Глава седьмая

1

Дача Румянцевых находилась километрах в двадцати от города, в сухой, песчаной местности, поросшей соснами. Весь район этот назывался Ивановкой, а железнодорожный полустанок, к которому прилегала Ивановка, носил название Иваново. Среди сосен было разбросано множество дач, десятка два или три из которых принадлежало сотрудникам Института металлов. Построить дачи металловедам помог строительный кооператив, который организовался еще до войны и возобновил свою деятельность сразу же, как только война окончилась. Павлу Петровичу было известно, что стройка все еще продолжалась, что некоторые сотрудники все еще вносили средства в кооператив, и тот добывал материалы, нанимал строительных рабочих, приглашал техников и архитекторов. Было это удобно, менее хлопотно и значительно дешевле, чем строить индивидуально. Но Павел Петрович знал и другое: что в институте было несколько сотрудников, которые отказались от услуг кооператива, утверждая, что в нем сидят жулики, только и помышляющие о том, как бы погреть руки за счет ближнего. К таким не верящим в добро и бескорыстие застройщикам относились Харитонов и его жена. Они строили дачу сами, строили четвертый год, летом жили возле своей стройки в дощатой продувной сараюшке, простуживались, простуживали детей, болели, но не сдавались и не шли в страшные для них кооперативные тенета.

В Ивановку надо было ехать по асфальтированной дороге, проложенной через живописные холмы, через быстрые речки с каменистыми руслами и стеклянно-прозрачной водой; весь путь, включая остановки перед железнодорожными шлагбаумами, замедленный ход в дачных поселках и деревнях, занимал минут сорок езды на машине.

Лишь только выехали за город, за окраины, лишь только впереди открылись зеленые лесные просторы и в машину ворвался запах лугов, Павел Петрович почувствовал, как куда-то в далекое, в необязательное сами собой уходят заботы и треволнения, одолевавшие его в последние дни.

Да, в последнее время этих забот и треволнений стало что-то прибавляться. Особенно донимал секретарь партийного комитета Мелентьев. Два дня назад произошел просто отвратительный случай. На очередном партийном собрании разбирали персональное дело одного из младших научных сотрудников. Павел Петрович не согласился с решением партийного бюро вынести этому сотруднику выговор, потому что не увидел за ним никакого проступка — просто товарищ откровенно поговорил с секретарем партбюро и обвинил Мелентьева в том, что тот дает партийные поручения коммунистам, нисколько не считаясь с их склонностями, формально. Мелентьев увидел в этом протесте нарушение партийной дисциплины и раздул дело.

Когда Павел Петрович заявил, что он с решением партбюро несогласен, Мелентьев сказал:

— На партбюро, товарищ Колосов, тоже были несогласные со мной, но это ничего не значит. Большевистский принцип вам известен: меньшинство подчиняется большинству. А большинство было за мое предложение. Вы удовлетворены?

— Хотелось бы знать, какое большинство, на сколько голосов, — продолжал настаивать Павел Петрович.

— Не помню, — небрежно ответил Мелентьев.

— На два голоса! — крикнули из зала.

— Не помню, не помню, — повторил Мелентьев.

Короче говоря, партийное собрание не поддержало Мелентьева, и решение партбюро не прошло. За это решение голосовали лишь сам Мелентьев и двое из членов партбюро, в том числе Самаркина.

После собрания Мелентьев сказал:

— Так, так, товарищ Колосов. Противопоставляешь массу коммунистов партийному бюро. Ну что ж, посмотрим, чья возьмет.

Павлу Петровичу передавали, что назавтра Мелентьев весь день каждому, кто бы ни заходил в комнату партийного бюро, говорил одно и то же: «Хорош гусь наш директор. Ничего, повыщиплем перья! Не таких обламывали. Не будет хвост распускать. Мы не позволим ему свою личность противопоставлять коллективу, диктатора из себя корчить. Партия не любит зазнаек».

По мере того как машина отдалялась от города, Мелентьев и иже с ними отходили в сознании Павла Петровича все дальше и дальше. Природа и пространство благотворно влияют на мысли человека. Выехал из города человек, обремененный заботами и треволнениями, а к Ивановке подъезжал оптимист, видящий все в самых радужных колерах.

Институтский шофер знал адрес Румянцевых. Он подвез Павла Петровича к воротам в зеленом решетчатом заборчике с надписью: «Во дворе злая собака». У ворот гостя встретили хозяин и хозяйка. Павел Петрович сказал шоферу, что тот может уезжать домой, что он возвратится в город на поезде. Машина развернулась и уехала, Павел Петрович вслед за хозяевами с опаской вошел в ворота.

— Вы не бойтесь, дорогой мой! — сказал Румянцев, заметив его взгляды по сторонам. — Собака у нас чисто теоретическая. Нет у нас никакой собаки, ну ее к свиньям, укусит еще кого, отвечай тогда. Только надпись культивируем. Ну, это ладно. А вот интересно — вы перехватили чего на дорожку, Павел Петрович, или не очень?

— Ничего не перехватывал. Голодный.

— Вот и хорошо! Мы тоже.

Стол уже был накрыт на веранде с цветными стеклами, отчего сахар в сахарнице был зеленый, огурцы красные, хлеб пожелтел; никакие силы не могли только затмить естественного великолепия крупной, как яблоки, садовой земляники «Виктория», которой было наполнено огромное фаянсовое блюдо.

— Вы любите? — сказала довольная Людмила Васильевна, указывая на землянику. — Со сливками, а? Сама собирала. Встала в шесть часов.

— Сколько я вам хлопот доставил! — сказал Павел Петрович.

— А дачная жизнь из чего же и состоит? — ответил Румянцев. — Из одних хлопот.

— Между прочим, это правда, — подтвердила Людмила Васильевна. — Отдыха тут никакого. Утром встанешь чуть свет, едешь в город, в институт. Вечером приезжаешь поздно.

— А в воскресенье как грянут родственники, знакомые, друзья!

— Ну что ты городишь, Гриша, ей-богу! Не слушайте вы его, Павел Петрович. Вот странный, пригласит в гости, а сам начнет околесицу.

Распахнули окна, запах сосен вступил на веранду. В загородной прохладе елось все с таким удовольствием и аппетитом, как никогда не естся в городе. За окнами, в кустах, возились, кричали, пели птицы. Румянцев оборачивался по временам к окну, поджимал губы и издавал свист, очень похожий на птичий. Птицы откликались, прилетали на подоконник и с любопытством смотрели внутрь веранды.

Что-то задело Павла Петровича под столом. Он невольно дернул ногой и заглянул под край скатерти.

— Это ежик, наш Тришка, — оказала Людмила Васильевна. Ежик побегал по веранде и отправился во двор.

— Он у нас вместо кошки, — добавил Румянцев. — Здорово мышей ловит. Это Людочка называет его Тришкой. Я зову: Теоретик. Откликается, понимает.

За завтраком шел разговор обо всем понемножку, о серьезном не говорили. Но когда взялись за папиросы и устроились во дворе в шезлонгах, без пиджаков и галстуков, Румянцев принялся говорить об институтских делах. Говорил он, правда, очень осторожно. Павел Петрович, однако, отлично понимал все его иносказания и недомолвки. Румянцева многое не устраивало в институте. И бездельничество некоторых сотрудников, и раздутость иных авторитетов, и завистничество, приводящее к подсиживаниям, и топтание на месте при разработке важных тем, и отрыв от производства.

— Не понимаю, — сказал Павел Петрович. — Почему же вы не боролись за то, чтобы было иначе? Одна дирекция с делом не справится. Надо, чтобы весь коллектив участвовал в улучшении положения в институте. А вы, например, Григорий Ильич, всегда и всюду молчите.

— Ничего-то вы, Павел Петрович, вижу, не знаете. Было время, не молчал, говорил…

— Знаю, знаю, — перебил Павел Петрович. — Всю вашу эпопею с Мукосеевым знаю. Но ведь победили вы, почему же эта история закрыла вам рот?

— Победил? — сказал с усмешкой Румянцев. — А какой ценой, спросите! Каким напряжением нервов и сил! Вот они все и вышли, силы. И нервы истрепались. Не полезу я больше ни в какую драку. Я хочу жить спокойно, спокойно работать, готовить молодые кадры. Вот к чему я стремлюсь, и ни к чему больше.

Убрав посуду после завтрака, вышла на веранду и Людмила Васильевна с третьим шезлонгом. Она уселась поудобней, оправила платье на коленях, спросила:

— Я не помешаю вашему разговору?

— А чего там, разговор чисто теоретический, — ответил Румянцев. — Вот, говорю, не ты бы, не хватило бы у меня силенок, сдался бы перед супостатами моими, и неизвестно, что бы из меня сейчас получилось.

— Ну до чего он любит преувеличивать! — заметила Людмила Васильевна.

— Не преувеличиваю я, Павел Петрович. Это моя спасительница, обратите внимание. Дважды спасла меня. Первый раз на фронте, раненого. Второй раз вот тут, значит, в нашей институтской битве русских с кабардинцами.

— На фронте? — переспросил Павел Петрович. — Вы были на фронте, Людмила Васильевна? Неужели? Сколько же вам лет? Мне казалось, что нет и тридцати.

— Их и нет, Павел Петрович, — ответила не без кокетства Людмила Васильевна. — Еще далеко до них. Целых три месяца.

