперь то, что я обещал тебе, — сказал Бородин, оборачиваясь к Журавлеву. — Слушайте, товарищи, Ленина!
Ленинский голос как бы ворвался в квартиру Колосовых. В нем было движение, порыв, устремленность сквозь десятилетия в далекое будущее.
— Мы хорошо знаем, — говорил великий Ленин, — что у нас еще много недостатков в организации Советской власти. Советская власть не чудесный талисман. Она не излечивает сразу от недостатков прошлого, от безграмотности, от некультурности, от наследия дикой войны, от наследия грабительского капитализма. Но зато она дает возможность переходить к социализму. Она дает возможность подняться тем, кого угнетали, и самим брать все больше и больше в свои руки все управление государством, все управление хозяйством, все управление производством. Советская власть есть путь к социализму, найденный массами трудящихся, и потому — верный и потому — непобедимый.
Хотелось аплодировать, едва была закончена эта замечательная речь. Хотелось бы еще и еще слушать ленинский страстный голос. «Как хорошо придумал дядя Вася, — сказала себе Оля. — Какой он выдумщик».
Даже Варя позабыла о своих душевных страданиях, даже она отдалась власти великих голосов, долетавших из прошлого, но зовущих вперед.
— В заключение я вам поставлю вот эту пластинку, специально для вас, для молодежи. Решайте сами, кто говорит и о чем он говорит. — Бородин запустил диск. Послышался голос глухой, с придыханием, узнать его было, конечно, невозможно, никто его прежде не слыхал. Но текст не оставлял никаких сомнений. Оля тихо спросила:
— Из романа «Как закалялась сталь»? Может быть, это сам Островский читает?
Бородин кивнул головой.
Николай Островский читал из своей книги:
— Корчагин обхватил голову руками и тяжело задумался. Перед его глазами пробежала вся его жизнь, с детства и до последних дней. Хорошо ли, плохо ли он прожил свои двадцать четыре года? Перебирая в памяти год за годом, проверял свою жизнь, как беспристрастный судья, и с глубоким удовлетворением решил, что жизнь прожита не так уж плохо. Но было немало и ошибок, сделанных по дури, по молодости, а больше всего по незнанию. Самое же главное — не проспал горячих дней, нашел свое место в железной схватке за власть и на багряном знамени революции есть и его несколько капель крови.
Черный диск перестал вращаться, а все — и молодые и старые — сидели и думали. А как прожита их жизнь? Не проспали ли они великих дней строительства социализма? Если не кровь на знамени, то хотя бы несколько кирпичей в здании прекрасного будущего или несколько строк об их заслугах перед народом останется ли в летописях великих дней? Были они в эту минуту беспристрастными судьями самим себе. Даже Нина Семенова и ее Стасик оторвались друг от друга и тоже о чем-то думали.
Была глубокая ночь. Близилось утро. Гостям надо было покидать дом Колосовых, а покидать его не хотелось. Что-то светлое открылось им тут в эту ночь, что-то такое, от чего они все почувствовали себя единой, тесной семьей, боевым отрядом, идущим к общей цели под одним знаменем, за одними вождями. И это было так отрадно ощущать, что Варя вздохнула и подумала: «Ну что ж, это правда, надо быть сильной и не проспать великих дней».
Собираясь уходить, она зашла в Олину комнату, где оставила пальто. Тут, на Олиной постели, спал маленький сынишка Люси и Георгия. Варя не спеша надевала шляпу, набрасывала на плечи косынку, она не заметила, как вслед за нею вошел Павел Петрович.
Произошло то, чего не ожидали ни он, ни тем более она. Стоя перед Павлом Петровичем, Варя сказала:
— Вы, меня извините, Павел Петрович, но ведь может статься так, что мы долго не увидимся. Может быть, годы, а может быть, и никогда. Извините! — Она схватила его голову руками, и губы ее прильнули к губам Павла Петровича. Павел Петрович почувствовал их мягкое, нетронутое тепло…
Несмело и неловко он обнял Варю за плечи…
Оле было хорошо, вечер получился отличный, веселый, интересный. Она танцевала, смеялась, дурачилась. Слегка поддразнивала Виктора. Очень-то дразнить боялась: ревнивый.
После того как отзвучали голоса с пластинок дяди Васи, она зашла в кабинет Павла Петровича, чтобы поправить прическу. В кабинете никого не было. На улыбающуюся, разгоряченную Олю в упор смотрели глаза Елены Сергеевны. «Я очень рада за тебя, Оленька, — говорил взгляд матери. — Желаю тебе счастья. Грустно, что сегодня я не с тобой, не с вами».
У Оли закружилась голова, по щекам побежали слезы. Ей стало нехорошо, и, стараясь быть незамеченной, она коридором пошла в свою комнату. Дойдя до порога, она не поверила своим глазам. Ее качнуло назад. Ее отец и ее подруга обнимались.
— Варенька, что же это значит? — спрашивал Павел Петрович. — Что же будет?
— Разве я знаю, — отвечала Варя, не делая попыток высвободиться из его рук. — Я не знаю.
На заводе моторных лодок произошла крупная неприятность. Мало сказать неприятность — форменный скандал, которым вынуждено было заняться бюро райкома партии.
