Глава девятая

Перед Павлом Петровичем сидел его бывший заместитель по заводу Константин Константинович Ухваткин, тот маленький рыжеватый старичок с веснушками на лице и шее, с которым Павел Петрович проработал много лет, с которым работалось не так-то легко из-за упрямства и сварливости старичка и с которым все же была связана одна из лучших полос жизни Павла Петровича.

Константин Константинович утер лицо красным носовым платкам, поправил на носу старомодные очки и кашлянул. Павел Петрович знал, что он сейчас же заговорит о том деле, ради которого пришел. Сердитый старик совершенно не умел вести «светский» разговор, который у многих непременно предшествует разговору о деле. Он ничего не сказал о погоде, не спросил Павла Петровича о здоровье, не принялся комментировать международные события, о которых слышал утром по радио.

— Вот ты еще зимой, Петрович, высказал одну идею, — говорил он без обиняков. — Потом ты, наверно, про нее и сам позабыл. А предлагал ты интересное дело — остроумный способ связывания водорода со шлаками. Помнишь или нет?

— Почему же не помнить? Помню, — ответил Павел Петрович. — Но ведь никто со мной не согласился. Консультанты оказали, что это невыполнимо.

— А получилось так, что вроде бы… ну посмотри сам. — Константин Константинович вынул из папочки, которую принес с собой, лист миллиметровки с вычерченным на нем графиком. Красная линия ползла медленно вниз. — Видишь, — повел он по ней пальцем, — содержание водорода падает, падает, падает… Сорок опытных плавок. И все вели к снижению водорода. Только вот тут одна что-то стрельнула кверху. Может быть, сырая шихта была или что. Вот тебе еще фотографии шлифов. Полюбуйся, какая плотная, однородная структура. Могу принести пробы та излом, на скручивание, на разрыв. Отличные результаты. Что же ты молчишь, не веришь, что ли?

— Просто сижу и думаю. Молодцы вы! Ведь это же крупный удар по одному из главных бичей производства высоколегированных сталей. Ведь так, чего доброго, можно и совсем ликвидировать эти «белые пятна», флокены. Радуюсь за вас, старина! С кем работали-то?

— Технолог цеха, ты его знаешь, это, значит, раз. — Константин Константинович принялся загибать пальцы на левой руке. — Из плавильных мастеров двое — с первого участка и третьего… Сталевары Анохина…

— Подходящий народ.

— И вот пришел к тебе, Павел Петрович… только ты, пожалуйста, не говори мне про перегрузку, про то, что занят, и всякое такое. Стоим на пороге большого открытия. Подошли к самому порогу и стоим. Не хватает нам твоей головы. Может, загнешь, ошибешься — леший с тобой! Приди, дорогой мой, к нам, расшевели. А то мы уж маленько отупели, в своем-то соку перевариваясь.

Павел Петрович засмеялся.

— Своих ошибок вам мало! Еще и моих захотелось.

— Да, да, да! — сказал Константин Константинович. — Взлеты нужны, фантазия. Я бы на месте нашего правительства за выдающиеся взлеты поощрял, даже если из этих взлетов ничего не получилось. Ты пойми мою мысль правильно, Петрович. Допустим, такой человек фантазерского ума ошибся, если на деньги переводить, убыток принес. Зато другие начнут разбираться в его фантазиях, увидят, в чем корень ошибки, расшевелят собственное воображение, наткнутся на новую, еще, может быть, более замечательную идею. Настоящего творчества без ошибок быть не может. Без ошибок только работяги-исполнители работают, которые от сих и до сих. Они, конечно, убытка не приносят, но и прибыль от них скучная. Не главное ли для нашего государства, Павел Петрович, та прибыль, когда вырастают смелые люди с размахом? Рубли рублями, ими пренебрегать нельзя, но разве только за рубли живем?

Он держал такую длинную и горячую речь, что Павел Петрович в конце концов согласился приехать на завод.

— Вот и спасибо! — сказал обрадованно Константин Константинович. — Тогда, понимаешь, мы сможем все это дело с мартена перенести на новую электропечь. В сентябре — в октябре пускаем новую. Сейчас монтаж идет. Специально для нашей группы подучим бригадира из молодых — есть способный народ — и поработаем!

После ухода старика Павел Петрович долго раздумывал о том, что заводские сталевары, пожалуй, и в самом деле стоят на пороге крупного открытия. Водород — это ведь так и есть — бич высококачественного сталеварения. Припомнилось, как минувшей зимой на третьем мартене из-за флокенов пошли в брак сорок тонн металла. Чего только не делается для того, чтобы освободиться от этих флокенов, от водорода! Когда-то невообразимо трудной была борьба с фосфором и серой. Сейчас в лучших сталях содержание серы и фосфора доведено до тридцати — тридцати пяти тысячных процента. Ничтожное количество, практически никак не влияющее на качество стали. Успешно борются сталевары против неметаллических включений, против многих иных пороков. А водород остается грозным бичом. Он исчезает только при условии плавки в вакууме, в безвоздушном пространстве. Но для массового сталеварения такие условия создать невозможно. Неужели то, что почти год назад мимоходом высказал Павел Петрович на совещании в сталелитейном цехе, неужели это возможно? Он фантазировал тогда о таких веществах, которые бы прочно связывали водород, проникающий в сталь, и по ходу плавки выносили бы его в связанном виде в шлак.

Павел Петрович рассматривал материалы, оставленные ему Константином Константиновичем: график, фотографии шлифов, перечень веществ, связывающих водород, состав шихты, шлака, описание режима плавки. Неужели водород будет побежден? Как это важно для промышленности. Роторные валы гигантских гидротурбин для мощных электростанций — их же нельзя пустить в работу с предательскими флокенами внутри. Нельзя допускать флокены ни в одну машину, ни в один агрегат с большими скоростями или с высоким давлением.

Конечно, Павел Петрович поедет на днях на завод. Но хорошо бы перед этим проконсультироваться у Серафимы Антоновны. Она работала над разливкой стали в вакууме, без доступа воздуха.

Он пошел к Серафиме Антоновне. Серафима Антоновна сидела за столом в своей рабочей комнате и что-то писала. Она была в очках. Павел Петрович никогда не видел ее в очках и даже не подозревал, что она ими пользуется. Очки придавали ей непривычный, странный, злой вид. Когда Павел Петрович вошел, она быстро сняла их, сунула в ящик стола и поднялась.

Положение было довольно затруднительное. Серафима Антоновна продолжала стоять, вынужден был стоять и Павел Петрович. Так, стоя, он и изложил суть дела, по которому пришел.

— Интересное дело, — сказал он. — Очень интересное. Было бы великолепно, если бы и вы приняли в нем участие.

— Спасибо, — ответила Серафима Антоновна, поразмыслив. — Очень вам благодарна, Павел Петрович, за то, что вы обо мне вспомнили. Но я вынуждена отказаться. — Она говорила сухо, коротко. — Отказаться я вынуждена потому, что, стоит мне принять участие в работе заводских товарищей, как тотчас пойдут разговоры о том, что я, дескать, присваиваю чужой труд. Я злопамятная, я вам уже однажды говорила. Сожалею, Павел Петрович, но обходитесь, пожалуйста, без меня. Нет, нет, не упрашивайте, это ни к чему.

Павел Петрович понял, что и в самом деле упрашивать Серафиму Антоновну бесполезно. Он ушел огорченный. Наверно, он расстроился бы еще больше. Но утром из путешествия в Новгород возвратились Оля с Варей, значит вечером он не будет одинок. Чуть свет встретил их Павел Петрович на аэродроме. Было много разговоров, рассказов. Оля заявила, что теперь она уже навсегда связана с каким-то историком и археологом, с которым познакомилась и подружилась в Новгороде, что теперь она будет ездить с ним каждое лето в экспедиции, что посвятит себя изучению берестяных новгородских грамот, что ее диссертация об общественных отношениях в древней Руси ей всегда не нравилась, а теперь и вовсе не нравится. Она уходит из аспирантуры, будет преподавать историю в средней школе. А если изучение берестяных грамот даст ей когда-нибудь надлежащий материал, то на свет божий появится и диссертация. Но та диссертация будет результатом самостоятельных исследований, самостоятельной работы, а не списывания из чужих книг.

Выслушав ее горячую речь, Павел Петрович сказал ей, чтобы она не спешила, чтобы хорошенько подумала, прежде чем подавать заявление об уходе из аспирантуры; спешка в таких делах вредна. Оля посмотрела на него с укором и ответила, что ей очень страшно слышать это от него, который полтора года назад говорил Варе Стрельцовой совсем другое. «Ты Варе что говорил? Ты говорил, что диссертация должна появляться на свет лишь в том случае, когда ей уж нет сил не появиться. Что она должна рождаться под напором новых фактов, новых мыслей и непременно должна оказать новое слово в науке. Будут у вас, Варенька, факты, будут мысли — будет и диссертация. Разве ты так ей не говорил? Говорил! А когда я поступала в аспирантуру, ты о своих взглядах на это дело умолчал, уступил маме, которая меня благословила, как она оказала, на путь служения науке. Почему ты молчал, папа? Я знаю, почему. Милая дочечка, — рассуждал ты, — рано ей бросаться в самостоятельную жизнь, пусть она еще побудет в школьницах, а там видно будет. Разве не так?» — «Не так, — ответил Павел Петрович. — Я думал, что ты увлечена историей и что мешать твоему увлечению не стоит. Это хорошо, когда человек избирает себе профессию по влечению сердца, а не по материальному расчету». — «Ты ушел от ответа, папа. Сознайся, что заботы обо мне ты полностью предоставил маме. И если, мол, мама благословляет дочечку на путь науки, то пусть так и будет. Все равно никакого научного деятеля из дочечки не получится, все равно она выйдет замуж. Ну вот пусть мама ее и опекает до этого самого замужества». Павел Петрович смущению поскреб затылок, поразглаживал шрамик над ухом. Ведь то, что говорила Оля, в общих чертах соответствовало истине. «Ладно, ладно, — ответил он, посмеиваясь. — Критиковать меня, пожалуйста, можно. Но думать все-таки тоже нужно. Я так легко высказывал свои соображения Варе потому, что сна сама не очень стремилась в аспирантуру. Ей хотелось поскорее на производство. А ты стремилась. А теперь тем более надо думать: ты уже целый год прозанималась, на тебя истрачено множество государственных средств». — «Ах, папа, зачем ты это говоришь!» Разве можно, чтобы судьба человека зависела от нескольких тысяч затраченных на него рублей.