Павел Петрович принялся расспрашивать, потому что Людмила Васильевна была ему очень симпатична и все, что касалось ее, было ему интересно. Людмила Васильевна поломалась немножко, говоря, что в ее биографии ничего интересного нет, но потом принялась рассказывать так подробно, что рассказывала добрых два часа.

Родилась она в Ленинграде и весной тысяча девятьсот сорок первого года окончила девятый класс, ей тогда еще не исполнилось и семнадцати. Когда началась война, ее отец, агроном, работавший в пригородном совхозе, ушел в ополчение, вскоре погиб на реке Луге. Остались они с матерью. В декабре мать умерла от голода. Людмила Васильевна, голодная, истощавшая, качающаяся на тонких, как вязальные спицы, ногах, дотащила на саночках покойницу до кладбища, до братской могилы и похоронила там.

Что же было делать дальше, как быть, как жить? Она решила, что непременно должна пойти на фронт и отомстить за своих родителей. Она пришла в райвоенкомат. Никто ее никуда брать не хотел. Никому такой воин был не нужен. Все смотрели на нее и думали: вот сейчас повалится на пол и умрет. Какой-то солдат в драной, старой шинелишке пожалел ее, дал половину брикетика так называемого пшенного концентрата. Людмила Васильевна тут же на его глазах с невиданной быстротой сгрызла эту окаменевшую штуку.

С упорством ненормальной Людмила Васильевна ходила в военкомат каждый день. Однажды она услышала в одной из комнат разговор: «Нет у меня никаких машинисток, — говорил работник военкомата. — Откуда я их возьму?» — «А я что, сам сяду за машинку, что ли? — отвечал ему злой майор, которого Людмила Васильевна увидела, заглянув в приоткрытую дверь. — Раз формируете новую часть, обязаны дать весь штат!» Людмила Васильевна вошла в эту дверь без спроса. «Возьмите меня, — сказала она. — Я машинистка, я очень хорошая машинистка. Я хорошо печатаю». Ее появлению обрадовались и работник военкомата и майор, как потом выяснилось, только что назначенный начальником штаба вновь формировавшейся инженерной части. Быстренько оформили документы, тотчас же красноармейца Людмилу Вишнякову мобилизовали в армию, злой майор Семиразов повез ее на полуторке за город по дороге к Ладожскому озеру.

Она ехала и дрожала: что же будет дальше, как с ней поступят, какое дадут наказание? Полугорячечное состояние, в каком Людмила Васильевна доказывала, что она очень хорошая машинистка, прошло, и остался один девчоночий страх: что-то будет.

Приехали в лес, зашли в землянку, майор Семиразов показал ей машинку «Ундервуд». Людмила Васильевна тронула ее пальцем, заревела и во всем призналась. Майор ругался так яростно и зло, что она думала, он ее убьет. Но он не убил, а сказал: «Паршивая ты баба, ты меня подвела, всю часть подвела, такая ты, перетакая. Ну, ты у меня наплачешься за эту твою подлость». Он вызвал какого-то сержанта и приказал: «Поставить ее караулить помойку, черт побери!»

Да, красноармеец Вишнякова, прогнать которую из армии майор Семиразов был не волен, с того дня — и так полтора месяца — стерегла помойку за кухней. Помойку надо было стеречь потому, что на нее ходили голодные люди из блокированного врагом Ленинграда, рылись в отбросах и заболевали. Красноармеец Вишнякова стояла там с утра до ночи с тяжеленной винтовкой, которую она очень боялась и от которой руки у нее были в кровавых мозолях.

Красноармеец Вишнякова в зиму с тысяча девятьсот сорок первого года на сорок второй была, пожалуй, самым незадачливым красноармейцем во всей Красной Армии. То она заснет на посту, то потеряет затвор от винтовки, то винтовка у нее заржавеет. Злой майор Семиразов повторял: «Будешь знать, как людей обманывать. Второй раз не станешь проситься в армию». Произошел однажды и такой конфуз: красноармеец Вишнякова, когда среди ночи объявили учебную тревогу, выбежала из казармы в одних мужских кальсонах. Ватные брюки она спросонья позабыла надеть. Видимо, гимнастерка показалась ей платьем, она одернула ее и встала в строй. Надо сказать, что хохотали над ней лишь майор Семиразов да его подручный — старшина. Другие офицеры и солдаты ее жалели.

Потом, к весне сорок второго года, инженерная часть с берегов Ладожского озера перешла на Пулковские высоты. Людмилу Васильевну в теплый апрельский день здесь ранило осколком снаряда, и наконец-то она вырвалась из-под власти проклятого майора Семиразова. Из госпиталя ее уже не отправили обратно к нему, она осталась при госпитале, училась на курсах, стала медицинской сестрой.

После этого началась новая пора ее военной жизни. Во время наступления, уже зимой сорок четвертого года, где-то под Псковом медицинская сестра Вишнякова сопровождала транспорты раненых с передовой Однажды она везла две полуторки раненых, налетели фашистские самолеты, принялись обстреливать и бомбить мелкими бомбами. Обе машины вышли из строя, шоферов ранило, некоторых раненых снова ранило, троих убило. Она одна оказалась здоровой среди двадцати пяти стонущих, ожидающих ее помощи, надеющихся только на нее. Она перевязала тех, кому это требовалось, и стала ожидать на дороге попутного транспорта. Из леса вылетела машина. Людмила Васильевна пыталась ее остановить, но шофер промчался мимо, чуть было не раздавив отчаянную медицинскую сестру. Тогда она взяла у одного из офицеров наган и встала посреди дороги с наганом. Очередная машина остановилась под револьверным стволом.

Началась перебранка. Машина принадлежала гражданской организации, которая шла вслед за войсками и налаживала жизнь на освобожденных территориях. Шофер был подвыпивший. Вечерело, он не желал, на ночь глядя, связываться с опасной поездкой неизвестно куда, говорил, что не знает дороги, что сзади идут еще машины.

— Застрелю! — сказала Людмила Васильевна и почувствовала, что она действительно способна застрелить этого человека. Она подозвала офицера, которому принадлежал наган; офицер подошел, прыгая на одной ноге, потому что вторая была перебита; сказала ему, чтобы он в случае чего стрелял в шофера, а сама с помощью тех раненых, которые еще могли передвигаться, принялась перетаскивать остальных из разбитых машин в кузов гражданской машины.

Вскоре подошла еще одна машина, Людмила Васильевна остановила и ее.

— Поверите, — говорила она, обращаясь к Павлу Петровичу, — я в тот вечер и в ту ночь ругалась так, как наверно способна ругаться только целая сотня мужчин.

— Вот за что я ее и полюбил, — сказал со смехом Румянцев. — Я аккурат был тот офицер с наганом, я слушал эту ее… ну как бы сказать?., ну эту, что ли… речь… вдохновенную такую, обращенную к шоферам-саботажникам, и думал: вот это будет жена! С такой не пропадешь. И не пропал, Павел Петрович. Не дала пропасть.

— Я сидела в кабинке второй машины, чтобы она не отстала, чего доброго. Сидела рядом с шофером, — продолжала Людмила Васильевна, увлеченная воспоминаниями, — держала в руках наган, и когда шофер, которому не хотелось уезжать в ночь из знакомых мест, от своей постели, начинал канючить — вот-де мотор барахлит, или бензину, пожалуй, не хватит, — я ему говорила все, что слышала когда-то от майора Семиразова. И мотор переставал барахлить, и горючего хватило до самого того места, куда нам надо было добраться.

2

У Людмилы Васильевны была хорошая черта характера, очень важная для дачной жизни, — она умела всякий тяжелый, трудный, сугубо деловой разговор незаметно превратить в легкий и веселый. Павел Петрович и Румянцев, оставаясь одни, начинали все снова и снова об институтских трудностях, о неполадках, оба расстраивались, волновались; появлялась Людмила Васильевна — и весь этот мрак рассеивался. Одно только ее курносое лицо, с которого никогда не сходила улыбка, было способно изменить настроение любого; а еще был нежный девчоночий голосок и множество смешных историй, которые она рассказывала непрерывно. Павел Петрович только удивлялся, откуда они берутся у нее.

— Уже сколько лет живем вместе, так вот даже и я не знаю, откуда она их берет, — сказал Румянцев. — Выйдет будто бы на полчаса из дому, и уже готово, полдня может рассказывать, что она увидела, кого встретила, что узнала, и все получается смешное. А я хожу, хожу по улицам и не встречу-то никого, и никто мне ничего не расскажет, а про смех и говорить нечего, какой к шуту смех!

Павел Петрович смотрел на Людмилу Васильевну, слушал ее и про нее и не мог себе представить эту женщину, с наганом на дороге останавливающую грузовики или без страха перед всякими Мукосеевыми отправляющуюся в Центральный Комитет партии, чтобы доказать невиновность человека, который пал духом и сам уже стал сомневаться в своей невиновности. Откуда у таких женщин, казалось бы маленьких и слабеньких, вдруг берутся сокрушающие всё богатырские силы, и как нередко случается именно так, что перед трудностями, перед ударами судьбы спасовал мужчина и на борьбу с ними, защищая его, выступает женщина, причем далеко не всегда она уверена в том, будет он ей за это благодарен или нет. По-разному получается. Бывает так, что он любит ее после этого втройне, но бывает и так, что он не оценит ее усилий и жертв, скажет в конце концов: а кто тебя просил лезть не в свое дело, или вообще не заметит сделанного ею. Да, конечно, когда не оценит и не заметит, после этого, да, да, горько, обидно, больно. Но только после этого, а в то время, когда она решается вступить в борьбу за любимого человека, когда она вся в борьбе, ни о чем, что будет после, будут ли ей благодарны или неблагодарны, она не думает, ей это в ту пору все равно. Она совершает возможное и невозможное не во имя чувств к ней, а потому, что так поступать ей диктуют ее собственные чувства. Нет на свете никого бескорыстней истинно любящей женщины.