Расследовала это дело и докладывала о нем на заседании бюро второй секретарь райкома Клавдия Романовна Быстрова, женщина лет сорока с небольшим. У нее было приятное, приветливое лицо и совершенно белая прядка над правым виском. Эта прядка была с давних пор — сколько помнили Быстрову в городе, а помнили ее с комсомольских времен, когда она еще работала на прядильной фабрике «Работница».
Суть дела, о котором докладывала Быстрова, заключалась в следующем. На заводе моторных лодок плохо работало партийное бюро, точнее — оно совсем не работало, все его функции принял на себя слишком самоуверенный секретарь, партийный работник, не так давно вышедший из молодых инженеров. Он даже превысил функции партийного бюро. Он распоряжался, указывал, приказывал, любил подменять директора и других хозяйственников. Он был энергичен, энергичнее и самого директора и всех директорских помощников, и такие подмены у него получались очень удачно, во-время, впопад. Он умел многим помочь и по производственной линии и по бытовой, умел, например, добиться правильной организации рабочего места, улучшения условий труда; при распределении квартир в новых домах он был как рыба в воде. При его участии квартиры распределялись так правильно, что потом почти не бывало никаких нареканий и недовольств. Многие на заводе его искренне любили и уважали. Он родился организатором-хозяйственником, производственником, ему надо было быть директором, но не секретарем партбюро. Партийная работа у него заглохла, на цеховых собраниях ставились скучные, второстепенные вопросы; партбюро собиралось редко, и если собиралось, то также обсуждало второстепенные вопросы. Секретарь считал, что заседать незачем и обсуждать нечего, — надо работать. Его несколько раз вызывали в райком, обсуждали его работу на бюро райкома, он обещал, клялся все исправить, все наладить, улучшить, но ничего с самим собой поделать не мог. Естественно, возникла необходимость избрать нового секретаря, никак не пороча, конечно, и старого. Он работал честно, многое делал хорошо, многое умел, а чего не умел, то отнюдь не по злому умыслу. Из состава существовавшего партбюро выбрать нового секретаря было невозможно. Был там, в бюро, директор завода, был начальник одного из ведущих цехов, был старый рабочий-фрезеровщик, было еще несколько товарищей, и никого из них не тронешь с места, потому что они сугубые производственники без опыта партийной работы, им пришлось бы сначала поучиться, а тем временем партийная работа все ухудшалась бы и ухудшалась.
Бюро райкома решило порекомендовать коммунистам завода моторных лодок одного из цеховых парторгов завода имени Первого мая. Пусть товарищи посмотрят, обсудят, и если он им понравится, то изберут его своим секретарем. Заодно решили провести перевыборы всего партбюро, потому что срок его полномочий уже истекал. Всю организационную работу поручили заведующему отделом пропаганды и агитации товарищу Иванову.
И вот произошел скандал. Коммунисты завода моторных лодок в состав партбюро не выбрали ни старого секретаря, ни нового, ни тот, ни другой не получили необходимого количества голосов, голоса разделились пополам между ними. И снова в составе партбюро не было человека, который мог бы всецело принять на себя большие и трудные обязанности секретаря.
Быстрова докладывала — и перед членами бюро райкома развертывалась картина нелепой, неумной, формальной подготовки к отчетно-выборному собранию на заводе моторных лодок, выяснилась неприглядная роль товарища Иванова в провале двух кандидатов в секретари.
— Как вел себя товарищ Иванов на заводе? — говорила Быстрова. — Вот как, товарищи. Два дня подряд он ходил по заводу и то одному, то другому из коммунистов, отзывая его в сторону, как заговорщик, намекал, что надо бы пополнить состав бюро свежим человеком, что у райкома есть такой на примете, я, мол, на собрании его вам предложу, голосуйте за него. У товарища Иванова — совершенно понятно, что так и должно было быть, — товарищи спрашивали, почему понадобился человек со стороны, каковы будут его обязанности в партбюро. Товарищ Иванов отделывался туманными отговорками, даже не намеками, а именно отговорками.
— А что я должен был говорить? — скрипуче спросил товарищ Иванов.
— Раз уж вы разговаривали с коммунистами поодиночке, чего с моей точки зрения делать было не надо, — ответила ему Быстрова, — то изволили бы говорить правду. Хотим, мол, вам помочь опытным партийным работником на пост секретаря, а там смотрите сами. Вот что надо было говорить. А вы занимались мелким интриганством. И на собрании продолжали интриговать. Вы же не рассказали собранию об ошибках секретаря партбюро, вы не вскрыли их природу и суть.
— Мне так и поручено было: не компрометировать его.
— Разве вскрыть ошибки, указать на них — это компрометировать человека? — Быстрова, до этого спокойная, стала возбуждаться. — Как вы рассуждаете, товарищ Иванов! Откуда у вас такие методы партийной работы?
— От вышестоящих товарищей из руководства, — твердо ответил товарищ Иванов.
— Безобразие! — сказал один из членов бюро райкома, старый коммунист, директор школы-десятилетки. — Извольте назвать мне хоть один документ, хоть одно устное выступление, исходящее от вышестоящих наших партийных организаций, в которых бы нас учили интриганству. Извольте отвечать!
— Товарищ секретарь горкома Савватеев всегда указывает на необходимость быть гибкими в партийной работе, — сказал Иванов.