Словом, Оля заявила, что пойдет в гороно и будет просить, чтобы ее послали преподавать историю в средней школе. При ее маленьком росте, при девчоночьих манерах она ведь была уже взрослой, и уже не все, что говорил отец, было для нее законом. Она имела свое мнение, свои стремления, и у нее складывались свои взгляды на жизнь. И нечему тут удивляться — родители ее начинали трудовой путь отнюдь не с науки, а с производства, с практики. Не только сын рабочего Павел Петрович Колосов — Елена Сергеевна, дочь ученого естествоиспытателя, и та, окончив среднюю школу, когда страна становилась на путь индустриализации, не стала подавать ни в какие институты, не вняла ни слезам своей матери, ни угрозам отца, что, дескать, пасти овец будешь или в прачках закончишь жизнь. Нет, она пошла на биржу труда, стояла там три недели в очереди, потому что в ту пору еще была безработица, и с великим трудом получила наряд в чернорабочие на завод, где работал слесарем Павел Петрович. Чернорабочей ей, правда, пришлось быть недолго. Узнав, что у нее среднее образование, ее поставили отметчицей… Лишь после трех лет работы на заводе Олина мать пошла в институт.

Все знают, всем известно, что подавляющее большинство людей того поколения, к которому принадлежали они, родители Оли, шли на командные посты в промышленность, в науку, на руководство партийными и советскими учреждениями, на руководство страной — через заводские цехи, через колхозные поля, затем через рабфаки, комвузы и лишь в зрелом возрасте преодолевали пороги институтов и академий. Не мамы с папами привели их к этому, а сама жизнь, и свое высшее образование они начинали с изучения жизни, живой действительности различных сторон человеческого общества.

Когда Павел Петрович возвратился к себе в кабинет от Серафимы Антоновны, Вера Михайловна сказала, чтобы он взял трубку, ему звонят из горкома.

— Товарищ Савватеев просит вас немедленно приехать к нему, — сказал в трубке строгий женский голос. — Пропуск будет спущен.

Когда Павел Петрович вошел в кабинет к секретарю горкома Савватееву, там сидел Мелентьев.

— Присаживайся, товарищ Колосов, — сказал Савватеев и через стол протянул руку Павлу Петровичу. — Вот ведь дело какое, — заговорил он после того, как Павел Петрович опустился в холодное кожаное кресло напротив Мелентьева. — Нехорошее дело-то, а? Не к лицу старым коммунистам заниматься бытовым разложением.

Павел Петрович почувствовал, что краснеет. Он краснел от предчувствия чего-то отвратительного и постыдного, недаром тут оказался этот Мелентьев, с которым, не умея скрывать свою антипатию, Павел Петрович старался встречаться как можно реже. Он краснел и страшился своего состояния, думая, что эти два человека истолкуют его так, как им заблагорассудится.

— Что это все значит? — спросил он, неизвестно для чего вынимая платок и неизвестно зачем старательно вытирая левый глаз.

— Так ведь об этом весь твой институт говорит, — сказал Савватеев.

— О чем? — почти крикнул Павел Петрович.

— Не прикидывайся мальчиком, товарищ Колосов, — еще более, чем всегда, зловеще сказал Мелентьев.

— В чем дело? — Павел Петрович возмутился. — Почему со мной разговаривают как с преступником?

— Преступник ты, может быть, еще и не преступник. Против закона тут не так уж у тебя много, — заговорил Савватеев. — А против партийной этики — немалые проступки. Вон товарищ Мелентьев говорит, что ты от партийной организации, от общественности оторвался. Он хотел было все это сказать тебе лично, да секретарь партийной организации в кабинет к директору неделями не может проникнуть.

— Он лжет, ваш товарищ Мелентьев! — твердо сказал Павел Петрович, полагая, что за тем его сюда и пригласили, чтобы обвинить в отрыве от партийной организации. — Он может прийти ко мне в кабинет в любую минуту! Его ни разу никто не задерживал перед моими дверями. Он сам перестал ходить, видя — я этого не намерен скрывать, — что я не очень люблю такие формы отношений с людьми, какие он культивирует в институте: нашим и вашим, лавирование между трудностями, а не преодоление их.

— Вот, вот, — сказал Савватеев, — и получается, что секретарь партийного бюро может встретиться с директором только в кабинете секретаря горкома. Но это еще не главное. Главное, из-за чего я пригласил тебя, товарищ Колосов, это то, что своим поведением ты разлагаешь коллектив института. Или ты эту интрижку брось, или оформи ее законно, или мы будем принимать меры.

— Ничего не понимаю… — Павел Петрович был ошеломлен.

— Весь институт говорит о том, что некая Стрельцова — твоя любовница, что ты самолично перевел ее с завода в институт, поближе к себе, и устроил на такое место, которое полагается кандидату наук…

Павел Петрович ощутил холод в сердце, его будто бы ударили поленом по голове, он едва слышал, что дальше говорил Савватеев, он почти не слышал этих слов: «По-семейному, прямо на квартире, даешь ей отпуск, возишь ее кататься на институтской машине. Хоть бы дочки-то постеснялся. Подумал бы, какое на нее, на комсомолку, произведет это впечатление!»

— Кто этот подлец? Кто это все натворил? — едва сдерживая себя, сказал Павел Петрович. — Мерзавец он, скотина, сволочь! — Ударив изо всей силы рукой о столик, который отделял его от Мелентьева, он закричал: — Почему вы мне об этом раньше не сказали, партийный вождь института? Почему вы позволили сплетне разойтись по всему институту? Вы интриган, нечестный, человек!

Все трое поднялись на ноги.

— Вы позволяете меня оскорблять? — обратился к Савватееву побелевший, как мертвец, Мелентьев.

Савватеев говорил какие-то неопределенные слова. Ярость, гнев, возмущение Павла Петровича его обезоружили. Он растерялся.

— Я подам официальное заявление в горком и в обком! — продолжал Мелентьев.

— Подавайте, буду рад, — сказал Павел Петрович. — Пусть все это услышат члены бюро обкома. Пусть они увидят, до каких низов может упасть человек! Это я о вас говорю. А вы, товарищ Савватеев, знайте: все, что тут было сказано о Стрельцовой, — мерзкая, грязная ложь, клевета, гадость!

— Напиши тогда объяснение, — сказал Савватеев, приходя понемногу в себя.

— Никаких объяснений писать не буду! — ответил Павел Петрович. — До тех пор, пока передо мной не предстанет негодяй, состряпавший эту пакость!

Он вышел на улицу потрясенный. Как хорошо, подумал он, что этого никогда не узнает Елена. В жизни своей он еще не испытывал такого позора. Еще никогда не был он так опоганен, облит нечистотами, испакощен. А он-то ничего не знал, он-то как ни в чем не бывало ходил в институт, разговаривал с людьми, проводил ученые советы, распоряжался. Может быть, уже давным-давно люди оглядываются ему вслед, показывают на него пальцами, судачат за углами, усмехаются… Стыд, стыд, стыд! И возразить нечего. Да, он согласился с тем, чтобы Варю по чьей-то просьбе взяли в институт, да, она живет почему-то у него в квартире, да, он подвозил ее несколько раз до дому в машине, да, он дома, на квартире, подписал ее заявление о поездке к тяжело больному отцу в Новгород. Факты против него.

Потом он подумал, что, в конце-то концов, не о себе ему надо хлопотать. Варе — вот кому могут искалечить всю жизнь этой чудовищной сплетней. К ней навсегда может прилипнуть страшная слава директорской любовницы. Надо что-то предпринимать, и немедленно.

Павел Петрович оказал шоферу, ожидавшему его возле подъезда горкома, чтобы тот ехал один, а он пройдется пешком. В институт он решил сегодня уже не возвращаться.

Варя Стрельцова, пока он сидел на скамейке какого-то бульварчика, работала в лаборатории. Это был ее первый рабочий день после возвращения из Новгорода. Все в лаборатории встретили Варю радушно, расспрашивали о поездке, об отце. Особенно обрадовалась возвращению Вари Людмила Васильевна. Зашел Румянцев, побалагурил. Пригласил к себе Антон Антонович, сказал, что получили новые интересные приборы и материалы, которые помогут Варе в ее работе над изотопами. А час назад зашел озабоченный Бакланов и просил срочно определить структуру металла вчерашней плавки. Это очень ответственная плавка. Варя рассматривала под микроскопом только что изготовленный шлиф стали новой марки. Она видела рыхло расположенные зерна металла, меж которыми было множество неметаллических включений. Ей было неприятно оттого, что она должна будет дать заключение о плохом качестве стали, полученной в группе, которой руководит такой хороший, милый человек, как Алексей Андреевич Бакланов. Варя положила под микроскоп следующий шлиф, этот был лучше, и она порадовалась за Бакланова. Бакланов был сам по себе очень приятен Варе, но ее симпатии к нему, наверно, еще усиливались потому, что Алексей Андреевич всегда очень хорошо говорил о Павле Петровиче, он искренне уважал Павла Петровича. Эго Варя прекрасно видела и чувствовала.

Варя вспомнила разговор с отцом в больничной палате накануне отъезда из Новгорода. Отец уже был полностью вне опасности, о чем даже осторожные врачи не стеснялись говорить. Он спросил ее, не собирается ли она замуж, ведь годочков ей в самый раз, даже с перебором. Она откровенно ответила, что о замужестве не думала, но что очень любит одного человека. «Вот и выходи за него, раз любишь», — посоветовал отец. Варя сказала, что это совершенно невозможно, потому что, во-первых, он значительно старше ее, следовательно ему с ней будет неинтересно, а во-вторых — и это самое главное, — он не только ее не любит, даже и не знает о ее чувствах к нему.

Отец задумался, потом сказал: «Что старше, донюшка ты моя, это не беда вовсе. Я на твоей матери женился, было разницы двадцать один год, она вторая у меня была, а жили мы меж собой… так и равные не каждые живут. Ну, а что он не любит, это ты спешишь, спешишь определять. Сама же сказала: не знает. А вот узнает и полюбит. Как такую кралечку не полюбить! Вот обожди, поправлюсь, приеду, мы ему, голубчику, все и объясним, мы его возьмем за рога».

Варя засмеялась, так это было забавно представить подобный разговор отца с Павлом Петровичем. «Что ты, папа! — сказала она. — Смешно думать!» — «Вам, молодым, все смешно. А мы этот вопрос знаем в тонкости, — сказал отец тоном великого знатока сердечных дел. — А парень-то, как он из себя, ничего?» — «Ну тебя, папа! — сказала Варя, смущаясь. — Ты уж как примешься за расспросы…»

Она вспоминала этот разговор и улыбалась оттого, что отец называл Павла Петровича то парнем, то голубчиком или молодцом и один раз назвал даже хватом. И еще она улыбалась, вспоминая, как Павел Петрович утром встречал их с Олей на аэродроме, как обнял сначала Олю, а потом и Варю, и как Варя замерла в этих отеческих объятиях и ощущает их весь этот день, и даже боится делать резкие движения, чтобы они не распались, не исчезли. Но она зря боится: стоит ей подумать о Павле Петровиче — ощущение его объятий немедленно возвращается.

Варю позвали к телефону, она подошла и вдруг услышала в трубке голос Павла Петровича.

— Варя, — говорил он так, что Варя подумала, не заболел ли он, — через полчаса вы кончаете работу. Очень прошу вас прийти… Ну куда? Не знаю… Ну где у нас в городе обычно встречаются?.. В сквер, к собору Николы Морского, что ли, там, по крайней мере, народу мало. Слышите?