Так и проходил дачный день Павла Петровича: уйдет по своим делам Людмила Васильевна — вновь и вновь институтские переживания, вернется — переживания долой, веселая болтовня, состязание в остроумии, в умении рассказать что-нибудь посмешнее.

После обеда, отдохнув немножко, решили погулять по Ивановке и ее окрестностям. Павел Петрович был тут впервые, и поэтому ему все показывали и объясняли.

— Давайте сходим вот туда, через соснячок, — предложила Людмила Васильевна. — К той оградке. Если мы спрячемся в сосенках, то можем увидеть кое-что интересное.

Пошли соснячком, крадучись, тихо, как заговорщики.

— А вдруг он подумает, что мы что-нибудь такое замышляем, и пальнет в нас из ружья? — сказал Румянцев смеясь. Он был очень доволен тем, что участвует в явно мальчишеской затее.

У оградки остановились. За оградкой стоял старый, дырявый сарай, по всему участку вокруг сарая были раскиданы бревна, кирпичи, лежали кучи щепок, извести; известь от дождей растеклась во все стороны, как лава от вулкана. На бревне возле распахнутой двери сарая сидел Харитонов в зеленых трусиках и выцветшей голубой майке. Перед ним стояла его жена, Калерия Яковлевна, знаменитая, как пояснила Людмила Васильевна, своим языком. В институте шутили: если вы хотите, чтобы то или иное было немедленно известно всему городу, под строгим секретом расскажите об этом Калерии Яковлевне. Город будет оповещен в течение двенадцати часов.

— Дура, — ровным голосом говорил Харитонов, — опять накупила гнилья! Над нами и так смеются. — Он легко отломил истлевшую гнилушку от бревна, на котором сидел. — Чего ж ты делаешь-то? На что деньги изводишь? Что я тебе, госбанк, что ли? Или сам их печатаю?

— Понимаете, Павел Петрович, — зашептала Людмила Васильевна, — это у них ежегодно. Покупают по дешевке хлам, разные срубы, бревна, сумасшедшие деньги платят за перевозку, потом зовут строителей, плотников, те говорят: дрова! Стройте сами. Видите, у них едва-едва полсруба сложено, а денег они уже истратили, говорят, около тридцати тысяч. Он, бедняга, с ног сбился, зарабатывая их. Лекции читает, статьи пишет, чуть ли не в кино перед сеансом выходит рассказывать про доменные печи и о том, как надо варить чугун. Очень интересно!

— Не злословь, Людочка, — сказал Румянцев. — У каждого свой пунктик помешательства. У Харитоновых — желание приобретать все по дешевке, желание выгадывать где только можно. На этом они и прогорают.

Потом подошли к дачке с черепичной крышей.

— Здесь живет Белогрудов, — сказала Людмила Васильевна. — На лето загадка их таинственной жизни с женой прекращается. Зимой — вы это, наверно, знаете — они живут врозь, на разных квартирах. Ну, а на лето съезжаются сюда.

— Здравствуйте, здравствуйте! — раздался голос, и из-за кустов георгин, окружавших дом, поднялся сам Белогрудов. — Прошу, заходите!

Гостить в этом доме не входило ни в планы Румянцевых, ни тем более в планы Павла Петровича, который когда-то так резко обошелся с Белогрудовым за его панибратство. Но Белогрудов уже распахивал калитку, уже тряс руки всем троим, говорил, что он очень рад тому, что его не забыли, что он угостит гостей чем-то совершенно необыкновенным.

Ничего не оставалось делать, вошли в дом, в три тесные комнатки, сплошь уставленные полками с книгами.

— На дачу возите столько книг? — удивился Павел Петрович и взял с полки первую приглянувшуюся ему книгу старинного издания в кожаном переплете с золотым обрезом.

Белогрудов сделал такое движение, будто он хочет отобрать эту книгу у Павла Петровича. Но не отобрал. Явно смущаясь, он заговорил:

— Нет, что вы, что вы, Павел Петрович! Библиотека моя в городе. Это просто так, чепуха. Лучше вы не утруждайте себя, ничего интересного, клянусь вам.

Павел Петрович все-таки раскрыл книгу, которую держал в руках.

— Вот так штука! — рассмеялся он и прочитал вслух: — «Парижский повар, или Поваренная книга, содержащая в себе все относящееся к городской кухне, как-то: необходимые предварительные заготовления для оной: разные кушанья из мяса, дичи, домашних птиц и рыб… Соч. Альберта, главного повара кардинала Феша. Перевод с французского, 1829 год». До чего здорово — сразу на поваренную книгу наткнулся!

— Я же и говорю: все это чепуха, — повторил Белогрудов. — Ну, пожалуйста, не утруждайтесь. Какую книгу ни возьмете, все будет про то, про кулинарию.

Но Павел Петрович, несмотря на его просьбу, взял вторую книгу с полки.

«Музеум практических знаний гастрономии, поваренного искусства, приготовления и сохранения напитков, консервов, запасов и содержания погребов и разных секретов в домашнем быту… — читал он вслух. — Составлено и написано членами Общества бережливости господами Куманиным, Муратовым, госпожами Глинской, Гано, Авдеевой, Кустаревской и другими, в 15 частях. Москва, С. И. Леухин, 1883 год». До чего же это интересно! — воскликнул он и уже подряд брал с полок удивительные книги. Названия у них были такие: «Верный источник к сокращению домашних расходов», «Для неопытных хозяек советы», «Пир на весь мир. Подарок юным поварам и поварихам», «Что в рот, то спасибо! Поварское и кондитерское руководство для молодых хозяек», «На помощь небогатой хозяйке. 500 рецептов, испытанных путем 15-летней практики в роли хозяйки домашних обедов для людей небогатого класса. Киев, 1902 г.»

Рылись в удивительных книгах и Людмила Васильевна и Румянцев; все трое то и дело восклицали: «Послушайте только, послушайте!» И дальше шло описание какого-нибудь совершенно неслыханного и немыслимого блюда.

— Товарищи, товарищи! — упрашивал Белогрудов. — Вы же наглотаетесь пыли. Все не пересмотрите. Тут пятьсот томов на всех языках мира. Не выкинешь же их. Собирать начал еще мой дед, собирал отец. А я вот храню.

— А заглядываете в эти книги? — спросил Павел Петрович.

— Сознаюсь, грешен. Бывает. Это так, по воскресеньям, в порядке отдыха. Возьму да что-нибудь интересное и изготовлю. Этакую экскурсийку в минувшие века совершу. Сегодня, коли уж вы ко мне попали, то скажу вам откровенно, кажется удачно попали. Делается опыт по книге восемнадцатого века. Я приобрел индейку, сельдерею, ревеня, мускатных орехов… Готовить приходится, к сожалению, самому.

— А где же ваша жена, Евгения Михайловна? — спохватилась спросить Людмила Васильевна.

— Она? — Белогрудов вдруг застеснялся, даже немножко покраснел. — Она, понимаете, отправилась в ресторан. Она не разделяет моих увлечений. — Он поспешно ушел в кухню.

Румянцев сказал:

— Ну вот теперь понятно, почему они и живут-то врозь. Их разделяют эти книги и мускатные орехи с лук-пореем и сельдереем.

— А что же делать нам? — выразила недоумение Людмила Васильевна. — Мы же недавно обедали.

— Ну, попробуем, попробуем. Это даже чисто теоретически интересно, — сказал Румянцев. — Восемнадцатый век!

Белогрудов то появлялся, то исчезал. Был он в белом переднике, с засученными рукавами. Из кухни в комнаты проникал приятный запах.

Когда наконец хозяин пригласил гостей к столу, они, возбужденные этим запахом, пошли довольно охотно.

Кушанье оказалось потрясающим по вкусу.

— Боже! — воскликнула Людмила Васильевна. — От такого великолепия уйти в ресторан, к бараньим котлетам, к салату оливье! Не понимаю, как это можно?

— Ну ведь… — Белогрудов снова застеснялся. — Ну ведь такое получается не каждый раз. Разное ведь получается. Опыт, эксперимент, он может оказаться и менее удачным.

Румянцев посмотрел на него и принялся смеяться так, что его едва остановили, дав выпить холодной водички. Он утер слезы ладонью и сказал:

— Экспериментаторы во все века терпели. Но и те немало хватили горя, которые разделяли с ними жизнь под одной кровлей. Евгения Михайловна, сочувствую вам! — Он поклонился фотографическому портрету худенькой женщины на стене. — Вы как многотерпеливая подруга Галилео Галилея…

— Гриш-а!.. — дернула его за рукав Людмила Васильевна.