— По-вашему, интриганство — это гибкость? На необходимость интриганства указывает товарищ Савватеев?
— Не на интриганство, а на то, что мы должны умело направлять мнение масс, что излишнюю демократию разводить нечего, от нее хлопот не оберешься, и не всегда она на пользу делу.
— Позор! — сказал директор школы.
Федор Иванович внимательно слушал. Он спросил:
— Когда же это товарищ Савватеев вас так инструктировал?
— Секретарь горкома имеет право вызывать к себе любого работника партийного аппарата, — независимо ответил товарищ Иванов.
— Разрешите продолжать? — попросила Быстрова. — И вот представьте, товарищи, к чему привела затеянная товарищем Ивановым игра в кошки-мышки. Коммунисты, которым ничего толком не рассказали, ничего не объяснили, когда началось выдвижение кандидатур в состав нового партбюро, первым делом назвали фамилию прежнего секретаря. Ну и хорошо, и мы ничего не имели против того, чтобы он оставался в партийном бюро. Так ведь? Так. А дальше… дальше товарищ Иванов заявил, что райком считает нужным пополнить состав бюро и рекомендует товарища такого-то, вот, мол, он сидит в первом ряду. Коммунисты не понимают, зачем, почему, отчего это? Сыплются вопросы, записки в президиум. Как отвечает коммунистам товарищ Иванов? Одной, совершенно таинственной, загадочной фразой: «Есть мнение райкома». Ну что же, раз есть загадочное мнение райкома, у коммунистов нет оснований не доверять мнению райкома. Просят товарища с завода имени Первого мая выйти на трибуну, рассказать о себе, кто таков, что и почему, биографию, трудовой путь. Товарищ… ей-богу, мне вот стало и за всех нас стыдно и перед ним, перед тем товарищем, совестно!.. — Быстрова прижала руку к груди. — В какое жуткое положение поставил этого товарища наш представитель! Товарищ вышел на трибуну, все обстоятельно рассказал, хороший товарищ, заслуженный, замечательный. Его оставили в списке для голосования. Но интрига есть интрига! — Быстрова повысила голос. — До добра она не доводит. Стали голосовать, и не выбрали нашего товарища! Не поняли, зачем он был послан на завод. И виноваты мы, мы, мы! Мы не сказали коммунистам, что это их будущий новый секретарь, партийный работник с большим опытом, что, посылая его к ним, мы хотели помочь партийной организации завода. Из-за нашей скверной организации дела не выбрали, говорю, ни нового товарища, ни старого секретаря. Голоса раздробились. Такова суть дела, которое вы мне поручили расследовать.
— Кто хочет высказаться? — спросил Федор Иванович. — Или у кого есть предложения?
— Пусть сам товарищ Иванов объяснит свое поведение.
Товарищ Иванов объяснял долго, нудно, вновь и вновь ссылаясь на секретаря горкома Савватеева, намекал на то, что Савватеев его ценит и зря в обиду не даст, что демократию можно понимать по-разному, что ее, в конце концов, можно повернуть и против советской власти, не успеешь оглянуться — тут тебе уже и капитализм реставрируется под видом демократии.
Его сурово и беспощадно отчитал старый коммунист, директор школы, который сказал, что демократию, о которой товарищ Ивашов говорит с таким барским пренебрежением, он с оружием в руках завоевывал в семнадцатом году и вплоть до двадцать первого года отстаивал под огнем врага, не раз отдавая кровь, отдавая здоровье, что он готов и жизнь отдать за нее, что товарищ Иванов — зазнавшийся чиновник, от таких только вред и никакой пользы.
Выступили почти все члены бюро, требовали, чтобы это обсуждение, как очень поучительное, было доведено до секретарей первичных партийных организаций, и еще требовали наказать товарища Иванова за дискредитацию методов партийной работы; кто-то даже сказал: за провокационную дискредитацию.
Взял слово и Федор Иванович.
— Коммунисты должны знать все, что мы от них хотим, — говорил он. — Директивы, указания, мнения вышестоящих партийных органов они должны понимать, уяснять и выполнять с полнейшей сознательностью. Никакие магические формулы: «есть мнение райкома», «есть мнение горкома» не помогут, если это мнение не разъяснено всем коммунистам.
Слова Федора Ивановича встречались одобрением, потому что в партийной организации района после его прихода в райком от месяца к месяцу партийная работа все улучшалась, становилась все более живой, боевой, горячей. Актив охотно помогал ему искоренять канцелярщину и бюрократизм: работники аппаратов райкома и партийных комитетов на предприятиях и в учреждениях по решению бюро были освобождены от доброй половины ранее ежемесячно собиравшихся сведений.
Савватеев вызвал было Федора Ивановича на бюро горкома и попытался дать ему взбучку. Но Федор Иванович выстоял. Он сказал, что большинство этих сведений никому не нужно, что в горкоме их попросту переписывают на другой лист бумаги и отправляют в обком, а там они идут преблагополучно в архив. Савватеев сказал: «Не ваше дело рассуждать, куда они идут, — ваше дело исполнять то, что вам прикажут». Затем Федор Иванович сказал, что если горком хочет знать положение в районе, то он, Федор Иванович, всегда, без всяких бумажек и ведомостей может рассказать об этом с полным анализом, с выводами и предложениями, что это же по своим группам предприятий и учреждений могут сделать в любое время инструкторы райкома. Освобожденные от писанины, они имеют достаточно времени для подлинного изучения жизни и ее явлений. И что будь он, Федор Иванович, на месте Савватеева, он требовал бы от секретарей райкомов не чтения докладов по бумагам, а живых рассказов и тому же учил бы своих горкомовских работников.