— Слышу, — ответила растерявшаяся Варя. — Хорошо, я приду, Павел Петрович. Сразу же после шести приду. Я бегом…

Павел Петрович повесил трубку, Варя подержала свою еще в руках с полминуты. Ей сделалось и радостно и страшно. Страшно оттого, что Павел Петрович говорил чужим, необычным голосом, и, конечно, он звал ее куда-то совсем не для того, чтобы прогуляться или просто провести время, поразговаривать. Нет, что-то случилось, что-то случилось, что-то случилось…

Повторяя «что-то случилось», Варя мчалась к автобусу, ехала на тряском сиденье над самым колесом и, спотыкаясь о булыжник мостовой, бежала к ограде церкви Николы Морского.

Павел Петрович стоял к ней спиной, подняв голову, и рассматривал изображение неизвестного святого на белой стене церкви, в углублении под самой крышей. Он услышал ее торопливые шаги по скрипучей гравийной дорожке и обернулся.

— Здравствуйте, Варя, — сказал он так, будто бы они очень давно не виделись, и Варя окончательно поняла, что у него что-то случилось. — Вот ведь штука… — Павел Петрович огляделся по сторонам. За оградой сновали люди, грохотали грузовики. В ограде, вокруг них, остановившихся на дорожке, с визгом носились детишки. — Давно тут не был, — продолжал он, — думал: тихо. Оказывается — детский садик. Куда бы нам уйти? Что, если на Островки? У вас есть время?

Зачем он об этом спрашивал? Конечно, у Вари было свободное время. Много свободного времени.

Они доехали до Островков на такси, перешли по деревянным мостикам на Каменный, поросший пихтами, остров и медленно побрели вдоль берега. Варя ждала, что Павел Петрович вот-вот заговорит о том тревожном и неприятном, для разговора о чем он ее сюда и привел. Но он говорил о том, как в молодости гулял на Островках с Федей Макаровым, как они играли тут в индейцев и в пиратов. Вот там, возле берега и на самом берегу, где теперь песочек и кустики, в ту пору было кладбище речных пароходов, барок, катеров. Среди этого хлама и расцветали их с Федей фантазии.

Потом он насобирал плоских камешков и принялся ими печь блины на воде. Камешки здорово у него подскакивали.

Со стороны могло показаться, что ему очень весело, но Варя видела, что это совсем не так, она все ждала от него каких-то иных слов. И даже осуждала Павла Петровича за то, что он не говорит о главном, зачем-то откладывает это и зря тянет время.

Да, Павел Петрович тянул время. Он хотел сказать, что если Варя услышит в институте что-нибудь такое… этакое… словом, не соответствующее действительности, то пусть она не вздумает считать это катастрофой своей жизни, пусть держится мужественно, правда непременно восторжествует, клеветники будут разбиты, раздавлены, уничтожены. Но у него не поворачивался язык сказать это. Он говорил что угодно, только не это. А когда они дошли до известной Павлу Петровичу скамейки с надписью «Оля + Шурик =?» и сели на нее под кленами, листья которых начинали принимать желтый оттенок, он спросил:

— Варенька, вы верите мне?

Варя не могла понять, как это случилось, ведь она же давала себе страшные клятвы, что он об этом никогда не узнает, — она вдруг, глядя прямо в его глаза, сказала:

— Я вас люблю.

До Павла Петровича не сразу дошел смысл этих слов. Это были древние и всегда молодые, только что рожденные и всегда единственные слова, от них зависит счастье человека, они способны изменять его жизнь на долгие десятилетия, они вечны. Когда-нибудь погаснет солнце, а они не погаснут никогда.

Павел Петрович шевельнул было губами, но ничего не сказал. Варя продолжала смотреть ему в глаза. С такой отвагой осужденные на смерть за правду, убежденные в святости своей правды, ждут последнего удара. Им уже ничто не страшно, они не здесь, они уже там, в ином мире.

— Варенька, — произнес наконец Павел Петрович, — что вы такое говорите?

— Я говорю, что люблю вас, Павел Петрович, — уже совсем просто повторила Варя. — Я давно вас люблю, очень люблю. Вы можете мне ничего не говорить, мне никаких слов не надо. И, пожалуйста, извините, что я вам это говорю.

Что мог ответить Павел Петрович? Говорить, что если он дал ей какой-то повод к таким чувствам, пусть она его простит, он, мол, не хотел этого; если бы он знал, что так может случиться, он никогда бы не согласился на этот ее переезд в их дом; что он постарается сделать так, чтобы она его больше никогда не увидела; что она еще молодая, что она еще будет счастлива, и всякие другие подобные пошлости?

Нет, Павел Петрович не мог их говорить. Он сидел и молчал, по временам посматривая на Варю. А у Вари на лице было спокойное чистое выражение; иногда на нем возникала грустная улыбка и, тотчас исчезнув, вновь уступала место спокойной чистоте.

2

Виктор Журавлев позвонил Оле ровно через пять минут после того, как они с Варей и Павлом Петровичем вошли в дом, приехав с аэродрома. Было шесть утра.

— Извините, может быть, я не во-время? — сказал он растерянно. — Я могу потом.

— Что вы, что вы! — воскликнула обрадованная Оля и полтора часа простояла у телефона, пока Варя рассказывала Павлу Петровичу о путешествии.

— Я хотел ехать вас встречать, — говорил Журавлев, — да побоялся, удобно ли, вдруг вы рассердитесь.

— Нисколько бы я не рассердилась!

— Правда? — спросил он.

— Конечно, правда. Но откуда вы узнали, что я должна была сегодня приехать?

— А я вчера звонил Павлу Петровичу.

Закончив разговор с Виктором, Оля спросила Павла Петровича, звонил ли ей кто-нибудь вчера.

— Если судить по противному голосу, будто у него во рту каша, это был твой Завязкин, — сказал Павел Петрович, страшно невзлюбивший нового аспиранта, который недавно приехал из Ленинграда и уже несколько раз приходил к Оле с билетами в кино. Павел Петрович говорил, что у него глупая физиономия и ничего ценного, кроме роста, он не имеет. Оля и сама это прекрасно видела, но раз человек принес билеты, неудобно же не идти.

Услышав о Завязкине, она ответила:

— Папочка, не Завязкин вовсе, а…

— Ну Тесемкин, Узелков, Портянкин!

— Как тебе не стыдно! Он — Веревкин! Нехорошо издеваться над фамилиями, которые люди не сами себе выдумывают. И, например, «Колосова» ничуть не лучше, чем «Веревкин».

— Ну, милая моя, это ты уж перехватываешь, — возразил Павел Петрович. — Колос — это значит хлеб! А хлеб и металл — два кита, на которых держится человечество. Вот так!

Вечером Журавлев и Оля встретились. Они гуляли по городу, по садам и паркам, по окрестностям. Они рассказывали друг другу о своей жизни, — в жизни каждого из них уже было немало очень серьезных и важных событий. В самом деле, разве их мало, этих событий, например, в Олиной жизни? Окончила институт, поступила в аспирантуру, была секретарем комсомольской организации института, избрали членом бюро райкома комсомола… А дальше — смерть мамы… Горе, которое и в двадцать три года способно человека состарить. Еще Оля рассказывала о брате Косте, который служит на границе и раз в месяц присылает отцу и ей коротенькие письмишки; рассказывала о дяде Васе — старом чекисте, о своем дедушке, который ее и Костю учил любить природу.

Затем Оля принялась рассказывать о поездке в Новгород, о новгородской старине и берестяных грамотах; она сказала Виктору, что решила уйти из аспирантуры и поступить в школу учительницей истории. Виктор сказал примерно то же, что и Павел Петрович: дескать, целый год занималась в аспирантуре, время, средства тратились — жалко бросать. Но Оля ответила, что учиться до бесконечности смешно, полжизни проучишься, когда же тогда жить и работать?

Рассказывал о себе и Виктор. Он тоже испытал горе, подобно Олиному: у него на войне погибли отец и брат. А к тому же, если Оля хочет знать, он пережил потрясение и иного рода. Он очень любил одну девушку…

Когда он это сказал, Оля почувствовала такую слабость, что чуть не упала с речного обрыва, над которым они в это время стояли. Она даже предложила присесть, но Виктор не позволил садиться, сказав, что после дождя земля сырая и холодная. Он не заметил ее состояния и продолжал рассказ. Было это, оказывается, четыре года назад, ей исполнилось тогда девятнадцать лет, она работала в заводоуправлении. Виктор часто бывал у ее родителей, она бывала у него в доме, понравилась его матери, вот-вот, думали все, они поженятся. Но случилось так, что отца той девушки, моряка, перевели на Дальний Восток. Уехали родители, уехала и девушка. Она не решилась бросить семью и остаться с Журавлевым. Она поклялась, что скоро вернется. Но вот так и не вернулась. Сколько ни писал он, сколько ни звал назад…

— Не судьба! — сказал Виктор с хмурой неприязнью, медленно извлек из портсигара папиросу, размял ее в пальцах и, глядя на бегущую мимо реку, в которой играли уклейки, долго пытался зажечь спичку, чиркая о коробок ее обратным концом.

Оле было нестерпимо жаль — не его, нет, и не ту девушку, которая отказалась выйти за него замуж; ей было жаль себя. Она-то думала, что если он так охотно встречается с нею, то у него и нет никого, кроме нее. Неужели тут, на берегу Лады, над которой они остановились, все и кончится? Может быть, он все еще любит ту девушку, может быть, она ему попрежнему дорога? Тогда что же для него она, Оля? Так, собеседник? Спутник для прогулок?

Яркие, праздничные краски, которыми только что цвела жизнь, стали тускнеть.

Оля все же нашла в себе силы, чтобы прекратить эту мучительную неизвестность, и задала вопрос, который бы прояснил обстоятельства.

— А сейчас… сейчас у вас никого нету? — спросила она, глядя в воду, где все так же весело играли уклейки.

Виктор помолчал, потом заговорил:

— Видите ли, это зависит не только от меня…

— Та чернокосая девушка, которая была там, в лесу?

— Что вы! Это комсорг нашего участка! — ответил Виктор. — Она меня пробирала за одно дельце: в стенгазету не написал. Обещал, а не написал.

— Ну, а кто же? — настаивала Оля. Она сама удивлялась, откуда у нее взялся такой следовательский тон и по какому праву она так разговаривает с Журавлевым. Странно, что Журавлев признавал за ней это неведомое право и покорно отвечал на все вопросы.

— Что — кто? — переспросил он.

— Ну кто же у вас есть? Кто теперь ваша девушка? С кем вы танцевали на заводском вечере молодежи?

Он даже не удивился тому, что Оля знала об этом вечере, он сказал:

— На вечер ходил не я, ходила мама. Мама, она любит такие вечера. Сидит в сторонке и смотрит. Ей нужны танцы, баяны, песни, пьесы про революцию.