— Ничего, ничего, — сказал Белогрудов. — В общем, это правда, Евгении Михайловне нелегко. С общей, так сказать, общежитейской точки зрения и мне бывает несладко. Бывает, ешь такую гадость, что потом неделю ходишь зеленый.

В разговоре Павел Петрович сказал о том, что жилищные условия Белогрудова в городе, видимо, скоро улучшатся: строительство нового дома идет полным ходом, и Белогрудов, конечно же, может рассчитывать на квартиру в нем.

Белогрудов замахал руками:

— Пожалуйста, не беспокойтесь! Пожалуйста, ничего не делайте! Дело в том, что моя жена ненавидит коммунальное квартиры, у нее отдельная квартира из одной комнаты и кухни. А у меня две комнаты в коммунальной квартире, и я люблю коммунальные квартиры и ненавижу отдельные. Я люблю выйти утром на кухню, этак при подтяжках, с мылами и зубными щетками в руках, побеседовать с соседками, узнать у них различные новости, которые волнуют общество нашего города, выразить какое-нибудь неудовольствие по поводу того, например, что мои галоши кто-то сдвинул с места. В коммунальной квартире надо непременно затевать скандальчики, но небольшие и по пустякам. Тогда не назреет крупного, непримиримого скандала. Если вы, например, будете жить тихо, ни к кому не приставая, скромно, корректно, соседи это воспримут как высокомерие, как нежелание иметь с ними дело. Тогда вы, конечно, пропали. Вас возненавидят. Мелкие скандальчики служат громоотводом и укрепляют единство коммунальных жильцов. Я прекрасно знаю быт коммунальных квартир, я привык к нему, я его полюбил.

— Вы знаете, Александр Львович, — сказала Людмила Васильевна, — ваша речь мне напомнила одного товарища, о котором мне на днях рассказывали. Он тоже всю жизнь прожил в коммунальной квартире и много лет воевал за то, чтобы ему дали отдельную квартиру. Он писал всяческие заявления во все инстанции, он писал кляузы на соседей, старался выжить их из квартиры, которую мечтал захватить всю целиком себе. Он радовался, когда кто-нибудь заболевал: авось, умрет и освободит площадь, которую можно будет высудить для себя. Эта борьба превратилась в некую самоцель его жизни. Он изощрялся в способах и методах борьбы, жил ими, думал о них, лелеял их. И что вы думаете? Ему наконец дали отдельную квартиру в новом доме. Прекрасную квартиру. Но, видимо, было поздно. Лишенный привычного, с которым он сросся, без кляуз, борений и дрязг, он зачах в отдельной квартире и через полгода умер.

— Сколько ему было лет? — спросил Белогрудов.

— Около пятидесяти.

— Вот, вот, самый опасный возраст. Врачи утверждают, что от сорока восьми до пятидесяти четырех человек ни в коем случае не должен менять своих привычек, не должен менять образ жизни: ни бросать курить, ни задумывать вновь жениться или разводиться, ни вот, значит, даже переезжать на другую квартиру. Это его губит в таком возрасте.

— Ну что вы, ей-богу, сочиняете! — сказал Румянцев. — Вы типичный теоретик, Александр Львович. Но не лезьте вы в теорию. Учтите, что теоретикам всегда попадает больше, чем практикам. И это правильно. Практик, если и натворит ошибок, то это его индивидуальные ошибки, касающиеся его одного. А теоретик, если он черт чего натеоретизирует, это же на тысячи умов произведет воздействие. Под этим теоретическим воздействием не один человек, а тысячи людей натворят ошибок. Учтите, говорю, пожалуйста. Не теоретизируйте. Ошиблись, допустим, со своими индейками, ну ладно, в одиночку ошиблись, испортили себе одному желудок, сидите и один это дело переживайте. А вот с возрастом — поосторожней. Вы как пустите в свет теорийку, все, кому от сорока восьми до пятидесяти четырех, разволнуются, перепугаются. И начинается. Что бы человеку курить-то бросить, — нет, скажет, Александр Львович Белогрудов учит нас, что делать это нельзя, опасно, опасно.

— Так это же не я учу. Врачи.

— Потом доказывайте: врачи или не врачи. Кстати, я ничего подобного от врачей не слыхивал. И вообще я против, когда подо все, под всякую чепуху непременно теорию подводят.

— Ну как же! — сказал Павел Петрович, смеясь. — Без теории нельзя, без теории мы пропадем.

— Теория теории рознь, — возразил Румянцев. — И не говори ты, Павел Петрович, и не будем про это! — Он назвал Павла Петровича на «ты», и Павел Петрович увидел в этом знак доверия к себе, и от этого дружеского обращения ему стало приятно.

— Не против теорий надо восставать, Григорий Ильич, — заговорил Белогрудов. — А против того, что некоторые из нас, красиво теоретизируя, скрывают за этой ширмой полнейшее свое безделие, полнейшую свою творческую и научную неспособность. Многие из нас привыкли к размеренному ходу жизни. Ломать его никому не хочется. Всякая ломка связана с затратами энергии, умственных способностей, нервов, то есть самого себя. Мы дороги самим себе, мы бережем самих себя. Это я в порядке и критики и самокритики. Я бы давно мог восстать против того, что наш почтенный Красносельцев полтора десятка лет колдовал вокруг точек Чернова, повторял работы прошлого века. Я бы мог обрушиться на тех, кто лодырничает и лишь прикидывается ужасно занятым, обремененным. Но я не восстал и не обрушился, потому что в известной мере сам таков. Да, да, не смотрите на меня удивленно. Я правды не боюсь. Меня надо трясти обеими руками, как яблоню, тогда с меня посыплются зрелые яблоки.

— Опять теория, — сказал Румянцев. — Ну ни шагу без них.

— Это практика, практика! — крикнул разгоряченный Белогрудов.

— Я, товарищи, вы это знаете, сугубый практик, — заговорил Павел Петрович. — Но я, Григорий Ильич, прекрасно понимаю значение теории. И кроме того, нельзя никогда забывать об индивидуальных особенностях человеческого ума! Один ум прекрасно справляется с практикой, другой умеет сочетать и практику и теорию, ну, а третий вот во всю мощь развертывается лишь в области теории. Было бы глупо Ивана Ивановича Ведерникова заставить самого конструировать те станки и машины, которые сейчас создаются конструкторами по его идеям. Он неспособен сконструировать даже обычное колесо для обычной телеги. Это, конечно, не высшее достоинство для человека, но разве мало таких людей, которые способны только к теоретическим построениям? К человеческому уму и к человеческим способностям надо относиться по-хозяйски.

— Но вы однажды, мне передавали, иначе высказывались на партийном собрании, — сказал Белогрудов. — Вы сказали, что крупнейшие теоретики прошлого века были и выдающимися практиками — инженерами, конструкторами.

— Это наиболее желательное. — Павел Петрович засмеялся. — Это идеал. А разве мы не должны стремиться к идеалу?

Когда стало смеркаться, Румянцевы и Белогрудов пошли провожать Павла Петровича на поезд. Он уехал.

Возвратясь домой, Белогрудов застал там жену.

— Вот ушла, — сказал он. — А у меня гости были. Ели все с удовольствием, хвалили. Я видел, что это искренне, а не притворство.

— Интересно, кто же тут пострадал от твоих экспериментов?

— Во-первых, были у меня сегодня Румянцевы, и, во-вторых, был директор нашего института, Колосов, Павел Петрович.

— Колосов? — переспросила Евгения Михайловна. — Почему же ты меня не позвал, не пошел за мной, не послал кого-нибудь? Удивительный ты! Но странно, как ты примирился с ним? Ты же говорил, что никогда не простишь ему его хамства, того, что он с тобой не поздоровался.

— Приятнее ошибаться в человеке так: когда думаешь, что он хам, а он оказывается чудесным товарищем, чем когда думаешь, что это облако в штанах, а оно оказывается мерзопакостью.

У Румянцевых на веранде шел иной разговор.

— Мне ваш Колосов очень и очень нравится, — говорила Людмила Васильевна. — Я считаю, что нам надо с ним дружить. А то ходишь к этой своей жеманной Шуваловой, вечно фокусы, великосветские манеры, в карты до утра. Интересно, просто жуть! И разговоры такие ученые, слова попросту не скажет. А я вот заметила, настоящие умные люди никогда не умничают.

— Ну, Людочка, ты неправа, — возразил Румянцев. — Серафиме Антоновне у нас с тобой ума не занимать. Умная, умная, ты со мной не спорь. Наградил ее господь бог, и тут я тебя даже слушать не хочу.

— Может, и умная. Только умничанья у нее все-таки больше, чем ума.

В стеклянную дверь веранды постучали. Людмила Васильевна сказала:

— Да, пожалуйста.

— Вошла толстая девушка, — Людмила Васильевна знала, что это домработница Шуваловой. Молодая толстуха подала конверт Румянцеву, сказав:

— Просили дать ответ.

Румянцев разорвал конверт, пробежал глазами записку.

— О! — воскликнул он. — Аккурат для полного твоего удовольствия.

Прочла записку и Людмила Васильевна. Шувалова писала, что приглашает их на чашку чаю: собралось несколько хороших друзей.