Савватеев на него закричал, затопал, сказал, что он, Макаров, забывается, забывает, где находится и с кем разговаривает. Но члены бюро — второй секретарь горкома партии и секретарь горкома комсомола — поддержали Федора Ивановича. И тот и другой сказали, что его предложения интересные, методы работы тоже интересные, что отмахиваться от них нельзя, их следует изучить, а не проходить мимо.
Единственно, чего добился Савватеев, и то четырьмя голосами против трех, что Федору Ивановичу поставили на вид за несвоевременное доведение своих начинаний до сведения горкома, за то, что не все из них он согласовывал с секретарями горкома.
Федор Иванович ушел с бюро горкома нисколько не огорченный этим «на вид»; он видел совсем другое: он видел, что трое из семи членов горкома его поддерживают, да и из тех четверых отнюдь не все против него, а просто они по инерции пошли за Савватеевым. Он думал о том, что уж слишком Савватеев много на себя берет, слишком он стал важный, важный по должности, а вовсе не по личным качествам и заслугам.
О мелкой натуре Савватеева Федору Ивановичу рассказывал один из инструкторов обкома, который говорил, что сила инерции пребывания бюрократа на руководящем посту очень велика, ее нарушить трудно, и, к сожалению, ее обычно нарушают не с низов, а сверху — вышестоящие организации, которые вдруг совершенно резонно задают вопрос низам: а что же вы там смотрели два, три, четыре года, почему сидели сложа руки и помалкивали, зная, что вами руководит безобразник. Ну, и ответить нечего. Приходится чесать в затылке да каяться: вот, дескать, да, близорукость проявили, беспечность и так далее.
Федор Иванович предложил дать товарищу Иванову строгий выговор за поведение на заводе моторных лодок. Бюро его поддержало, и выговор вынесли единогласно.
Товарищ Иванов поднялся со своего места, медленно и с достоинством дошел до выходной двери, там повернулся и сказал:
— Хорошо, товарищ Макаров, мы еще посмотрим, кто из нас прав: вы или я.
В Олиной жизни случилось нечто не менее страшное, чем смерть мамы. Оля не знала, что думать, что делать, как поступать. В ее представлении о жизни не было места даже для намеков на что-либо подобное. Так ужасно закончился день ее рождения. «Папа, что это? Папа?» — спросила она отца, застав его в тот вечер обнимающим Варю. В этих объятиях Оле чудилось несчастье, беда, катастрофа. Павел Петрович снял руки с Вариных плеч и обернулся. «Оля? — сказал он несколько растерянно. — Не суди ни о чем поспешно, детка. Жизнь сложнее, чем о ней думают». Он прошел мимо Оли, странный, непонятный, чужой. «Что это значит?» — спросила Оля у Вари. «Это… — ответила Варя, волнуясь. — Это… я люблю твоего отца». — «Ты?.. Папу?.. — шепотом вскрикнула Оля. — Неправда! Не может быть!» — «Это правда», — сказала Варя. «А он? А он?» — все так же отчаянно шептала Оля. «А он — нет». — «Но почему же… почему он тебя целовал?» — «Ему меня жалко. Он пожалел меня. Он ведь очень хороший. Я тебе говорила это тысячу раз».
Оля бросилась прочь из своей комнаты. Она ворвалась в бывшую мамину комнату, упала на не троганную много месяцев постель и заплакала, заплакала навзрыд, с криком, с дрожью во всем теле, со стоном. Пришла Люся, пришел Георгий и привел Виктора Журавлева. Они пытались утешать, расспрашивать — не помогало. Георгий сказал, что она, наверно, выпила лишнего. Привели Алевтину Иосифовну. Алевтина Иосифовна нащупала пульс, положила руку на сердце. «Что-то нервное, понервничала, — сказала она. — Надо бы валерьянки». Нашли ландышевые капли. Алевтина Иосифовна накапала в рюмку, но Оля оттолкнула рюмку, она не хотела ни капель, ни утешений. Она не совсем еще ясно понимала, что с ней происходит, отчего это все, и только позже, ночью, когда уже никого, кроме отца, в доме не было, стала разбираться в своих чувствах и мыслях. Отец изменил маме, которая и после смерти скрепляла их семью. Костя мог долгие годы пропадать на границе, она, Оля, могла выйти замуж, у нее могли появиться дети, но семья Колосовых от этого не перестала бы существовать, ее скрепляла мама, мамина память, все то, что сделала мама для семьи. И вдруг у папы другая женщина! Это все равно кто — Варя, не Варя, все равно кто, но другая, другая! Разорваны нити, связывающие семью; их всех — Костю, Олю, папу — уже не объединяет мамина память. С маминой памятью только они одни — Костя да Оля. Вот когда они окончательно осиротели — когда потеряли и отца, папу, родного папу. Какая же она оказалась подлая, эта тихая, ласковая Варя Стрельцова, как незаметно вползла она в их дом, как незаметно обвилась вокруг папы…
Оля, которая так и лежала не раздеваясь на постели Елены Сергеевны, поднялась. Она пойдет и все, все скажет отцу. Молчать она не будет.