— Так кто же, кто? — чуть не с плачем спрашивала Оля. — От кого «видите ли, это зависит», от кого? — Она даже не чувствовала стыда за такое явно глупое поведение. Ей было совершенно безразлично, что там подумает о ней Журавлев. Ей во что бы то ни стало надо было знать: одна она у Журавлева или не одна.

А он так ничего и не ответил.

Оля постояла, постояла и бросилась бежать к автобусу. Журавлев кинулся вслед за ней, но она успела вскочить на ходу в автобус и уехала.

Варя возвратилась домой одна. Павел Петрович довез ее на такси до подъезда и уехал к Федору Ивановичу Макарову. Варя вошла в пустую квартиру. Оли дома не было, и она этому обрадовалась, потому что не знала, о чем она смогла бы с кем-нибудь теперь говорить. Павел Петрович ей не ответил, в сердце у нее опустело, и она была убеждена, что из этого дома ей надо уходить. И, может быть, даже уезжать из города. Туда, к себе, в Новгород. Или в Ленинград, на Урал, в Донбасс, в Сибирь, где есть большие металлургические заводы и где она посвятит себя труду, и только труду.

Варя еще не знала ни адской ревности, ни тех костров, которые вспыхивали в Олином сердце, ни того отчаяния, которое охватывало Олю. Варя очень любила, но любовь ее была иная, чем Олина. По временам Варе хотелось занимать для Павла Петровича то место в жизни, какое занимала Елена Сергеевна, заботиться о нем, помогать ему, быть всегда-всегда рядом, верным, надежным другом. А по временам она мечтала оказаться на Олином месте, чтобы иметь право говорить Павлу Петровичу: «Милый папочка». И тоже, конечно, заботиться о нем, помогать ему в его большом труде. Это было немножко похоже на то, что с нею происходило когда-то в школе, когда она влюбилась в своего учителя истории Ивана Степановича. Она ходила за ним тенью, по вечерам подкрадывалась под его окно и лежала в траве до полуночи, мечтая о том, что он выйдет, найдет ее, озябшую, подымет на руки, согреет: она видела его даже во сне. Ей тогда было пятнадцать лет. Сейчас ей гораздо больше, но она вновь готова лечь в траву под окном Павла Петровича и ждать, когда он найдет ее и возьмет на руки.

Но вот все кончено, никогда Павел Петрович не найдет ее под своим окном и не возьмет на руки. Жизнь ей не удалась. Она неудачница. Девчонкой влюбилась в старого учителя и потом из-за этой влюбленности так холодно относилась ко всем сверстникам, которые за ней пытались ухаживать, что они и пытаться перестали. Опять вот полюбила человека старше ее. И опять ни к чему эта любовь. Может быть, она некрасивая, урод, страшилище? Она подошла к зеркалу, на нее смотрели печальные серые глаза в пушистых длинных ресницах. Смуглая кожа лица была матовая, чистая, и все лицо, волосы были красивые, и плечи красивые, и шея. Нет, непонятная вещь — эта жизнь.

Варя принялась перебирать свои платья над раскрытыми чемоданами, вялая мысль подсказывала ей, что нельзя, нельзя больше оставаться в этом доме. И вместе с тем, чем дальше шло время, тем больше она беспокоилась о Павле Петровиче. Вот уже двенадцать, час, а его все нет и нет, не случилось ли что? Можно позвонить к Макаровым. Но это очень неудобно. Скорей бы пришла Оля…

Оля пришла около двух часов ночи. Она была хмурая, злая. Ушла к себе в комнату и закрыла дверь на крючок.

Через минуту выскочила и спросила, где Павел Петрович.

Варя оказала, что не знает. И еще добавила:

— А я, пожалуй, от вас уйду.

— Что это значит, почему? — воскликнула Оля.

Тут без звонка, отворив дверь своим ключом, вошел Павел Петрович. Не глядя та него, Варя быстро пошла в свою комнату.

— Варя! — окликнул ее Павел Петрович. — Мне надо с вами поговорить. — Оле было странно, почему он не обратил на нее никакого внимания, почему говорит таким взволнованным тоном и почему Варя такая, почему она собралась куда-то уходить.

Варя прошла в кабинет, Павел Петрович защелкнул дверь на французский замок. Это было просто страшно. Как ни была удручена Оля, ей очень хотелось знать, что там происходит, за этой дверью. Но дверь была обита кожей и ничего через нее не увидишь и не услышишь. Зато есть вторая дверь, из столовой в кабинет, ничем она не обита, хотя и замкнута на ключ; она лишь завешена плюшевыми портьерами. Оля на цыпочках прошла в столовую и приложила ухо к замочной скважине.

Да, в кабинете и в самом деле говорились страшные вещи.

— Варенька, — говорил Павел Петрович, — это совсем не пустое дело, такая грязная сплетня.

— Пусть, пусть! — отвечала Варя горячо. Оля заглянула в замочную скважину и увидела, что Варя стоит перед Павлом Петровичем, вся устремленная к нему, приложив руки к груди. — Пусть! — повторила она. — Я пойду и скажу им, что это ложь, ложь! Вы не беспокойтесь, Павел Петрович!..

— Вы еще меня успокаиваете, — слышала Оля голос отца. — Да ведь эта грязь способна вас испачкать значительно больше, чем меня. Я намеренно говорю об этом с вами, я предупреждаю вас, чтобы сплетня не застала вас врасплох, чтобы вы к ней были готовы, слышите? И чтобы ничего без меня вы не делали, не предпринимали никаких самостоятельных шагов. Мы будем бороться, мы еще их накажем, этих негодяев!

Когда Варя вышла из кабинета, Оля снова обняла ее, снова зашептала в самое ухо:

— Варенька, миленькая, хорошенькая, родная, что происходит? В чем дело, объясни!

— Ничего особенного, Оленька, — ответила Варя.

— Как же ничего особенного! Я все слышала, я у двери стояла. Какая-то сплетня, что-то такое, да?

— Там… у нас… на работе. Испортили один анализ.

Утром Павел Петрович и Оля нашли на столе в столовой записку:

«Извините меня, пожалуйста, но так будет лучше. Я только думаю о Вас, о Вас. Если бы дело касалось одной меня, мне было бы все безразлично. Спасибо за все. До свидания. Ваша В. Стрельцова».

— Папа, что это значит? — закричала Оля.

Павел Петрович присел на стул у стола. Оля никогда не видела у него такого взгляда, глаза его были устремлены вдаль, и в них было непривычное для Оли жестокое выражение.

— Что это значит? — переспросил он. — Это значит, что мы живем еще в очень суровые времена. Вот что.

Оля ничего не поняла.

3

Расхаживая по своей рабочей комнате, Серафима Антоновна говорила отчетливо, раздельно и при каждом слове ударяла плотным кулачком в ладонь другой руки:

— Ты пойми одно: я скоро буду отстранена от всего сколько-нибудь важного! Я уже осмеяна. Со мной еще считаются, но мне уже указали, да, указали, представь себе, на то, что я не установила правильных взаимоотношений с теми заводскими чудаками, что, дескать, надо было и их включить в рабочую группу. Вот как обстоят дела, друг мой! Поэтому, пока со мной еще считаются, мы должны, мы обязаны действовать, действовать во имя спасения института. Такое руководство надо гнать, гнать, гнать! Кирилл Федорович Красносельцев уже написал письмо в Москву, в Центральный Комитет партии. Наш милый Липатов написал в горком. Есть и еще люди, готовые бороться за честь института. Их надо всех собрать, надо объединиться всем нам. О чем там говорил Мукосеев, ну там, где вы с ним встретились?

На огромной тахте, на которой когда-то уснул Павел Петрович, полулежал Борис Владимирович, курил свою длинную папиросу и снизу вверх преданными, но встревоженными глазами смотрел на Серафиму Антоновну.

— На областной ярмарке, — ответил он. — В буфете. Я же тебе объяснял. Было очень холодно, зашел… а там он. Он сказал… Ты меня извини, Симочка, но я не могу повторять все, что он о тебе сказал.

— Я не девочка, и нервы у меня крепкие.

— Все-таки неприятно. Это брань. Я хотел ему по физиономии съездить.

— Нельзя ли без романтики, — нетерпеливо поторопила Серафима Антоновна.

— В общем, он оказал, что хотя тебя и не любит, но ему все-таки жаль, когда травят такую талантливую ученую, и что в твоих силах указать Колосову надлежащее место. И твои связи, сказал он… Ему бы такие связи, он бы…

— Я тебя прошу, друг мой, — поразмыслив, заговорила Серафима Антоновна, — сделать так, чтобы встретиться с ним, с этим негодяем. Поговори, выясни его позицию пообстоятельней. Мы должны собирать все наличные силы тех, кому… — Серафима Антоновна запнулась, не находя нужного слова, щелкнула раздраженно пальцами, — ну, кому дорог институт, что ли так! — закончила она.

Это было ранним утром. Через полчаса Серафима Антоновна оделась и уехала в институт. Борис Владимирович остался один. Он сел в своей комнате за рабочий стол. Перед ним лежало несколько фотографических снимков, из которых, снабдив их текстом, он хотел составить так называемый фотоочерк для журнала. Борис Владимирович принялся писать: «Быстро растет колхозное стадо». Эти слова приходились под снимком, на котором было изображено множество пестрых коров, пасущихся на лугу. «В пришекснинском колхозе «Заря»… — писал Борис Владимирович, глядя на снимок колхозной улицы и подкладывая рядом с ним снимок, сделанный в кабинете председателя колхоза, где вокруг стола сидели сам председатель, зоотехник и животноводы, — …заняты составлением плана развития животноводства на ближайшее трехлетие». Дальше должен был идти краткий рассказ об этом плане, снабженный диаграммой в виде разных размеров бидонов для молока, снимками скотного двора во время электродойки, автоцистерн с молоком; заканчивать фотоочерк надлежало в молочном магазине, где продавщица с ангельской улыбкой протягивала бы столь же ангельски улыбающимся покупательницам бутылки со сливками и пакетики творожной массы.

В иное время весь этот нехитрый текст Борис Владимирович изготовил бы за два часа. Но тут дело не шло. Ему не давало покоя неприятное поручение Серафимы Антоновны — встретиться и поговорить с Мукосеевым. Борис Владимирович, хотя и не работал в институте, следовательно никак не был связан с Мукосеевым и никак от него не зависел, однако все равно его побаивался. Он наслушался о нем немало всяческих рассказов. И вот к этому страшному человеку надо идти, надо с ним разговаривать, что-то выяснять.

Пока Борис Владимирович раздумывал, Серафима Антоновна сидела в кабинете секретаря партийного бюро Мелентьева. Шел острый разговор. Серафима Антоновна, придя к Мелентьеву, заявила, что она не выдержала и пришла заявить ему решительный протест против того, что он никак не борется со сплетнями, направленными на директора товарища Колосова.

— Это же возмутительно, что болтают в институте! А вы умыли руки, отошли в сторону и помалкиваете. Павел Петрович мой старый друг, я его прекрасно знаю, я буду за него бороться, я пойду в горком, в обком, в ЦК, наконец! — восклицала Серафима Антоновна, негодуя и возмущаясь.