Людмила Васильевна, не желая, чтобы слышала шуваловская девушка, увела Румянцева в комнаты и сказала:

— Надо отказаться. Я не хочу идти. У меня такое хорошее настроение, зачем его портить? А там оно непременно испортится. Я же знаю, что она приглашает меня только из-за того, что ты без меня не пойдешь. Я ей не нужна, женщин она не любит. Главное — начнутся проклятые карты. Поедешь завтра в институт с головной белью.

— Ты так меня упрашиваешь, Людочка, будто думаешь, что меня бог знает как туда тянет. А я вовсе и да пойду. Посидим с тобой, посумерничаем. Да кто мне, кроме тебя, на свете нужен, родненькая ты моя, рядовой солдат Людка Вишнякова! — Он поцеловал ее в глаза по очереди и сел к столу, написал Шуваловой записку о том, что прийти не может: Людмиле Васильевне, мол, нездоровится.

Толстая девушка положила записку в карман жакета, но пошла не домой, а к участку Харитоновых.

Харитонову, который при свете керосиновой лампы налаживал в своем сарае снасти для ловли раков, она отдала второй конверт. Тут, видимо, ей не было сказано ждать ответа, потому что она тотчас пошла дальше, к следующей даче. Харитонов сказал жене:

— На, прочитай.

— Не могу же я читать, — ответила Калерия Яковлевна. — Я же очки в городе оставила.

— Дура. Давай сам прочитаю. «Дорогие друзья…» Видишь, нас Шувалова в гости с чего-то зовет. Никогда не звала. А тут зовет. Пусть одна гуляет, я лучше раков пойду наловлю.

— Ты с ума сошел! — закричала, захлопотала Калерия Яковлевна. — Надо сейчас же идти, дурак! Болтаешь, сам ничего не понимаешь. К ней кого зовут? Только выдающихся. Попасть к ней в дом… Вот дурак, вот дурак! Раков! Тьфу!..

Они кричали друг на друга так, что их ребята, двое сыновей, Колька и Сашка, собравшиеся было спать, удрали в малинник, чтобы переждать там грозовую тучу. Калерия Яковлевна доказывала мужу, что он будет последним глупцом, если не пойдет к Шуваловой, если упустит такой случай.

— Ты много о себе думаешь! — кричала она. — Ты все должности перезанимал в институте, а вот коснись в гости к лауреатам, так нас и не зовут. В кои веки позвали, нос дерешь. Сейчас же собирайся! У нее знакомства в Москве, в Ленинграде, она захочет — все может. Она может поднять человека, а может и уронить. У нее рука в министерстве, в самой Академии наук, где хочешь.

Они уже собрались наконец. Они уже шли в потемках, а все еще ругались. Калерия Яковлевна доказывала Харитонову, что он, конечно, правильно держится секретаря парткома Мелентьева: Мелентьев тоже сила. Но нельзя пренебрегать и другими силами. Шуваловская сила попрочнее мелентьевской, и заручиться поддержкой этой силы потруднее. Мелентьев по долгу службы должен всех поддерживать, а Шувалову разве кто заставит кого-нибудь поддерживать! Не обязана. Поддерживает только кого ей вздумается. Нельзя упустить такой случай, надо заручиться ее поддержкой.

Харитонов шел мрачный. Особых выгод от посещения Шуваловой он не видел. Все равно денег она ему не даст, все равно надо будет бегать по городу и выступать с лекциями, писать статейки и рецензийки в издательствах на рукописи технических книг. «Едер ист зейнес глюкес шмидт — каждый есть кузнец своего счастья», — любил повторять Харитонов старую немецкую пословицу. Но всю жизнь бил он молотом мимо наковальни.

У ворот шуваловской дачи Харитоновы приняли вид благоденствующей счастливой парочки. Валентин Петрович даже взял под руку разряженную Калерию Яковлевну. Когда им навстречу вышел томный голубоглазый Борис Владимирович в полосатом костюме, они заговорили бодрыми голосами, Валентин Петрович смеялся, стараясь придать своему смеху многозначительность. Калерия Яковлевна, здороваясь с Шуваловой, потянулась целоваться. Серафима Антоновна мило улыбнулась, потом быстро ушла в свою спальню и долго брезгливо терла ваткой, смоченной в одеколоне, губы и щеку, которых коснулась своими губами Калерия Яковлевна.

3

Павел Петрович любил ездить в поездах и особенно в общих вагонах. Правда, в последние двенадцать — пятнадцать лет это ему удавалось не слишком часто. С возрастом Елену Сергеевну тянуло на жизненные удобства, а удобств в мягком или так называемом международном вагоне, говоря откровенно, куда больше, чем в общем да к тому же еще и бесплацкартном. А так как они всегда брали отпуск одновременно, Павел Петрович и Елена Сергеевна, и ездили на юг вместе, то и получалось, что в общих вагонах Павел Петрович мог устраиваться, лишь когда бывал в командировках и курсировал между Донбассом и Уралом, по дороге в Кузнецк или Криворожье. С командировочным удостоверением в кармане он, конечно, не упускал случая где-нибудь в Сызрани, на Лозовой, в Белой Церкви или на иной не менее знаменитой пересадочной станции ринуться со своим чемоданчиком к подошедшему поезду, забиться в такой бесплацкартный вагон, где можно лежать и на третьих полках, расположиться там и слушать, слушать, слушать, изредка слезая вниз попить чайку и самому вступить в беседу.

О чем только не говорят в общих вагонах дальних поездов, над какими только не бьются проблемами, каких только не решают вопросов! В отличие от всяких иных человеческих собраний и заседаний, на совещаниях в вагоне ставятся вопросы, которые касаются всех без изъятия сторон нашей жизни — от мельчайших заусениц личного быта до глыб государственного и мирового значения. Тут будет и критика в адрес председателя Псковского горсовета, у которого летом пыль метет по улицам так, что ходить надо зажмурившись или в автомобильных очках, иначе без глаз останешься. Будет и рассказ о том, как в голой степи строили город, которому и названия еще нет, а уже в нем семьсот домов с водопроводом, три кино и завод, такой громадный, какие и на Урале не на каждом шагу. Будет тут длинное повествование мужа, от которого убежала жена, бросив троих детей, и вот он теперь сам и мать, и отец, и нянька, и постирушка, что хочешь, и готов жениться на вдове, у которой тоже есть дети, и не знает ли кто такую. Рядом пойдет рассказ о молоденькой красавице — медицинской сестричке, которая подобрала на войне инвалида без ног, привезла к себе на родину, вышла за него замуж, и живут они нынче душа в душу, всем соседям на зависть. Будут даны полные комментарии к заявлению американского президента по поводу политики «с позиции силы»; после них стратеги с медалями на груди за отвагу, за Будапешт или Берлин, споря и ссорясь, примутся составлять блестящий план разгрома банды Чан Кай-ши, засевшей на острове Тайвань; потом поговорят об урожаях, о воспитании детей, о том, что для грузового и пассажирского сообщения надо шире использовать средние и малые реки, зря они пропадают. Поговорят о положении в Индо-Китае, об очередной смене французского или итальянского правительства, посочувствуют народам этих стран, — и так будет разматываться, разматываться клубок жизни со всеми ее горестями и радостями, со всеми недоумениями и неустройствами, со всеми надеждами и верой в будущее. Проедешь сутки-вторые в общем вагоне — и словно заглянул в сердце народа, в его думы и помыслы.

Возвращаясь из подобных поездок, которые от года к году удавались ему все реже и реже, Павел Петрович входил в дом каким-то просветленным, рассказов у него после этого хватало на несколько месяцев, примеров всяческих из жизни — на добрый год.

Пригородный поезд — это совсем не то, с поездом дальнего следования его не сравнишь. Но все равно и в нем интересно.

Павел Петрович в открытое окно помахал рукой Румянцевым и Белогрудову, две девушки потеснились, уступая ему место рядом с собой, он сел и сразу же стал осматриваться и прислушиваться, о чем вокруг него говорили. В вагоне стояли гул, шум и смех, потому что ехало много молодежи. Павел Петрович спросил своих соседок, откуда они едут; девушки сказали, что из Тетерина, где их курс проходит летнюю практику по топографии, что в понедельник у них выходной, вот они и отправились в город погулять.

В противоположном конце вагона расположились студенты, которые пели песни, неведомые Павлу Петровичу. Была тут песня с такими строфами, которые он, не удержался, записал:

Ночь мы прогуляем, день мы промотаем,

А потом не знаем ни бум-бум.

Выпьем за гулявших, выпьем за мотавших,

Сессию сдававших наобум.

Другая группа студентов запела, стараясь заглушить первую:

Крутится, вертится теодолит,

Крутится, вертится, лимбом скрипит,

Крутится, вертится, угол дает,

На две минуты он все-таки врет.

Я микрометренный винт повернул,

Я одним глазом в трубу заглянул,

Вижу вдали, там, где липа цветет,

Девушка в беленьком платье идет.

Мигом влюбился я в девушку ту,

Отфокусировал в темпе трубу,

И любовался я девушкой той…

Жалко лишь только, что вниз головой.

Первая группа тотчас усилила голос и ответила:

В первые минуты бог создал институты,

И Адам студентом первым был.

Он ничего не делал, ухаживал за Евой,

И бог его стипендии лишил.

От Евы и Адама пошел народ упрямый,

Лихой, неунывающий народ.

От сессии до сессии живут студенты весело,

А сессия всего два раза в год.