Павел Петрович тоже не спал. Он лежал на диване в кабинете и курил. Рядом с диваном стояла пепельница, полная окурков. Дым вился под потолком, вокруг настольной лампы, цеплялся за листья олеандра и филодендрона.
— Почему ты не спишь? — спросил Павел Петрович, увидев Олю в измятом праздничном платье. Оля стояла возле стола и смотрела на отца с таким ужасом, будто видела его в последний раз, будто прощалась с ним навсегда.
— Папа, — сказала она, — зачем это все? Папа?
Он не отвечал очень долго. Потом заговорил:
— Я не знаю, какое «зачем» ты имеешь в виду, во-первых. А во-вторых, мне бы не хотелось, не хотелось, понимаешь, чтобы ты была моим судьей. Ты слишком еще молода для этого. — Отец намекал на то, что разговаривать с ней он не хочет и что лучше всего будет, если она уйдет.
Она ушла. Как на другой день прошел у нее урок, она даже и не помнила. Девочки в классе решили, что Ольга Павловна нездорова, что у нее жар. После уроков она отправилась на службу к дяде Васе. Она рассказывала ему все подряд, трясясь, стуча зубами. Он давал ей попить водички, гладил по голове. Но говорил совсем-совсем не то, чего ждала от него Оля. Он, родной мамин брат, уж который бы, наверно, должен был… нет, ничего он не понял, не захотел понимать. Он говорил Оле, что никакого преступления в действиях ее отца не видит, что она должна трезвее и взрослее смотреть на явления жизни, что человек создан для движения вперед, а не для воспоминаний о прошлом — для человека значительно естественней думать и заботиться о будущем, но не о минувшем. И если эта Варя Стрельцова, эта симпатичная девушка, сможет Олиному отцу в какой-то мере заменить Елену, которую он, конечно, очень любил, если она, эта девушка, сумеет вновь внести в его жизнь хоть часть той радости, какую вносила Елена, если будет ему другом, помощницей, — то что же здесь плохого, Оленька? От воспоминаний человек стареет; тот, кто рвется вперед, — всегда молод.
Нет, нет, дядя Вася ничего не понял. Он резонерствовал, он рассуждал. Если он хочет знать, то на подобные рассуждения способна и она, Оля. Но рассуждать так спокойно можно лишь о том, что не касается тебя самого. Книжные мысли к собственной жизни применить невозможно. Они правильные, но что от них толку, если тебя они все равно не убеждают и тебе от них все равно не легче. Дядя Вася еще сказал, что, напротив, она, Оля, должна быть в это время особенно чуткой и тактичной по отношению к отцу, а то его можно напрасно обидеть и оскорбить, ни к чему это.
А к чему, спрашивается, ей щадить его и устраивать Варино счастье?
Виктор Журавлев тоже не разделил ее горя, он тоже сказал, что для такого человека, как Павел Петрович, главное — что? Главное — помогать в его большом труде. А ведь сейчас ему никто из близких не помогает. Разве вот Оля ему помогает? Нет же.
Никто не понимал Олю, никто ей не сочувствовал. На всем свете оставался у нее — кроме Виктора, конечно, — один-единственный родной человек. Это Костя, брат, резкий, неласковый, но родной. Оля послала ему телеграмму с просьбой приехать. Костя ответил, что приехать не может. Тогда Оля сама попросилась приехать к нему. Он ответил, что пусть приезжает, он ее будет встречать на вокзале пограничного городка, лишь бы только сообщила о дне приезда. Телеграфный разговор занял шесть часов. Оля договорилась в школе с другой учительницей истории, чтобы та провела за нее несколько уроков, потом пошла к директору, сказала, что ей очень нужно съездить к брату на границу. У нее был такой страшный вид, такие заплаканные глаза, что директор разрешил отпуск на семь дней.
Вечером Виктор Журавлев провожал Олю на поезд. Павла Петровича не было. Оля оставила ему дома записку. Ей очень хотелось уехать без всяких записок — пусть, мол, поволнуется, попереживает. Но потом она подумала, что это с ее стороны будет уж совсем низко и подло.
Виктор был грустный; он говорил, что Оля затеяла никому не нужную канитель, что она так портит жизнь своему отцу, брату, себе и ему, Виктору.
— Ты, кажется, просил меня выйти за тебя замуж? — сказала Оля, стоя на перроне и глядя на стрелку вокзальных часов.
— Да, просил, прошу и всегда буду просить, — ответил он.
— Ну, так приготовься к тому, что жизнь у тебя будет трудная: у нас всегда будет то, что ты называешь канителью. У меня плохой характер.
Виктор схватил ее в объятия и принялся целовать. До отхода поезда оставалось еще добрых двадцать минут, и потому отъезжающих и провожающих, которые стояли возле вагонов, такое заблаговременно начатое прощанье привело в недоумение.