— Нет дыму без огня, — скрипел в ответ Мелентьев. — А факты такие, что их никаким дымом не скроешь. — Свою любовницу протащил в институт.

— Да разве только об этом у нас болтают? — продолжала Серафима Антоновна. — Говорят, прежнего главного инженера Архипова выгнал без достаточных оснований, заменил Баклановым, который якобы его дальний родственник. Говорят, выгнал двадцать лет проработавшую секретаршу директора Лилю Борисовну. Не понравилась, дескать. Грубит, орет, топает ногами на подчиненных. Мало ли всяких гадостей у нас напридумывают! — продолжала Серафима Антоновна, а Мелентьев все записывал. — Я не могу с этим смириться, поэтому я сюда к вам и пришла, — говорила Серафима Антоновна. — Я как чувствовала, что не надо Павлу Петровичу соглашаться на это директорство, работал бы на заводе. Да, поспешил он, поспешил тогда. Ему показалось, что его накажут за какую-то испорченную плавку стали. Там получился крупный убыток. Вот он и ушел с завода, согласился. Я надеюсь, мы говорим с вами конфиденциально и дальше это отсюда никуда не пойдет?

— Будьте спокойны.

— Я, как друг Павла Петровича, была бы счастлива, если бы он вновь вернулся на завод.

— А вот мы поможем ему сделать это, — ответил Мелентьев, закрывая свой блокнот и пряча его в стол. — Я лично считаю, что тут он не сработался с коллективом. Ну, спасибо, что пришли. Это правильно, мы должны с беспартийными держать самую тесную связь. Вы нам свои критические замечания, мы вам свои. Обмен, так сказать, взаимная помощь, плечом к плечу.

Вечером того же дня Борис Владимирович шел по улице с Мукосеевым, которому он позвонил в институт и сказал, что им надо встретиться по заданию редакции. «Да, кое-какие работки, интересные для печати, у меня есть, это верно, — говорил важно в телефонную трубку Мукосеев, польщенный тем, что им заинтересовалась печать. — Продемонстрировать могу, пожалуйста».

Они встретились на улице. Мукосеев сказал, что надо бы зайти и где-нибудь посидеть. Но только не в центре. Во всякие «Астории», «Глории», «Метрополи» и «Антарктиды» он ходить не любитель, он поведет Бориса Владимировича в заведение демократическое, в народ, в гущу, из которой сам когда-то вышел и от которой он есть кровь и плоть.

Они довольно долго ехали в трамвае, сошли в Первомайском районе возле железобетонного моста через Ладу и с набережной свернули в маленький переулочек под названием Большой проезд. Тут была фирменная пивная пивного завода «Ермак Тимофеевич». В пивной густо сидел народ, однако официант, видимо хорошо знавший Мукосеева, тотчас отыскал для него и для Бориса Владимировича маленький круглый столик в дальнем зале, принес несколько бутылок пива, граненые стаканы с водкой и куски копченого угря на тарелке.

— Демократически, хорошо, красиво! — сказал Мукосеев, окидывая взглядом дымное помещение, в котором в один мощный гул сливались десятки голосов.

Подняли стаканы, чокнулись. Мукосеев внимательно проследил за тем, как медленно, но упорно осушал свой стакан Борис Владимирович, и только когда Борис Владимирович закончил эту операцию, он тоже опрокинул в рот свой стакан, опрокинул лихо, одним движением, одним глотком, будто вдохнул его в себя.

Стали запивать пивом, закусывать угрем, рассуждали о качестве водки и о том, что угри — это те же змеи, только живут в воде, что они могут ходить посуху хоть по десять километров и что любят горох, за которым ночью отправляются в поле. Их там, если пойти с фонарем, можно брать прямо руками.

— Ну как, еще выпьем? — предложил Мукосеев.

Официант принес еще два полных стакана. Еще выпили. Борис Владимирович чувствовал, что сильно хмелеет и дело для него может окончиться плохо, но он стыдился сказать об этом Мукосееву, стыдился не допивать эти убийственно полные стаканы — ведь Мукосеев-то опрокидывает их единым махом.

А Мукосеев, выпив второй стакан, принялся хвалиться своими заслугами и страшно ругал Серафиму Антоновну, называя ее по-всякому. Она, дескать, виновата в том, что ему, Мукосееву, не дают ходу в науку. Он бы им показал, он бы развернулся, если бы не она. Да еще этот Колосов мутит воду, но он не знает его, Мукосеева, он, Мукосеев, сломает ему хребет, не такие ломал, покрепче. Он называл фамилии каких-то людей, которые уже давно — тю-тю — загремели. А тоже ершились, думали взять к ногтю его, Мукосеева. Нет, он, Мукосеев, велик, его еще увидят и оценят.

— Что, не веришь? Закажи-ка еще по двести!

Тут Борис Владимирович почувствовал у себя на плече чью-то руку, поднял глаза: за его спиной стоял Липатов.

— Разрешите присесть? — спросил Липатов.

— Садись! — сказал Мукосеев, подозвал официанта и приказал принести стул.

— Два стула, — сказал Липатов. — Я с товарищем Будьте знакомы. Старый рабочий нашего города товарищ Еремеев, Семен Никанорович.

Сивоусый старик с быстрыми глазами под густой зарослью бровей пожал руки Мукосееву и Борису Владимировичу. Он сел. Тотчас ему и Липатову принесли два граненых стакана с водкой; появилась новая батарея пива, которое называлось «Ладожским» и имело крепость в восемнадцать градусов; о нем говорили, что это «ерш в бутылках».

Липатов сказал, что для одного журнала он взялся написать статью о необходимости шире привлекать старых рабочих к передаче производственного опыта заводской молодежи, и вот один журналист посоветовал ему отыскать Семена Никаноровича. Семен Никанорович — яркий пример того, как затирают старых рабочих и как с ними не умеют гибко работать. Кстати, Семен Никанорович вовсю ругает нового директора нашего института, знает его чуть ли не с детства.

— Как не знать! — сказал Еремеев, выпив стакан водки и прихлебывая пиво. — Это дружок нашего нынешнего секретаря райкома. А секретаря, Федьку Макарова, я тоже с детства знаю. Обоих знаю. С Федькиным отцом приятелями мы были, всю гражданскую войну одной шинелишкой накрывались, спать укладываясь. Так вот! Товарищ Липатов, конечно, прибавил маленько от себя. Павла Колосова — чего же его ругать? А Федьку-секретаря, это да, он паршивец. Он мне строгий выговор влепил. Уж свои коммунисты были согласны на простой выговор. А он нет, строгача стребовал на бюро райкома. А я его, щенка, учил… Вот люди получаются какие…

— Слушай, — сказал Мукосеев. — Я тоже в гражданскую три года винтовку из рук не выпускал. Слушай, дай я тебя поцелую!

Они стали целоваться, потом выпили еще по стакану. Липатов пил интеллигентно, по половинке стакана, нюхая корочку хлеба, и тотчас захмелел, стал рассказывать об искусстве.

— Общеобразовательность слов, — заговорил он, — названий для общих представлений, их теоретичность, несоответствие ни одному единичному объекту утвердили учение о реальности идей как прообразах, прототипах бытия — идея воды, огня, человека, лошади, но не урода, паразита, горшка и тому подобного грубого. Видимое материальное подобие невидимых, но внутренне созерцательных идей: чувственный мир тел низшая реальность в сравнении с миром сверхчувственного царства идей, высшей реальности.

— Он что у вас, не того? — спросил Семен Никанорович, повинтив указательным пальцем себе висок.

— Давай, старик, выпьем еще, — сказал Мукосеев. — Ты толковый старик.

Борис Владимирович смотрел на происходившее вокруг него тупым взором. Все вокруг плыло, вращалось, вздымалось на волнах. Он думал о жене плетущего ересь Липатова, о Надежде Дмитриевне. Он не знал женщины несчастнее ее. Она двенадцать лет ходила в одном и том же, вылезшем, выцветшем меховом пальто, в чиненых-перечиненных туфлях, в старых платьишках. Она работала все, что могла: шила лифчики для продажи, вышивала диванные подушки, клеила абажуры. Но он, этот Липатов, пропивал и свою зарплату и заработанное ею, и жили они в голых, унылых комнатах, как на вокзале, ожидая поезда в счастливое будущее. А поезд все не приходил. «Чувственный мир тел — низшая реальность в сравнении с миром сверхчувственного царства идей; терпи», — говорил ей, напиваясь, Липатов. И она ему верила. Он еще говорил, что напишет гениальную книгу, она тоже верила и покупала ему бумагу, которую он потихоньку уносил и продавал.

«Бедная Надежда Дмитриевна», — сказал себе Борис Владимирович и покачнулся на стуле. Он чувствовал, что из низшей реальности скоро перейдет в высшую, в сверхчувственное царство идей, и что ему надо успеть выполнить все поручения Серафимы Антоновны.

— Мукосеев, — сказал он, позабыв имя и отчество этого человека, — вам нельзя жить в ссоре с Серафимой Антоновной. Вы должны подружиться. Это необходимо и ей и вам. Слышите?

— Ребята, — сказал Семен Никанорович. — Вы хорошие ребята, с такими компанию водить можно. Так я что говорю? Это надо все спеть. Ну, начали!.. Ревела буря, гром гремел…

Через полчаса на соседнем с пивной пустыре, среди сухого бурьяна стояли Мукосеев и Семен Никанорович. В бурьяне, вынесенные с помощью официантов и любителей-добровольцев, лежали Липатов и Борис Владимирович.

— Ты, старый рабочий Семен Никанорович Еремеев, не суди по ним обо всех работниках нашей славной науки, — покачиваясь, держал речь над ними Мукосеев. — Ты о ведущих науку вперед суди по мне. Пятьдесят лет на земле, из них сорок восемь… сорок три… в боевом строю. Семи лет, друг мой, я уже батрачил на кулака-рыбопромышленника, своею собственной рукой добывал хлеб, создавал, как говорится, материальные ценности.

— Я на завод пошел позже, — заметил Еремеев. — Четырнадцати годов. Что с ними-то решим? — указал он на бренные тела.

— А что? Пусть лежат. Проспятся — встанут.

— Нельзя, сентябрь на носу, земля холодная, легкие застудят, — сочувственно говорил Еремеев.

— Нянчиться с ними, что ли?

— Машину надо нанимать да по домам везти. Вместе пили как ни как. Товарищей бросать не годится. Не по-рабочему это.

— Тоже мне товарищи! — Мукосеев плюнул.

— Раз вместе пили, значит товарищи, — твердил Еремеев, верный своей самобытной морали.

Известно, что мертвецки пьяные до крайности нетранспортабельны, переброска их с места на место — дело трудное, требующее много времени и сил. Первым кое-как доставили до дому Липатова, Мукосеев поднялся по лестнице, вызвал Надежду Дмитриевну. Надежда Дмитриевна хлопотала, бегала, волновалась, пригласила дворников, которые, ухватив за руки и за ноги, тащили ее мужа на пятый этаж. Он раскачивался в их руках и стукался низом спины о каменные ступени.