Парни со студенческими погонами на тужурках и в фуражках с белыми верхами пели дружно и самозабвенно. Одна старушка, когда певцы, начиная новую строфу, нажимали на голос еще сильнее, испуганно крестилась в окно, за которым, так как поезд через холмы шел медленно, не спеша проплывали в сумерках тихие сосны, и по их вершинам скользили розовые отблески ушедшего солнца.

Павел Петрович спросил своих молодых соседок:

— Это ваши товарищи?

— В общем, да, — ответила одна из девушек. — Все с одного курса, но из разных групп. Вот те мальчики, которые поют громче других, — это геологоразведчики. Они хотят казаться грубее, чем есть на самом деле. Они считают себя людьми суровой профессии, для которой неженки не годятся.

— Ну, а песни у них всегда такие?

— Нет, бывают разные. Бывают лучше. Это они, знаете, сегодня разошлись на радостях перед выходным днем.

Тут Павел Петрович заметил, что на скамейке против него сидит знакомый человек, который, поймав его взгляд, улыбнулся и поздоровался. Это был Ратников, молодой научный сотрудник, который занимался реконструкцией мартеновских печей. Павел Петрович подал ему руку и спросил:

— Тоже на даче гуляли?

— Нет, у меня мама в доме отдыха. Она — учительница. Съездил навестить.

Павел Петрович подумал о своей маме, которая всю жизнь работала, работала и работала, помогая отцу выращивать детей. Когда отец умер от воспаления легких в тысяча девятьсот двадцать седьмом году, она одна приняла на себя это бремя, одна выводила их в люди, двоих мальчишек и трех девочек. Она любила говорить, что когда-нибудь отдохнет, что когда-нибудь дети избавят ее от тяжелой работы. Но вот вышла замуж старшая сестра Тоня, уехала с мужем в Астрахань. Там у них родился ребенок, первый мамин внук, и мама поехала его нянчить. Потом вышла замуж вторая сестра, муж увез ее в Подмосковье. Подняв на ноги первого внука, мама поехала в Подмосковье подымать первую внучку. И так она перелетала от одного к другому, как старая орлица, которая не желает выпускать из-под крыльев птенцов своих, не желает признавать и верить, что птенцовы-то крылья давно стали сильнее, шире, размашистее ее собственных. Она нянчила и Олю с Костей. Так она и умерла на ходу, в движении, в труде, в жизни.

— Правильно, — сказал Павел Петрович Ратникову, — маму надо беречь. — Он говорил это не столько Ратникову, сколько себе, и мучился этим, потому что сам свою маму не умел поберечь и в те молодые, эгоистические годы не очень думал о ней, в голову не приходила тогда мысль, что мама в конце концов устанет от непрерывных трудов и забот и ее, придет час, не будет. Мама казалась вечной.

Грустные мысли пошли в голову Павлу Петровичу, но тут Ратников заговорил о работе, о том, что он на днях выезжает на заводы, на Урал, туда же едут еще несколько сотрудников. Работа будет развернута широко.

— Очень хорошо, — ответил ему Павел Петрович. — Очень хорошо. Если мы дадим производственникам обоснованные рекомендации да добьемся внедрения этих рекомендаций в производство, мы сделаем величайшее дело.

На привокзальную площадь они вышли вместе.

— Вы на какой номер, товарищ Колосов? — спросил Ратников. Павел Петрович посмотрел на часы — без четверти десять — и ответил:

— Я, пожалуй, пешком пойду. А то после дачного воздуха да сразу в трамвай, как бы не задохнуться.

— Можно, и я с вами пешком? Нам по дороге, вы ведь на Садовой живете, а я — рядом, на улице Мира.

— Пойдемте, — сказал Павел Петрович.

— Знаете, Павел Петрович, — говорил Ратников. — К вам один мой товарищ все собирается зайти. У него очень интересная идея. Он хочет предложить коренные изменения в конструкции мартеновской печи.

— Так что же он не заходит?

— А он, как и я, стесняется. Он думает: а вдруг это вопрос не научный, а чисто практический.

— Пусть приходит. Как его фамилия?

— Жерихов. Он придет.

Ратников довел Павла Петровича до самого дома.

Павел Петрович попрощался и стал медленно подыматься по лестнице. Он вновь вспоминал и продумывал все, что узнал, что услышал за этот день, показавшийся ему длинным-предлинным. Он думал о том, что некоторые вот утверждают: «Я вижу человека с первого взгляда», «Первое впечатление никогда не обманывает» и произносят другие гордые слова. Ничего этот первый взгляд не стоит. Прелестный, милый, добрейший, добродушнейший с первого взгляда человек, прямо-таки душа общества — при детальном исследовании, особенно если вместе с ним приходится попасть в трудное испытание, вдруг оказывается мерзавцем, а другой, с первого взгляда показавшийся ничтожным мизантропом, человеконенавистником, отлично пройдет такое испытание, встанет рядом с вами плечом к плечу, как верный и честный друг. А ведь не всегда приходит час испытаний, человек так и просуществует жизнь, не раскрывшись в своей сокровенной сути, так и обманув общество или не будучи им понятым. Павел Петрович вспомнил слова Пифагора, слышанные сегодня, кажется от Белогрудова: «Человека узнаешь только после его смерти». В этих словах было столько противоречивого и, наряду с какой-то правдой, которую отрицать трудно, скрывалось столько пессимизма, что Павел Петрович даже плюнул на каменные ступени лестницы.

Оля была уже дома, когда он нажал кнопку звонка. Но открыть ему первой вышла Варя. У нее был очень грустный вид, и Павел Петрович почувствовал угрызения совести: сам он весь день прогулял, а как тут они без него жили — за весь этот день ни разу и не подумал.

Оля выскочила из комнат возбужденная, радостная, бросилась ему на шею. Варя тотчас ушла.

— Что с ней? — спросил Павел Петрович.

— Не знаю, — весело ответила Оля. — Папочка, мы так сегодня хорошо провели день. Я познакомилась с очень интересной компанией! — Она принялась рассказывать о поездке на пароходе, называла какие-то имена, которые, якобы, должны быть хорошо известны Павлу Петровичу, потому что все эти ее новые знакомые с бывшего его завода. Она только тщательно избегала того, с чего началась эта прогулка и с кем она ее начала. О Журавлеве было сказано вскользь. Папа не мама, ему всего не скажешь, еще смеяться начнет. Поэтому имя Журавлева лишь мелькнуло среди других имен.

Оля не отпускала Павла Петровича от себя, болтала, трещала, ходила за ним следом по квартире. Павел Петрович забыл на время о Варе, но потом вновь вспомнил ее горестный вид и зашел к ней в комнату.

— Что с вами, Варенька? — спросил он мягко. — А вы как провели этот день?

— Обыкновенно, Павел Петрович, — ответила Варя тихо. — Сидела, читала, писала. Письмо писала. И еще заявление.

Павел Петрович не обратил внимания на ее последние слова, его больше поразило то, что в такой великолепный летний день Варя сидела дома не выходя.

— Ну, это безобразие! — сказал он. — Я же приглашал и вчера и утром — поедемте со мной, поедемте со мной. Увидали бы и услышали много интересного.

— Павел Петрович, — сказала Варя, выслушав его терпеливо, — прочитайте, пожалуйста, эту телеграмму.

Павел Петрович взял из ее рук бланк телеграммы и прочел о том, что Варин отец сильно разбился, упав с баржи, сломал несколько ребер и руку, повредил голову и сейчас лежит в областной больнице в очень тяжелом состоянии.

— Так вам надо же туда немедленно ехать! — сказал решительно Павел Петрович. — Это, кажется, в Новгороде, так? Двое суток езды поездом. Долго. Надо самолетом до Ленинграда, а там рукой подать. — Он пошел к телефону, стал вызывать аэропорт, справляться о самолете, о билетах.

— Почему же ты мне ничего не сказала? — подходя к Варе, проговорила слышавшая этот разговор Оля.

— Ты другая стала, Оленька, — тихо ответила Варя. — Разве тебе до меня! Зачем же я к тебе полезу со своими несчастьями?

— Как тебе не стыдно? — закричала Оля, чувствуя слезы в словах и в тоне старшей подруги. — Ты не имеешь права так говорить! Нельзя судить о человеке по его надутым губам. Мало ли что я надулась!

— Самолет будет в семь часов утра, — прокричал Павел Петрович из кабинета. — Билет обеспечен. Надо срочно подсчитать наши наличные средства. И в случае прорыва где-нибудь немедленно занять. У кого из вас есть богатые знакомые?

4

В тот час, когда в доме Колосовых подсчитывали наличные деньги, доставая их из недр всех карманов и сумочек, в Ивановке, на даче Серафимы Антоновны, вечер был в самом разгаре. Тут собрались Красносельцев, специально приехавший из города, затем Липатов, который снимал чердак у местной ивановской жительницы, затем Белогрудов, которого тоже пригласили запиской; были, как известно, еще Харитоновы, пришедшие первыми. Из женщин, кроме самой Серафимы Антоновны, здесь оказалась одна Калерия Яковлевна; должна была быть еще и Людмила Васильевна, но Румянцевы не пришли.