Через двадцать два часа пути поезд подошел к вокзалу пограничного городка, чистенького, аккуратненького, уютного. Костя стоял на перроне в шинели и в зеленой фуражке. Милый Костя! Оля думала, что он, как всегда, грубовато спросит ее: «Как дела? Что надулась?» или еще нечто подобное в его стиле. Но на этот раз — видимо, и ему было тяжко, бедному Косте, без семьи, без родных — на этот раз, когда она бросилась к нему, он крепко ее обнял, неуклюже поцеловал в самое ухо и, взяв у нее чемоданчик, повел ее под руку, крепко прижимая к себе.
За вокзалом, в переулочке, Костя подсадил Олю в зеленый автомобиль-вездеход с брезентовым верхом; вездеход мчался по лесным дорогам со страшной скоростью, подпрыгивал, подскакивал; пассажиров так мотало на поворотах, что Оля то и дело хваталась за Костю, чтобы не вылететь на дорогу. Костя расспрашивал Олю о жизни, Оля рассказывала о школе, о Новгороде, о том, как работается на новом месте отцу. Кое-что было сказано и о Викторе Журавлеве — главным образом то, как он голой рукой рубит расплавленную сталь.
После часа сумасшедшей езды приехали на заставу. Возле ворот заставы гостью встретили капитан Изотов, его заместитель по политической части старший лейтенант Андрющенко и несколько солдат. Они поздоровались с нею, подняв руки к козырькам. Капитан Изотов предложил поесть с дороги. Несколько минут спустя Оля сидела в кухне. Веселый повар Миша Сомов подал ей кашу с маслом и чай. Капитан Изотов и старший лейтенант Андрющенко сидели с Олей рядом, просили рассказывать, что нового в ее городе на Ладе, что нового она увидела по дороге. Оля рассказывала все, что знала, что видела и что слыхала.
Наконец они оказались вдвоем в Костиной комнате.
— Костя, — сказала Оля. — Я приехала, чтобы очень серьезно с тобой посоветоваться. Я тебе сейчас все-все расскажу. Ты слушай и думай, как нам с тобой быть. У нас плохо в семье, Костя.
Оля долго и подробно рассказывала о Варе, которую Костя видел несколько раз в те времена, когда еще учился в пограничной школе и когда случайно встречался с ней, приезжая по воскресеньям домой. Оля пересказала ему весь путь, каким, по ее мнению, Варя проникла в их семью. Она, Оля, ей в этом сама помогала, да, помогала, помогала и даже пригласила жить у них. И вот что получилось. Рассказывая, Оля сгущала краски, она изображала дело так, будто бы Варя влюбила в себя Павла Петровича, что она хочет заставить его жениться на ней, что отец уже плюнул на семью, ему все теперь нипочем.
Они сидели рядом на Костиной койке, на матраце, набитом соломой, и размышляли вслух.
— Ну что ж, — сказал Костя, — все это очень грустно, сестренка. Но мне кажется, что мы должны простить батьку. Ему очень тяжело. Тяжелей, чем нам. Ты вот нашла себе какого-то орла, ты не сидишь при папочке, верно? Ты носишься, гуляешь, танцуешь. А ему что же осталось? Его надо понять. Он, сестренка, моими письмишками да твоими налетами не проживет. Мне его, нашего батьку, если говорить начистоту, очень и очень жалко.
Оля испуганно посмотрела на Костю: да Костя ли это, ее ли это брат? Что за чепуху он говорит, еще хуже, чем говорил дядя Вася.
— Ты ничего не понял, — сказала она. — Семья же развалится, Костя!
— А ты не так рассуждай, — снова заговорил Костя. — Ты знаешь как суди: давай эту Варю тоже примем в семью. Пусть не замена будет в семье, а прибавление. Разве так нельзя?
— Нет! — горячо сказала Оля. — Нет! Сто раз — нет! — Подумав, она сказала: — Пусть бы не папу, пусть бы тебя она полюбила… Ну зачем папу?
Костя улыбнулся, вытащил из кармана кителя комсомольский билет в красной кожаной обложке, извлек из-под обложки фотографию и протянул ее Оле. Оля увидела девушку с очень серьезными глазами. Она вернула карточку Косте и сказала:
— Можешь ничего больше мне не объяснять, не читать никаких моралей. Я все поняла. Я поняла, что тебе совершенно безразличны мои волнения и переживания, что ты такой же эгоист, как и все, что к тебе пришло твое счастье, а на остальное — махнем рукой. Разве не так, Костя?
— Конечно, не так.
— Так, Костенька, так! А ведь было когда-то иначе. Помнишь, как мы друг друга выручали в трудных случаях? Помнишь, как я заступалась за тебя, брала на себя твою вину, зная, что тебе-то, мальчишке, может влететь, а мне-то, девочке, папа и мама все прощали? Мы были друзьями, Костя.
— Мы и сейчас друзья. И всегда будем друзьями. Не устраивай трагедий.
— Не будем мы друзьями. Ты женишься на ней. У вас заведутся детишки, и прощай мой брат Костя.
— И ты выйдешь замуж. И у тебя заведутся детишки. И прощай моя сестренка?
— Я не такая, — ответила Оля. И ей стало горько оттого, что все пытаются подавить ее логикой, а никто не хочет понять происходящего в ее душе. — Ладно, — сказала она. — Не поняли друг друга — и не надо. Не будем об этом больше. Расскажи лучше, как ты тут живешь? Кто эта девушка?