Серафима Антоновна из квартиры не вышла, нанимать дворников бегала ее молоденькая домработница. И пока та бегала, Мукосеев говорил Еремееву:

— Видишь, какая баба! Родного мужа продает. Про других говорить нечего.

— На таких бабах жениться не надо, — философически отвечал Еремеев. — Такие бабы пусть со стату;´ем каменным живут, который все стерпит. Мужик в их руки даваться не должόн. Дурак тот мужик, который этого дела не понимает.

4

У Оли было много свободного времени. Комсомольская жизнь на лето замерла, — аспиранты разъехались из города. Изредка только надо было ходить на заседания бюро райкома. Эти заседания Оля любила: там всегда происходило что-нибудь интересное, всегда услышишь новое.

Олино время распределялось так: часов до трех дня она занималась, листала книги, делала выписки. Решив, что из аспирантуры надо непременно уходить, надо непременно начать накапливать свой собственный самостоятельный опыт в жизни и науке, Оля все же не хотела оставить о себе такое мнение, будто бы она ушла, потому что не справилась. Ничего подобного: она оставит там множество материалов, которые будут свидетельствовать совсем об обратном. Заниматься, правда, очень не хотелось, Оля делала над собой отчаянные усилия и до положенного времени досиживала кое-как.

После трех она начинала готовиться к вечерней встрече с Виктором. Одно за другим перебирала платья, стояла перед зеркалом, обдумывала каждую деталь своей внешности.

После той встречи, когда произошла трагическая размолвка из-за какой-то девушки, уехавшей на Дальний Восток, Виктор позвонил Оле назавтра вечером.

Вечер был скверный. Оля и Павел Петрович сидели в кабинете, и Оля расспрашивала Павла Петровича, почему ушла Варя. Он ответил, что не знает, почему. Оля не верила и настаивала, и даже сказала, что кое-что слышала возле дверей. Настроение у нее было ужаснейшее. Весь день она ничего не брала в руки, ничего не делала, только ходила от окна к окну и вздыхала. Вздыхала она так часто и громко, что ей самой это было противно. С приходом Павла Петровича тоже вот не стало легче.

Они сидели долго, неоткровенные друг с другом, размышлявшие каждый о своем. Оля вздрогнула, когда зазвонил телефон, поспешно схватилась за трубку.

— Да, я вас слушаю, — стараясь говорить как можно холоднее и безразличней, ответила она, когда узнала голос Виктора Журавлева.

Они разговаривали несколько натянуто, но совершенно не упоминая того, что произошло накануне. Журавлев спросил, когда и где они встретятся — сегодня или завтра, лучше бы, конечно, сегодня. Оля хотела сказать, что больше никогда и нигде, но сказала, что ей все равно, — можно на берегу у моста, а можно и на бульваре, где живет он, Виктор. Павел Петрович спросил, когда она положила трубку:

— Шнуровкин, конечно?

— Журавлев, папочка! — ответила Оля с отчаянной смелостью. — Ты его знаешь, это ваш сталевар, который рубит расплавленную сталь рукой. Виктор Журавлев. Он мне нравится.

Так случилось впервые, что, услыхав от Оли имя нового ее знакомого, и еще, о боже мой, которому не только она, но который и ей нравится, Павел Петрович не нашел никаких ядовитых слов.

— Вот как! — только и сказал он.

Что он мог сказать еще?

Он представил себе мысленно этого Виктора Журавлева. Что ж, Виктор Журавлев был отличным первым подручным бригадира-сталевара. Еще в бытность Павла Петровича на заводе Журавлева готовили к самостоятельному бригадирству. Это, так сказать, производственная сторона, общественное лицо Журавлева. А что у него в душе, что в мыслях, в сердце — Ольге, должно быть, это видней, чем ему, Павлу Петровичу. Что можно сказать о человеке, видя его только возле мартеновской печи, только в прожженном бушлате, с черным измазанным лицом? Много ли могли заводские инженеры и мастера сказать в свое время о молодом слесаре Павлуше Колосове? Занозистый, дескать, шустрый паренек, работает хорошо, сообразительный. И только. А Леночка — отметчица с бетономешалки — могла бы о нем в ту пору рассказывать целые легенды, она их и рассказывала подругам, до самой своей смерти рассказывала.

— Да, вот как, — повторил Павел Петрович, подошел к отважно глядевшей ему в глаза дочери, видимо готовой к самой отчаянной борьбе за своего Журавлева, погладил ее по голове и отправился спать.

И вот пошли удивительные дни. Оля и Виктор ходят и ходят по улицам. Ни она, ни он не хотят ни в кино, ни в театр, ни на какие концерты. Жизнь, когда она завязывается в такой узел, который завязанным оставаться долго не может и непременно должен быть развязан, — в такую пору жизнь в тысячи раз острее, богаче переживаниями, волнениями, страстями, чем плод самой пылкой человеческой фантазии, представленный на театральных подмостках или на экране кино. Любовь и в наши дни нисколько не увяла, не угасла, не потускнела, не стала ручной и домашней. Любовь все так же способна ворочать горами, она так же способна и окрылять людей для взлетов под самое солнце и сбрасывать их в грязь и болота низменных чувств. Пусть нас не уверяют моралисты, что любовь — это сугубо личное, индивидуалистическое, которое якобы противопоставляется общественному. Нет, любовь — это общественное, потому что обществу нужны не тусклые, серые люди, унылые, как графленая бумага для бухгалтерских ведомостей, а люди, способные вечно цвести, не отцветая, вечно беспокоиться, не успокаиваясь, вечно расти, не старея…

Оля сразу увидела разницу между любовью и игрою в любовь. Это не было любовью, когда она могла обманывать своего сверстника и не приходить на свидание якобы только из тех побуждений, чтобы проверить его чувства; когда она могла говорить: «Этого не хочу, хочу другое»; когда, подставив щеку, или пусть даже губы для поцелуя у ворот, она вбегала весело в дом и требовала поскорее поесть, а то умрет от голода; когда она могла по две недели дуться на какого-нибудь Вадика или Юзика из-за сущего пустяка и не разговаривать с ним, пока он сто раз не попросит прощения у нее, хотя виноват вовсе не он, а она.

Все стало теперь по-иному. Не приди Виктор в назначенную минуту на свидание — Оля будет ждать его под дождем, под ливнем, во время извержения вулкана или всемирного потопа. К чести Виктора Журавлева, он никогда не заставлял ее ждать. Но пусть, пусть заставит, она подождет. Простившись с ним, расставшись только до следующего утра, на несколько часов, она страдала так, будто оставалась без него навеки; она не могла есть, кусок не шел ей в горло, она могла полчаса жевать какую-нибудь котлету, устремив глаза в одну точку и не слыша никого и ничего вокруг. Где тут за что-либо дуться на Виктора! Лишь бы только он на нее не сердился. Она готова делать для него все, все. Всем, чем он хочет, всем, чем она может, она будет каждый день, каждый час, каждую минуту доказывать ему свою любовь, нисколько не задумываясь над такими книжными вопросами: а стоит ли он ее любви, а за что она его любит, что в нем такого, что заставило ее его полюбить? Он сильный, красивый, умный — вот он какой для нее. И пусть отец не вздумает говорить, что он обыкновенный, что он парень как парень и только, мол, как все молодые парни, считает себя выдающимся гением современности.

Оля, как Журавлев ни сопротивлялся, однажды привела его официально знакомиться с Павлом Петровичем.

— Да мы знакомы, — сказал Павел Петрович. Он смотрел на Журавлева и на Олю так, будто у него болели зубы. Оле даже показалось, что он слегка застонал, когда в разговоре она случайно положила свою руку на руку Виктора.

Но за чаем они вдруг разговорились. Журавлев сказал, что Константин Константинович ставит его на днях бригадиром к новой электропечи, что он, Журавлев, сейчас усиленно изучает электросталеварение и с мартена переведен подручным на вторую электропечь.

Павел Петрович стал ему рассказывать об особенностях электросталеварения, Журавлев внимательно слушал и по временам делал такие замечания или задавал такие вопросы, из которых было видно, что он и сам многое отлично знает. Павел Петрович тогда спросил, читает ли он специальную литературу.

— Собрал целую библиотеку, — ответил Журавлев. — Сорок восемь книг. Все до одной по электросталеварению.

— А вы только книгами по электросталеварению не ограничивайтесь, — посоветовал Павел Петрович и стал называть авторов, читая которых Журавлев будет расширять свой кругозор по металлургии вообще. — Утыкаться, знаете, носом только в свое корытце очень вредно.

Журавлев всех авторов, каких назвал Павел Петрович, аккуратно записал в записную книжечку, переплетенную в зеленую кожу.

Когда Оля проводила его до парадной и вернулась в дом, Павел Петрович сказал ей, разводя руками:

— Ну что ж… Так вот… Разное бывает…

Видимо, он очень страдал оттого, что вплотную приблизился день, когда у Оли будет повелитель с неограниченной властью, которому она должна будет варить рыбные селянки и штопать носки.

В ответ на свое знакомство с Павлом Петровичем Журавлев решил и Олю познакомить со своей матерью. Он привел Олю к себе в воскресенье. Мать Виктора, Прасковья Ивановна, принялась угощать гостью пирогами. Оля, давясь, с трудом проглатывая куски, ела пироги, а Прасковья Ивановна все время незаметно рассматривала ее со стороны. Старая женщина чувствовала, что это не простая гостья, и своим опытным глазом старалась дать ей надлежащую оценку. И Оля чувствовала, что происходят смотрины. Она делала все, чтобы понравиться матери Виктора, хвалила пироги и варенье, расспрашивала, кто связал такую красивую скатерть из красных, зеленых и черных ниток, кто снят на этих портретах над комодом, что это за такие за красивые цветы, неужели искусственные, а до чего похожи на живые! Кто же их делал?

Потом Виктор извинялся, говорил, что все эти бумажные цветочки на комоде, открыточки на стенах, домодельные салфеточки — он сам понимает, какие они безвкусные и обывательские, но ему не хочется обижать маму, она привыкла так жить, может быть уж и немного ей осталось жить, зачем огорчать, зачем требовать менять привычки, привычную обстановку! Ведь ее, маму, уже не перевоспитаешь, а только обидишь. Верно? «Очень верно, очень верно», — сказала Оля, вспоминая свою маму, которую, конечно же, обижала своими глупыми критиками маминых милых слабостей. Мама очень любила бисквитный торт, а Оля никогда не упускала случая сказать, что от тортов толстеют. Мама становилась грустная, потому что она была и так полная и очень боялась располнеть еще больше. Мама любила щелкать подсолнуховые семечки. Оля всегда говорила при этом, что подсолнухи — грязь, мусор, разносчики инфекции, стыдно вести себя так старшему научному сотруднику, биологу. Это бескультурье, серость. А мама, конечно, и сама это все знала. И разве нельзя было простить ей эту маленькую слабость? «Да, да, — добавила Оля, — не надо обижать Прасковью Ивановну».