Калерия Яковлевна не скрывала радости, она сияла; в душе она себя весьма одобряла за то, что взяла на дачу свое лучшее платье, которое только что закончила шить. У Калерии Яковлевны было заблуждение, свойственное многим женщинам: ей казалось, что она хорошо шьет; еще до войны профсоюзная организация института, в процессе охвата безработных мужниных жен полезной трудовой деятельностью, вовлекла ее в кружок кройки и шитья. Там Калерия Яковлевна научилась самостоятельно портить ткани и так портила их по сей день. Самое страшное в положении таких доморощенных бесталанных портних то, что никто никогда не говорит им правды об их изделиях; все знакомые и друзья стесняются говорить эту правду, дабы не обидеть. Что бы Калерия Яковлевна ни сшила и что бы из своих изделий на себя ни надела, всё хвалят, в то время как сшитое портнихой-профессионалкой было бы критически разобрано и с полной откровенностью одобрено или забраковано. В итоге снисходительности знакомых Калерия Яковлевна ходила в ужаснейших одеждах, безвкусных и некрасивых.

Серафима Антоновна взглянула на платье Калерии Яковлевны, легонько усмехнулась, сказала: «Очень, очень миленько сшито. Неужели это вы сами? Боже, как я завидую людям, у которых такие золотые руки!»

Когда все собрались, она воскликнула:

— Сколько мужчин! — подозвала мужа и сказала: — Боренька, дорогой мой, не будут же гордые мужчины довольствоваться чаем. Хорошо бы открыть пару бутылочек.

Борис Владимирович ходил в погреб, ходил в кухню. На столе появилось несколько бутылок сухого вина и графины с водкой. Этот стол был виден через окна веранды, на которой все сидели в скрипучих прутяных креслах.

Дача Шуваловой выделялась из окрестных дач. Это не был ее собственный дом — много лет подряд Серафима Антоновна арендовала его в дачном тресте, — но зато это был великолепный дом: двухэтажный, с девятью комнатами, с обширным холлом и витыми, уютными деревянными лестницами, с башенками, погребами и гаражом. Говорили, что перед первой мировой войной его построил для себя какой-то архитектор, сбежавший в революцию за границу. Даже веранда в этом доме, и та не имела ничего общего с верандочками Румянцевых или Белогрудовых, тесных, скромных, простеньких. Тут был гладчайший пол из керамических плиток, по всему потолку из потемневшего клена шла резьба, оконные переплеты напоминали кружева, да и размеры веранды не могли не удивлять; кто-то сказал однажды: «Это же целый курзал в Ессентуках». — «Жить так жить!» — философски ответила Серафима Антоновна.

Когда сели за стол, хозяйка объявила, что очень жаль, но Румянцевых не будет, Людмиле Васильевне нездоровится, поэтому, наверно, не удастся сыграть в карты, ну что же, посидим так, побеседуем, и это, может быть, хорошо: ведь завтра всем рано вставать.

— Странно, — сказала Калерия Яковлевна. — Нездоровится! Я к ним сегодня забегала, все были здоровые. Наверно, выпили лишнего. У них сегодня гость был, прямо вы не представляете, кто!

Так как ее не спросили, кто же этот гость, она была вынуждена сама ответить на свой вопрос:

— Директор вашего института, товарищ Колосов. Меня с ним познакомили.

Белогрудов хотел было сказать, что никто там не перепивался, потому что ужинали-то Румянцевы и Колосов у него и ничего притом не пили; но он промолчал. Серафима Антоновна, услышав столь неожиданное известие, озадачилась было, но лишь на одно мгновенье — никто даже и не заметил, как вспыхнула и тотчас погасла ее растерянность, — а затем сказала улыбаясь:

— Дорогая Калерия Яковлевна, вы женщина, вы должны понимать и знать, как все переменчиво у нашего слабого пола. Сейчас мы здоровы, а через минуту — уже нездоровится.

— Это да, это да, — поспешила подтвердить Калерия Яковлевна. Она отличалась мощным здоровьем, могла ворочать бревна, катать бочки с цементом, но лишь тогда, когда никто этого не видел. При людях и особенно при своем Валеньке, стараясь вызвать его жалость к себе, она вечно страждала ногами, поясницей, головой, печенью. Валенька на эти страждания отвечал: «Ну вот и дура».

За столом шел тот разговор, который неизбежен в начале всяких пиршеств: «А это что — грибочки? Вы сами мариновали?» — «Где же сама, что вы говорите, Александр Львович! Белых грибов еще нету, идут пока что сыроежки да моховики». — «Будьте добреньки, передайте вон тот салатик. Нет, нет, другой, с крабами». — «Берите, товарищи, студень, очень рекомендую, дымком пахнет, чудесно». — «Все-таки русские столы соответствуют характеру русского человека! Размах! Вы помните у Чехова про одного француза, который попал в компанию к обжоре купцу?» — «Да, дико смешно». — «Боренька, а ты налей гостям. Смотри, у нас Валентин Петрович что-то грустный сидит».

Потом, когда выпили водочки и сухого, дело пошло веселее. Заговорили о новом в биологии, о содовых ваннах, которые якобы возвращают человеку молодость, о новинках художественной литературы, о недавней областной весенней выставке картин в Союзе художников. Тут заговорил Липатов, который считался крупным знатоком искусства. О нем говорили: лучший мастер кисти среди металлургов и лучший металлург среди мастеров кисти.

— Идеалистическая история, рассматривая развитие искусства как самодвижение духа, — заговорил он, — не знала никакой реальной почвы, но устанавливала единство искусств как проявление различных сторон деятельности духа и стадии искусства как стадии развития духа.

— Да вы закусывайте, пожалуйста, Олег Николаевич! — сказал ему Борис Владимирович. — Хотите ветчинки?

— Нет, не хочу. Я прошу понять, что пространство и время в искусстве, — продолжал Липатов, — неотрывны от образа мира, космогонии, в которых эмпирические элементы составляют необходимую, но включенную часть социального мышления.

— Олег Николаевич в молодости посещал искусствоведческие курсы и состоял в каком-то вольном обществе художников, — шепнул Белогрудов Калерии Яковлевне.

Калерия Яковлевна, с набитым ртом, кивнула ему в ответ. Ей очень нравился заливной поросенок с хреном.

— Пространство и время сюжета связаны с миропониманием, с пространством и временем космогонии и истории. Образ мира и образ художественный соответствуют один другому. — Оратор слегка покачнулся на стуле. Борис Владимирович поспешил сказать ему:

— Вы бы прилегли, Олег Николаевич!

— Зачем же, пусть говорят другие. Я все сказал.

— Нет, это странно, — заговорил все время сосредоточенно молчавший Красносельцев. — Я не знал, что профессор Румянцев водит компанию с нашим директором. Я считал Григория Ильича более принципиальным. Я считал, что он более предан своей науке.

— Извините, Кирилл Федорович, — перебил его Белогрудов. — А меня как вы считаете — предан я своей науке или нет?

— Безусловно. Вы честный человек. Твердый в своих убеждениях.

— Что же вы тогда скажете, если я вам сообщу, что Колосов был сегодня у меня и я его угощал индюшатиной.

— Что? — Красносельцев отложил в сторону вилку и нож, утер губы и подбородок салфеткой, поправил на носу очки с выпуклыми стеклами. — Вы шутите! — сказал он.

— Ей-богу, не шучу. И должен вам сказать, что Павел Петрович не произвел на меня удручающего впечатления.

— Меня не касается, какое он произвел на вас впечатление, — загрохотал басом Красносельцев. — Он как человек может быть ангелом во плоти, я отбрасываю все это в преисподнюю. Мне важно другое, важно то, что он по своей малограмотности в науке разрушает институт, деморализует старые кадры ученых. У него нет фантазии, нет полета, нет научного мышления, пусть наша уважаемая хозяйка на меня не сердится, ведь это ее друг, ее бывший протеже, пусть она меня простит, я человек прямой и откровенный.

— Вот я вам скажу, — вдруг, возвысив голос, заговорил Липатов. — Я вам вот что скажу: если взять Моцарта, то культовая музыка с ее контрапунктическим полифонизмом стоит у него на заднем плане и подчиняется лирико-акустическим движениям арии и менуэта. Я тут полностью согласен с Кириллом Федоровичем. Низкие голоса, басы в суетливых, неровных прыжках голоса дают неуклюжую голосовую жестикуляцию простонародных типов. Благородное лирическое движение в музыке дается тенором или сопрано в благозвучном и размеренном интонационном движении.

— Вам бы все-таки лучше прилечь, — повторил Борис Владимирович.

— Мне всегда дают подобные советы, — с пренебрежением ответил Липатов, — но я всегда от них отказываюсь и правильно делаю. — Он был вдребезги пьян, и никто не мог понять, когда же он успел напиться.

— Я тоже человек прямой и откровенный, — заговорил Белогрудов, отвечая Красносельцеву. — И мне кажется, вы преувеличиваете грехи Павла Петровича, и все оттого, что он, попросту говоря, зарезал вашу тему и не возбудил ходатайства об еще одном переиздании вашей книга.

— Ну что ж, и такая реакция с моей стороны вполне естественна: я человек, и ничто человеческое мне не чуждо. А вот в вас меня поражает слабовольное отношение к тому оскорблению, какое вам нанес Колосов.

— Это мелочь, и я тогда действительно вел себя не слишком умно. Я самокритичен, мне пятьдесят один год, я многое умею правильно понимать.