Костя рассказывал о пожаре, о книгах, которые спасал, о Любе — какая она замечательная. Он с ней встречается в лесу на половине дороги, чтобы каждому было быстрее возвращаться домой — три километра одному, три другому. Но вот теперь осень, начались дожди, в лесу мокро. А потом начнется зима, — неизвестно, что будет тогда. В село к Любе он ездил только два раза, а она на заставе не была еще ни разу. Сюда ведь так запросто ходить нельзя. Даже чтобы привезти родную сестру, и то надо было попросить разрешения у начальства. Капитан Изотов просил.
Костя показывал Оле усадьбу заставы, коров, собак, галку с подбитым крылом, которая жила в собачнике, и собаки ее не трогали.
Брат и сестра бродили по осеннему лесу. Тут было невиданное количество брусники, крупной и до того перезрелой, что сок у нее был вроде квасу, шипучий. На каждом шагу встречались грибы, из-под ног с грохотом и треском вылетали огромные птицы.
— Какая природа! — сказала Оля. — Пожить бы тут хоть месяц. Все нервы пройдут.
— Не стыдно тебе про нервы! — ответил Костя. — Еще девчонка, а уже нервы. — Оля заметила, что он изо всех сил старался изображать бывалого пограничника — выдержанного, непреклонного; он даже говорил: мы, чекисты.
Вечером, по просьбе старшего лейтенанта Андрющенко, Оля рассказывала солдатам и сержантам о новых открытиях в Новгороде, об истории Руси, о берестяных грамотах. На заставу редко кто заезжал со стороны и редко кто рассказывал такие интересные истории. Олю готовы были слушать еще и еще, если бы дежурный не подал команду: отбой. Надо было ложиться спать.
В комнату Кости внесли еще одну узкую железную кровать, положили на нее такой же, как и у него, соломенный матрац, постелили довольно тонкое одеяльце.
— Холодно будет, — сказала Оля.
— Здесь, сестренка, народ закаленный. Здесь обстановка такая, чтобы не очень-то изнеживаться.
Они легли, как бывало в детстве, на постелях рядом и долго говорили в темноте. Мимо заставы прогрохотал во мраке поезд, в Костиных окнах страшно задребезжали стекла.
— И ты это терпишь? — удивилась Оля.
— Привык, даже не слышу. Я скорее от шороха проснусь.
Среди ночи Оля, которой было очень холодно под тоненьким одеяльцем, почувствовала, как Костя накрыл ее еще шубой из белого меха, которую она видела днем в углу на гвозде. Под шубой стало тепло, и Оля крепко уснула.
Она проснулась от Костиных толчков.
— Оленька, вставай! — говорил Костя, стоя возле ее постели, уже одетый и умытый. От него пахло улицей. — Ты хотела на границу, Оленька. Только что позвонили: есть разрешение. Вставай, Оленька, я тебе покажу интересное. Будем поезд пропускать с участниками международного фестиваля, едут на ту сторону, домой. Молодежь.
Оля потянулась. Наверно, еще было очень рано. В окна розово и студено входил осенний медленный рассвет. Вылезать из-под шубы не хотелось, но разве можно было упустить такой случай, о котором говорит Костя!
Костя оставил ей чью-то гимнастерку, чьи-то брюки, резиновые сапоги и вышел. Оля одевалась в непривычные, непонятные одежды. Когда снова вошел Костя, перед ним был молодой, стройный маленький солдатик. Костя застегнул ей шинель, помог затянуть пояс: «Так теплее будет, — утро очень холодное».
Утро и в самом деле было холодное. На пожелтевшей мертвой траве лежала густая студеная роса, похожая на иней, и даже появившееся над лесом солнце светило холодно, как луна.
На железную дорогу вышли недалеко от полосатых шлагбаумов. Там уже было несколько пограничных офицеров и сержантов, одетых в комбинезоны.
На той стороне, за шлагбаумами, прохаживались два человека с автоматами на груди. Оля думала, что это чужие пограничные солдаты. Но Костя сказал, что это не солдаты, а жандармы. Слово было из далекого прошлого, давным-давно забытое. Оле было трудно поверить и осознать, что она видит живых жандармов, о которых только читала в книгах.
Костя и Оля стояли на песчаном откосе, когда медленно подошел и остановился перед шлагбаумом поезд из восьми цельнометаллических новых вагонов. В каждом окне были букеты цветов, из каждого окна выглядывали девушки и юноши, на ломаном русском языке они кричали пограничникам: «До свидания, дорогие друзья, до свидания!» — махали платками, руками. Костя тоже помахал рукой. Глядя на него, помахала и Оля. В одном из вагонов на незнакомом языке пели «Гимн демократической молодежи».
— Некоторые из них приезжали к нам на Ладу, — сказала Оля, указывая на высунувшихся из окон молодых иностранцев. — Им показывали наш город. Они, кажется, гостили в Советском Союзе целый месяц.
Косте и Оле было приятно, что молодежь в вагонах поет, радуется, разговаривает. Значит, эти молодые люди увидели много хорошего, много такого, от чего подымается настроение и хочется смеяться и петь. Оле и Косте было приятно, что их родная страна так принимала и так провожала гостей — в таких чудесных вагонах, с таким количеством цветов.