Оля чаще, чем прежде, стала вспоминать об Елене Сергеевне. Оле нужен был совет, Оле надо было рассказывать обо всем, что происходило у них с Виктором. Вот бы мамочка была жива. Милая мамочка…

5

Павел Петрович почувствовал, что какие-то неведомые силы принялись плести вокруг него паутину.

Федор Иванович, к которому Павел Петрович съездил в тот день, когда его вызывал в горком Савватеев, по поводу Вари высказался так: «Начни, Павел, с того, что успокойся, не горячись, дело требует серьезного обдумывания. Видимо, ты кому-то и чем-то не нравишься. Видимо, ты кому-то и в чем-то мешаешь. Взять тебя атакой в лоб у них силенок, видимо, не хватает. Вот берут в обход. Кричать сейчас: ерунда, чепуха, подлецы — это ни к чему не приведет. Надо обождать, противник себя обнаружит сам, будь уверен. И когда он себя обнаружит, мы за него и возьмемся. А пока молчи, соберись с силами, крепись. Девушку же эту, Стрельцову, предупреди, что, мол, так и так, вот какие пошли слухи, чтобы знала, чтобы не застало это ее врасплох. А главное — еще раз повторяю: молчи, работай как ни в чем не бывало. С ветряными мельницами не воюй, принимая их за злых духов. Надо найти злых духов во плоти».

Павел Петрович молчал, держал себя как ни в чем не бывало. Но чего это ему все стоило! Ему казалось, что каждый из сотрудников знает мерзкую сплетню, ему казалось, что все смотрят на него — кто с сожалением, кто со злорадством, кто с выжиданием: что-то, мол, будет дальше, чем-то это кончится?

Но если говорить полную правду, то Павла Петровича, пожалуй, значительно больше, чем сплетня, расстроило Варино признание в любви. Он чувствовал себя виноватым перед Варей вдвойне — и за то, что довел ее до этой любви, и за то, что не может ответить ей на любовь. В первую минуту, когда на столе была найдена Варина записка, он сказал было Оле, что Варю надо немедленно вернуть. Но уже через несколько минут размышлений говорил себе, что Варя поступила правильно, так будет лучше всем и прежде всего ей самой, она отвыкнет от него, забудет о нем, со временем успокоится и найдет другого человека. Из этих же соображении, когда Вера Михайловна Донда принесла ему назавтра Варино заявление, в котором было сказано, что Варя просит уволить ее из института, что она возвращается на завод, Павел Петрович написал на заявлении: «Освободить по собственному желанию». Ему за это попало от Федора Ивановича: «Ты сам расписался в своей вине, — говорил Федор Иванович раздраженно. — В руках твоих противников теперь превосходный факт: Колосов заметает следы, ликвидирует последствия». — «А черт вас всех знает, как с вами себя вести! — закричал Павел Петрович. — Ничего не делай, слова не скажи, только оглядывайся да оглядывайся!»

Они в тот раз сильно накричали друг на друга и почти поссорились.

У Павла Петровича было немало товарищей — и по заводу, и вот в институте наладились хорошие отношения со многими: с Баклановым например, с Ведерниковым, с обоими Румянцевыми, с мужем и с женой, даже с Белогрудовым, который захаживал к нему иной раз, чтобы высказать какую-нибудь новую теорию жизни. Павел Петрович мог бы пойти к брату Елены, к полковнику Бородину, можно же его как-нибудь изловить дома. Товарищей, добрых знакомых было, словом, много. Но друг, закадычный, истинный, с которым можно говорить о чем угодно, был один — Макаров. И если уж Макаров, Федя Макаров, стал на него кричать и обвинять его то в одной, то в другой ошибке, значит деваться больше некуда, надо сидеть дома подобно медведю в берлоге.

С Олей, конечно, тоже было совершенно немыслимо говорить о своих бедах и сомнениях. К ней пришла та счастливейшая пора жизни, когда во всей вселенной существуют только она и некий он. Павел Петрович видел это, он горевал от этого, но уже ничего не делал, чтобы помешать чему-либо, потому что понимал: ничему тут уже никто и ничто помешать не может.

Павел Петрович был один в нежданно разбушевавшихся событиях. Не было Елены, ушел из семьи сын, уходила, и фактически уже ушла, дочь. Семья перестала существовать. Глава ее вернулся к тому, с чего начинал жизнь лет двадцать семь — двадцать восемь назад. С той лишь разницей, что двадцать семь — двадцать восемь лет назад было несметное число надежд, желаний, устремлений, были энергия, здоровье, мальчишеская беззаботность. А теперь?

Он не ответил на вопрос, ему думалось, что теперь ничего, кроме чувства долга, у него не осталось, что он живет и будет жить, работает и будет работать только из чувства долга перед партией, перед народом, перед страной, которые вырастили его, воспитали, которые ему нужны и которым он нужен.

Неожиданно для себя он вспомнил о той теории доминанты, которую однажды развивал Белогрудов. Он снова сказал себе, что это отъявленная чепуха, что это очень вредная и скверная теория, ведущая к пассивности.

Но назвать для себя ведущую линию жизни, кроме линии верности долгу, не мог.

Павел Петрович приезжал во-время в институт, проводил ученые советы, беседовал с сотрудниками, строил жилой дом, реконструировал мастерские, улучшал лаборатории, — где же тут время думать о каких-то сплетнях! Павел Петрович начал было успокаиваться после сплетни о его отношениях с Варей.

Но вот поползла новая сплетня — о том, что Павел Петрович столь поспешненько перекинулся с завода в институт лишь потому, что из-за своей малограмотности он испортил на заводе ответственную плавку и ему грозило или предстать перед судом, или понести партийную ответственность, а может быть, и то и другое вместе. Об этой сплетне Павел Петрович узнал из анонимного письма, присланного ему домой по почте. В письме писалось, что он недоучка, выскочка, что ему не институтом руководить, а жактовской прачечной, что одно дело испортить плавку, другое дело развалить институт, что рано или поздно он попадет в тюрьму, и так далее.

Прочитав письмо, Павел Петрович сел в кресло, да так и просидел с восьми вечера до двух часов ночи. Он вспомнил за эти часы почти всю свою жизнь. Он вспоминал, как подписывался на первый государственный заем, который, кажется, назывался займом индустриализации. В ту пору Павел Петрович хорошо зарабатывал — рублей около двухсот в месяц — и подписался сразу на полтысячи. В заводской газете поместили его портрет и письмо-обращение ко всем рабочим, инженерам и служащим, что если они хотят видеть Советский Союз мощным индустриальным государством, богатым, процветающим, успешно строящим социализм, то пусть и они следуют его примеру, подписываются на заем. На другой день Павел Колосов, придя к своему верстаку, увидел, что в его ящиках нет ни единого ценного инструмента — ни микрометра, ни штангенциркуля, ни набора плашек и метчиков — ничего. А еще через день секретарь заводского партийного комитета, большевик с дореволюционным стажем, говорил ему, пригласив к себе в кабинет: «Дорогой товарищ Колосов. Ты хороший комсомолец, мы тебе верим, в наших глазах тебя не сможет очернить ни одна сволочь. Но и ты будь бдителен. Ты встал на общественный путь, на путь активной борьбы за новое. Этот путь не усыпан розами, на нем окажутся и гвозди, и шпильки, и удары дубиной из-за угла. Будь готов к ним, милый. Вот я на днях читал новое стихотворение поэта Маяковского: «Мы живем, зажатые железной клятвой. За нее — на крест, и пулею чешите!..» Понял? И на страдание, на муку будь готов и на беспощадную борьбу». Он подал Павлу Колосову клок бумаги, на котором нарочито корявым почерком было написано: «Вот которые у нас на заем по пятьсот рублей призывают, откуда они такие денежки берут? Портретики ихние печатаете, а что за портретиками — видеть не хотите. А поглядели бы. Знаменитый Колосов, пятьсотрублевщик, воришка он. Инструмент на барахоловке загоняет и вносит в заем. Так дело и идет — вроде из пустого в порожнее. Посмотрите: раскрадывают рабоче-крестьянское государство. За что боролись? За что кровь проливали? Буденновский конник Ф. Т.»

Прошло некоторое время. Украденный у Павла Петровича инструмент нашли — он был утоплен в строительном котловане, в котором месяцами стояла дождевая вода. Нашли и самого «буденновского конника» из подсобных рабочих, который оказался темной, уголовной личностью.

Все обошлось как будто бы вполне благополучно. Но сколько пережил Павел Колосов в те дни! Он как бы и в самом деле был поднят на крест и распят на нем ржавыми гвоздями.

Много вспомнилось Павлу Петровичу всяческих событий, пока он сидел в кресле, устремив взгляд в темноту, и размышлял о той паутине, которая качала плестись вокруг него в институте. В трудных, в очень трудных положениях бывал он за свою сорокатрехлетнюю жизнь, но в таком положении, в каком оказался теперь, еще никогда ему бывать не приходилось. Может быть, это все еще пройдет?

Но нет, из институтских щелей выползала и третья сплетня. С известием о ней пришел совершенно расстроенный Бакланов.

— Черт знает что, Павел Петрович! — начал он, входя в директорский кабинет. — Вокруг меня подымается мутнейшая волна. Пошли разговоры о том, что я ваш родственник, брат, сват, деверь, шурин — не знаю кто, и что поэтому вы прогнали прежнего главного инженера и заместителя по научной части Архипова и взяли меня, мало компетентного в вопросах организации научной работы. Я заготовил вот заявление, чтобы вы меня освободили от этих обязанностей. Я доктор наук, я профессор, я спокойно руководил группой, я преподаю в институте. На кой дьявол мне это заместительство!.. Да я…

— Успокойтесь, — сказал Павел Петрович, выйдя из-за стола к Бакланову, который стоял посреди кабинета и размахивал листком бумаги. — Никто никого не прогонял. У меня хранится письменная просьба Архипова, есть свидетели его неоднократных устных просьб об освобождении от должности, и, наконец, он сам имеется налицо. Какая галиматья! Что же вы разволновались?

Когда дело коснулось другого, когда надо было защищать не себя, а товарища, Павел Петрович преобразился. Он был готов ринуться в бой против кого угодно, лишь бы отстоять репутацию Бакланова.

— Кто это все вам сказал? — спросил он.

— Да вот как-то так, вокруг да около… — Бакланов покрутил рукой в воздухе. — Мой секретарь сказала: знаете, Алексей Андреевич, вот что болтают, будьте готовы ко всему. Спрашиваю, откуда ей это известно. Говорит, в столовой, за столиком услышала. Иди, лови их!

— А никого ловить и не надо. Работайте спокойно. Я сумею за все ответить, слышите, Алексей Андреевич!

— Хорошо. Слышу. Попробую. Но каков у нас народ!