— Вы смотрите на мир через призму соусов и подливок.

— А вы через призму, замутненную желчью, это гораздо хуже. Желчь портит любые, самые доброкачественные продукты!

— Я добился-таки, он меня принял, — заговорил Харитонов, и уголки губ его задрались кверху. — Я попросил у него семь штук бревен, которые уже три года валяются за механической мастерской. И что он мне сказал? Он мне сказал: если бы вы, товарищ Харитонов, с таким рвением относились и к вашим прямым обязанностям, я бы вам раздобыл семьдесят семь бревен.

— И не дал! — закончила за мужа Калерия Яковлевна. Она продолжала сиять, она чувствовала себя в высшем свете, в обществе, в которое приглашают только избранных. Она была уверена, что ее Валенька теперь пойдет в гору, что ему и зарплату прибавят, и изберут куда надо, и бревен дадут. Она была уверена, что нити управления судьбами людей держит в своих покрытых кольцами руках эта красивая, статная женщина, Серафима Антоновна Шувалова, родная сестра самой фортуны. Калерия Яковлевна не верила, что у людей есть какие-то личные качества, которые и ведут к успеху или неуспеху в жизни, она верила только в фортуну, в счастье; о каждом, кто чего-нибудь добился, может быть, тридцатью годами напряженнейшего труда, она говорила: «Вот счастье-то кому привалило!» О своем бесталанном Валеньке, который и институт окончил лишь благодаря тому, что все четыре года заседал в профкоме и ему, как активному профсоюзному деятелю, делали всяческие поблажки и снисхождения, — о его фортуне она говорила: «Не везет, вот не везет и не везет».

Шувалова посматривала то на одного гостя, то на другого; ей было жаль, что не пришел умный, веселый Румянцев, она отлично понимала, что недомогание Людмилы Васильевны носит дипломатический характер, но никак не могла понять, какую роль во всем этом играет Павел Петрович, зачем он приезжал к Румянцевым.

— Дорогие мои друзья, — заговорила она, не глядя на Калерию Яковлевну, но убежденная в том, что та ловит каждое ее слово, — напрасно вы спорите и ссоритесь. И напрасно стараетесь чернить — вы правильно его называете так — моего друга, Павла Петровича. Его не чернить, а понять надо. У него очень сложные личные дела. Он влюбился в школьную подругу своей дочери. Девушка эта лет на пятнадцать-шестнадцать моложе его…

— Да что вы говорите! — ахнула Калерия Яковлевна.

— Да, да, — продолжала тоном дружеской снисходительности к слабостям близкого человека Серафима Антоновна. — Сердцу не прикажешь. Но, к сожалению, Павел Петрович совершает некоторые неосторожности. Он поспешил взять ее к себе в дом, с завода перевел ее к нам в институт…

— Да кто же это такая? — загудел Красносельцев.

— Стрельцова, конечно, — догадался Харитонов. — В вашу же лабораторию, Кирилл Федорович, заместителем заведующего сектором взяли. То-то я думаю: девчонка, никакого опыта, и вот тебе — замзав! Будто у нас своего народу мало.

— Стрельцова! — произнес Красносельцев. — Ну ясно теперь, откуда у нее такое самомнение. Совершенно ясно. Она уже меня взялась учить. Я удивляюсь, дорогая Серафима Антоновна, почему именно вы рекомендовали мне взять ее в лабораторию.

Все заговорили разом. В сумятице Липатов окончательно утратил ощущение времени и пространства и положил голову на стол, прямо в тарелку с объедками. Мужчины принялись его подымать, потащили в другую комнату на диван. За столом остались только Серафима Антоновна и Калерия Яковлевна.

— Надеюсь, милая Калерия Яковлевна, — заговорила Серафима Антоновна, — что все сказанное тут, особенно о личных делах Павла Петровича, останется между нами.

— Что вы, что вы, Серафима Антоновна! Конечно. Да разве я…

— Вот, вот. Я даже сожалею, что сказала лишнее. Ведь Павел Петрович мой старый друг. Но я надеюсь, я уверена…

— Пожалуйста, не беспокойтесь! Уж я — то умею молчать. Пусть мужчины не проболтают, а я — то…

— С мужчинами я договорюсь.

Мужчины вернулись, Серафима Антоновна повторила им все, что сказала Калерии Яковлевне, они тоже принялись уверять, что будут немы как рыбы. Только один Красносельцев сказал:

— А я бы не стал ничего скрывать. Я считаю, что Колосова во имя науки надо убирать из института, а для святого дела все средства хороши.

— Стыдно слушать! — сказал Белогрудов. — И вообще это глупо — бросаться от одного к другому. Хотите я расскажу вам одну восточную притчу?

— Просим! — воскликнула Калерия Яковлевна. Она совсем освоилась в новом для нее и таком ослепительном обществе.

— Это будет ваш очередной досужий вымысел, от которого никому никогда не смешно, — ответил Красносельцев. — Нет уж, лучше воздержитесь.

— Почему же, это будет смешно, — возразил Белогрудов.

— Если вся ценность чего-либо в том, что это смешно, значит цена ему грош, — твердо ответил Красносельцев.

— Ваше отношение к юмору, Кирилл Федорович, известно, — сказал Белогрудов. — Вы способны, наверно, смеяться только тогда, когда вас щекочут. Так вы в конце концов свихнетесь. Умственная работа требует гигиены, а мне один хороший врач сказал, что гигиена ума — смех, юмор. В старину смехом ограждались от злых духов. Злые духи дохнут от смеха. В некоторых странах даже на похороны приглашались отнюдь не плакальщики, а хохотальщики: чтобы душу покойника взяли не злые духи, которых от нее отгоняет смех, а добрые, привлеченные смехом.

— Хорошо, я похохочу на ваших похоронах, — злобно сказал Красносельцев.

— Противный вы человек, — ответил Белогрудов. — Вы со мной можете больше не здороваться, потому что я вам не отвечу. — Он встал. — Извините, Серафима Антоновна, за инцидент, но я ухожу.

Серафима Антоновна тоже вскочила, хотела его удержать, но он поцеловал у нее руку и ушел оскорбленный.

— Я вас перестаю понимать, друзья мои, — заговорила Серафима Антоновна. — Вы стали какие-то издерганные, нервные. Вы затеваете ссоры в то время, когда всем нам надо быть дружными, держаться тесно.

— Он любое серьезное дело способен превратить в ничто своими шуточками, притчами и так далее, — гнул свое Красносельцев. — Я сторонник активной борьбы и ликвидации всех и всяческих зол и не люблю пустопорожних разговоров.

Харитонов, между тем, тоже немало выпил, поэтому он сказал:

— Я бы на вашем месте, Кирилл Федорович, так сильно не якал, у вас есть такой недостаток — хвастаться через меру.

— Я бы на вашем месте, товарищ Харитонов, — оборвал его Красносельцев, — я бы помалкивал на вашем месте. Вы еще так мало дали науке, если вообще что-нибудь дали, вы пока только берете у нее, если вообще когда-нибудь будете давать.

— Окрик — не доказательство… — начал было Харитонов. Но Калерия Яковлевна с возгласом: «Валенька, Валенька, успокойся!» бросилась его обнимать.

Серафима Антоновна принялась успокаивать Красносельцева. Она его увела из столовой. Уходил он, говоря: «Мальчишка! Молоко на губах не обсохло. А тоже…»

Гости Шуваловой разошлись поодиночке, злые и недовольные друг другом. Во втором часу, когда все опустело и когда в доме слышался только стук убираемых домработницей тарелок да храп Липатова, Серафима Антоновна вышла на веранду, попросила Бориса Владимировича не зажигать свет и распахнуть все окна и устало опустилась в скрипучее кресло.

Через темную веранду к стеклам столовой, на яркий свет ламп, летели тучи мотыльков и толстых бабочек, иной раз их мягкие крылья скользили по лицу или рукам Серафимы Антоновны, она не отстранялась. Она думала трудные свои думы.

К ней подошел Борис Владимирович, встал рядом с креслом, постоял так, потом взял ее руку, поцеловал, погладил по волосам и сказал:

— Симушка, зачем ты это сделала, зачем наговорила того, чего не знаешь? И зачем солгала?

— Не твое дело, — тихо, но резко и холодно ответила Серафима Антоновна.

— Нет, это мое дело. Потому что ты моя жена. — «Хм…» — услышал он в ответ и заговорил с жаром: — Ну ладно, допустим, твои предположения о личных делах Павла Петровича верны, допустим… Я, правда, в это не верю, и уж, во всяком случае, болтать о них никогда бы не стал.

— Борис!..

— Ну не болтать, — поспешно поправился он, — рассказывать. Но все это ладно, допустим. Однако что же получается? Ты сама предложила Кириллу Федоровичу взять в лабораторию эту Стрельцову, ты ему расписывала ее как отличного работника, ты все это устроила, ходила к Бакланову…

— Не твое дело, — раздельно проговорила Серафима Антоновна.

— Мое, мое, мое! — закричал Борис Владимирович.

Серафима Антоновна стукнула кулаком по прутяному подлокотнику кресла, прутья визгнули. Борис Владимирович почти бегом устремился с веранды в столовую. Серафима Антоновна видела, как он там остановил домработницу, уносившую графин, и налил себе водки в бокал для нарзана.

Загрузка...