Паровоз дал короткий гудок, поезд пополз к шлагбаумам. В окнах вагонов еще яростнее замелькали платки, руки, еще громче зазвучало: «До свидания, русские друзья! Желаем счастья! Всего хорошего!»
Пограничники тоже махали руками. Костя сказал:
— Нам счастья желают! У самих бы все обошлось благополучно, и то ладно.
Оля не сразу поняла, что он имел в виду, говоря это Она поняла лишь тогда, когда поезд ушел за шлагбаумы и остановился метрах в двухстах за границей у низкого перрона пограничной станции той стороны и когда Костя помог ей подняться на дозорную вышку и дал в руки большой бинокль: на, мол, смотри и запоминай.
На перроне, возле которого остановился поезд, не было никого, кроме двух десятков жандармов. Оля уже узнавала их по форме. Молодые люди, вернувшиеся на землю своей родины, весело выходили из вагонов с полученными при прощании подарками, с цветами в руках. Может быть, им было немножко грустно оттого, что их не встречают с песнями, с радостными возгласами, к чему они уже привыкли в Советском Союзе, — может быть, — но все же было и радостно: ведь вот она — родная земля, родная!
Одна из девушек уронила свой букет на асфальт перрона. Жандарм тотчас поддал его ногой, и цветы, рассыпаясь в воздухе, полетели за деревянный заборчик. Оля вскрикнула от негодования. Видимо, что-то кричала и та девушка, наскакивая на полицейского. Но полицейский замахнулся на нее рукой. Он, конечно, ее не ударил, ему бы и не дали это сделать друзья девушки, — они окружили полицейского, кричали на него, грозили ему. Они, наверно, кричали ему про родную землю, на которую вернулись.
Такие схватки происходили по всему перрону. Оля слышала гул возмущенных голосов. Особенно выделялись высокие девичьи голоса. Уже не было ни песен, ни смеха.
Оля удивлялась, почему все толпятся на перроне и не расходятся кому куда надо. Потом она увидела, что всех приехавших, окружив их, как арестантов, полицейские повели в сторону от вокзала.
— Проверят документы, а потом отпустят: езжайте по домам кто как знает, — сказал Костя. — На билет им денег уж не дадут. Бесплатно никто не повезет. Хорошо, что харчи есть, наши выдали им на станции Полянка.
Тут только Оля поняла, что имел в виду Костя, говоря: «У самих бы все обошлось благополучно, и то ладно». Может быть, одних из них завтра же уволят с работы, другим запретят проживать в столице, за третьими организуют слежку, а кое-кого и просто арестуют. Родная страна, родная страна, как ты встретила своих сынов и дочерей!
Оля вернулась на заставу переполненная впечатлениями. Делать ей было тут больше нечего. Костя не оказался ее единомышленником, она не нашла у него поддержки. Ее отпустили в школе на неделю, но неделя эта ей не нужна. Она приедет раньше. Она видела, что Костя живет своей границей, своей девушкой Любой и нечего к нему ни с чем иным вязаться. Она сказала Косте, что хочет уехать в тот же день, пусть он ее отвезет в город и посадит в поезд. Костя удивился такой спешке, но Оля сказала, что ведь она преподает в школе, а он разве сам не помнит, что история бывает часто, не меньше двух раз в неделю, — она не может пропускать свои уроки.
Костя проводил ее в город на тряском вездеходике, снова он был предупредителен и ласков, снова обнял и поцеловал и долго стоял на перроне, глядя вслед поезду. Уже все расходились, а он все стоял и махал рукой. Бедный, милый Костя. Может быть, зря она от него уехала так поспешно, ведь ему тут еще труднее, чем ей, еще более одиноко и грустно длинными темными вечерами. Оля почувствовала слезы на глазах, ей хотелось выскочить из поезда, вернуться к Косте и провести с ним на границе много-много дней. Но она не выскочила, она мчалась и мчалась назад, на Ладу, домой. Домой? Как трудно стало произносить это слово.
Олю никто не встречал на вокзале, потому что должен был встречать Виктор Журавлев, но она же сказала ему, что приедет позже и что о дне приезда предупредит телеграммой.
Она одна приехала с вокзала домой. Дома было холодно и тоскливо, пахло застоявшимся табачным дымом. В кухне грудами стояла грязная посуда, не мытая со дня празднования Олиного рождения. В коридоре, в столовой валялись окурки. Ее записка была обронена со стола на пол. Видимо, отец приходил домой поздно, только переночевать, и ему было совершенно безразлично, что тут творится в доме, что происходит с его дочерью и жива ли она. Может быть, он проводит время с ней, с ней, с той…
Стало нестерпимо больно. Нет, Оля тут больше не останется, тут, где растоптали мамину память.
Она собрала несколько платьев в чемодан, вошла в кабинет отца, сняла со стены портрет Елены Сергеевны, положила его поверх платьев и вышла из дому на улицу. Шел меленький осенний дождь, холодный и противный.
Оля остановилась на тротуаре, раздумывая, что же делать, куда идти? Идти надо, надо, но куда, куда? Она так и не решила, куда, — и побрела под дождем куда попало.