— Не народ каков, и не у нас это только. Вы сделали хороший доклад, направленный против рутины в научно-исследовательской работе, против рутинеров, ищущих спокойной жизни, вы переворошили тематический план, вы многих подняли с их кресел, из которых они не подымались годами, — вот вам и результат. Рутина и рутинеры хотят жить и сопротивляются. Как иначе они могут против вас бороться? Не докажут же они, что вы не правы! Доказать недоказуемое невозможно. Следовательно, чтобы отдалить свой крах, они считают, надо очернить, сожрать вас. Авось на ваше место придет рутинер под стать им. Ну, а если и не придет такой, то, во всяком случае, получится выигрыш во времени. Пока новый человек осмотрится да разберется что к чему — времечко-то ихнее и протянется еще. Уж тут на все пойдешь.

Павел Петрович говорил, говорилось гладко и очень логично, и ему странно было, почему все еще продолжал волноваться Бакланов. Он не вспомнил о том, что вот так же с ним самим недавно говорил Макаров, говорил гладко, логично, а Павел Петрович продолжал волноваться и удивлялся, почему Макаров спокойно рассуждает, вместо того чтобы бить в набат.

В конце разговора Павел Петрович взял из рук Бакланова листок с заявлением, мелко изорвал его и бросил в проволочную корзину под столом.

— Забудем эту минутную слабость, дорогой Алексей Андреевич! — сказал он твердо, весело и энергично.

Проводив Бакланова, Павел Петрович принялся медленно расхаживать по кабинету. В глазах его была усталость. Ему хотелось лечь на диван и чтобы его унесло отсюда как на ковре-самолете куда-нибудь, где нет сплетен. Разве он так же, как Бакланов, не мог сказать: «Я спокойно руководил металлургией завода, я инженер, я отлично знаю свое сталеварение, на кой дьявол мне это директорство в институте!» Но Бакланов в партию вступил совсем недавно, а его, Павла Петровича, еще с комсомольских лет связала железная клятва, за которую «на крест, и пулею чешите». Он никуда не пойдет и никому не скажет о том, как ему тяжело и трудно. Он мог сказать об этом только другу беззаветному и верному, не сомневающемуся и не колеблющемуся, каким может быть только любящая женщина, он мог сказать о том только Елене.

В эти трудные дни его посещали самые различные мысли. Он подумал, например, почему писатели охотнее пишут о плохих руководителях, нежели о хороших, почему во многих книгах прогрессивный новатор-рабочий или молодой инженер непременно борется с отсталым директором, который стоит на пути прогресса этакой тупой глыбой? И почему считают, что надо реже писать о руководителях, которые делают свое большое, важное дело так же честно, с такой же энергией, с таким же огнем и жаром и ничуть не менее умно, чем новаторы-рабочие и молодые инженеры? Почему бы не разобраться как следует, во имя чего эти руководители часто не спят ночей и не видят свободного времени днем? Во имя чего они добровольно несут на себе бремя величайших забот и огромной ответственности? Во имя чего, учредив на своем предприятии Доску почета для лучших людей, они мирятся с тем, что на этой доске никогда не появляются их собственные портреты, — будто бы они сами уже никогда не способны ни быть передовиками, ни быть лучшими людьми? Во имя чего они согласны получать выговоры, всяческие взыскания, — да, да, да, во имя чего это все?

Размышлял так Павел Петрович о себе, о Федоре Ивановиче, о своих заводских друзьях.

Заводские друзья его не забывали. Они несколько раз приезжали за ним и возили на завод, знакомили с тем, как идет монтаж опытной электропечи, показывали карты различных технологических вариантов плавок стали по его, Павла Петровича, идее связывания и вывода в шлак водорода.

Однажды возле опытной печи Павел Петрович увидел Виктора Журавлева.

Константин Константинович сказал, что Журавлев — это и есть будущий бригадир, о котором Павлу Петровичу уже докладывали. Сейчас он учится, а с пуском печи начнет бригадирствовать.

— Вот ведь как получается в жизни, — сказал Павел Петрович, пожав руку Журавлеву. — Никогда не предполагал… А вы тут не приметесь черпать расплавленный металл пригоршнями? — спросил он совершенно серьезно.

Журавлев улыбнулся и ответил:

— Сами увидите, Павел Петрович.

Павлу Петровичу еще о многом хотелось спросить Журавлева; он хотел бы знать, как повелитель его дочери намерен повелевать ею, куда поведет он ее, по каким путям-дорогам, какие у него планы: на дальние ли пути или на короткие стежки через ближнее поле. Но он не спросил молодого сталевара об этом, как в свое время и его самого, молодого слесаря, ни о чем подобном не расспрашивал отец Елены, естествоиспытатель с живыми, умными глазами. Естествоиспытатель задавал молодому слесарю вопросы о надфилях, о драчевых пилах, о том, что такое «ласточкин хвост» и как его выпиливать.

Бывая на заводе, Павел Петрович порывался повидать Варю, которая вновь вернулась в лабораторию, но живет теперь не в общежитии, а стала угловой жиличкой у одной из сотрудниц института. Павла Петровича останавливал вопрос: зачем он пойдет, зачем ему надо видеть Варю? Казалось бы, для сомнений не могло быть и места: то есть как зачем? Вместе работали, жили под одной крышей, были добрыми друзьями, — как же не повидаться! И все-таки сомнения мешали ему пойти в лабораторию к Варе. Не надо ее тревожить, решал Павел Петрович. После ее отчаянного признания он относился к ней как к тяжело больной, которой вредны напоминания о ее болезни.

Но встреча все-таки состоялась, и совсем не на заводе, а на улице возле дома Павла Петровича. Ее нечаянно устроила Оля.

В один из вечеров, когда Виктор работал во вторую смену, Оля отправилась навестить Варю на ее новой квартире. Дома была хозяйка комнаты, говорить откровенно при ней было невозможно, и Варя предложила погулять. Они вышли на улицу. Оля рассказывала Варе о том, что происходило в ее жизни за последнее время; она сказала, что Виктор еще, правда, о женитьбе прямо не говорил, но и без слов видно, как сильно он ее любит, и, конечно, скоро скажет все-все; что она счастлива и даже никогда не думала, что у людей бывает такое счастье; что у нее будто выросли крылья, в аспирантуре копошиться она больше не может, подала заявление об уходе, ее ругали, но она настояла на своем, с первого сентября пойдет преподавать историю в школе, гороно направило ее в двадцать восьмую школу, где она сама училась, и там, оказывается, еще много старых ее учителей. Потом Оля принялась расспрашивать Варю, что у них произошло в институте, о чем с ней разговаривал тогда в кабинете Павел Петрович. Неужели из-за какой-то дурацкой сплетни Варя ушла из их дома? Без нее стало там пусто, худо и скучно, и хорошо бы, если бы Варя вернулась.

«Что там произошло, спроси, Оленька, лучше у Павла Петровича, — ответила Варя. — А вернуться?.. Нет, это невозможно». — «Я его спрашивала, — сказала Оля. — Он ответил: грязная история. И все. Не понимаю: папа, ты — и вдруг грязная история!»

Занятые тревожными разговорами, они незаметно дошли до подъезда дома, в котором так хорошо жилось Варе несколько месяцев; ноги сами принесли ее к этому подъезду, они уже привыкли ходить сюда.

Варя и Оля все еще стояли та тротуаре, когда подъехала машина и из нее вышел Павел Петрович.

— Здравствуйте, Варенька! — сказал он, и по выражению его лица было видно, что он хотел бы знать причину, которая привела Варю к его дому.

— Здравствуйте, Павел Петрович, — ответила Варя, чувствуя, что вся мертвеет, что сейчас превратится в механическую куклу, которая только и способна будет хлопать глазами да говорить «да» и «нет».

Машина уехала.

— Ах, беда! — сказал Павел Петрович, обернувшись ей вслед. — Папиросы там оставил. Может быть, мы зайдем к нам? — предложил он Варе. — Что это вы тут стоите?

— Нет, нет, — отказалась Варя. Не видав Павла Петровича десять дней, она воображала, что способна думать о нем спокойно, что способна грустно философствовать о горечи любви, на которую не ждут ответа. Но встретив его, она утратила способность философствовать и собирала все силы, чтобы не выглядеть онемевшей и парализованной дурой. — Мне надо домой, моя хозяйка рано ложится спать, и неудобно ее будить — топать, зажигать свет.

— Ну тогда, Оленька, будь другом, поднимись домой, принеси папиросы, — сказал Павел Петрович. — Они где-то в буфете.

Оля поняла, что отец ее нарочно отсылает. Она ушла обиженная и, демонстрируя, что для нее совсем не тайна, зачем понадобились отцу папиросы на улице, долго-предолго не возвращалась. За это время Павел Петрович и Варя сказали друг другу всего несколько слов.

— Мне попало от моих друзей, Варенька, за то, что я вас отпустил из института, — сказал Павел Петрович. — Не надо было этого делать.

— Надо, Павел Петрович. Не по одной причине, так по другой.

Он не спросил, какую другую причину она имеет в виду. Он сказал:

— И все-таки зря, зря.

Варя стояла к нему в профиль. Он рассматривал ее лицо в мягких линиях, спокойную, некрикливую прическу, видел, как медленно двигались ее длинные ресницы, и ему стало так жаль ее, отвергнутую, обиженную, что он готов был тут же на улице сказать ей: «Варя, милая, простите». Ему хотелось, чтобы она вернулась в дом, с нею там было хорошо, тепло и уютно. Теперь в холодные комнаты снова внедрялось нечто нежилое, с однообразным запахом. Как хорошо было, когда сна встречала его в прихожей или сидела за чаем. Не единственный ли она сейчас человек на всем свете, которому можно сказать все, который все поймет и ни за что не осудит, не станет на тебя кричать, читать тебе морали и ссориться с тобой.

Павел Петрович вздохнул. Варя взглянула на него, не поворачиваясь, только скосив глаза в сторону.

В это время вышла Оля и скучным голосом сообщила, что никаких папирос в доме нет.

— Что ж, придется дойти до киоска, — сказал Павел Петрович. — Может быть, мы вас, Варя, проводим до трамвая или до автобуса? Как ты, Оля, думаешь?

— Мне нездоровится, идите одни.

Оля попрощалась с Варей и исчезла в подъезде. Варя и Павел Петрович медленно пошли по улице. И снова не было разговора. После отважного Вариного признания по-настоящему можно было говорить только об одном. Об этом Павел Петрович говорить не мог, а раз не мог, то все остальные разговоры ни к чему, все они будут фальшивые, искусственные, вымученные.

Молча довел он ее до остановки автобуса, молча стоял возле нее в очереди. Никто не удивлялся тут их молчанию, потому что все в очереди молчали, думая каждый о своем.

Когда подошел автобус, Павел Петрович помог Варе подняться на ступеньку и смотрел вслед автобусу. В мыслях у него было неотчетливое и смутное; ему бы не хотелось, чтобы этот автобус уезжал, пусть бы он остановился вон там на углу и Варя из него снова бы вышла на улицу.

Но автобус исчез за углом. На перекрестке, где он поворачивал, взвихрился синий дым, и ветер донес до Павла Петровича запах горелого бензина.

Загрузка...