Во второй половине октября группа Бакланова и Румянцева заканчивала работу. Жаропрочная сталь для сверхмощной турбины была найдена. Она обладала всеми качествами, какие обусловливались правительственным заданием.
Это было крупным событием даже и не для такого института, который в послевоенные годы очень редко давал что-либо производству. Другой директор на месте Павла Петровича воспользовался бы случаем — и не было бы конца различным торжественным заседаниям, радиоинсценировкам, выступлениям в газетах. А Павел Петрович собрал всех сотрудников группы и попросту поздравил их с успешным завершением работы. «Будем думать, — сказал он, — что это не последнее задание, которое нам поручает правительство, и что мы еще много полезного сделаем для нашей советской промышленности».
За несколько дней до Октябрьских праздников институту выдали большую сумму денег для премирования работников, участвовавших в работе группы Бакланова и Румянцева. Бакланов, Румянцев, председатель профкома составили список наиболее отличившихся сотрудников; этот список обсудили в дирекции, на профкоме. Дважды приглашали на такие обсуждения Мелентьева, но он оба раза не пришел. Тогда Павел Петрович решил послать ему этот список с курьером. Мелентьев вставил две фамилии: Харитонова и Самаркиной. Но ни Харитонов, ни Самаркина в работах, за которые премировали институт, участия не принимали, поэтому их вычеркнули из списка, и затем Павел Петрович специальным приказом объявил о премировании сорока девяти сотрудников.
Седьмого ноября Павел Петрович стоял на трибуне на площади Революции. Из-под огромной, в три четверти неба тяжелой тучи, которая сеяла тихий мелкий снежок, вырывались яркие солнечные лучи; в них нестерпимо для глаз сверкала медь оркестров, пламенели флаги, знамена, транспаранты; снежок искрился, и над колоннами демонстрантов держалось в воздухе слепящее сияние.
Мимо трибун в слитном праздничном гуле музыки, песен, выкриков катился широкий людской поток; мелькали в колоннах поднятые руки, шляпы, платки, девушки взмахивали цветами.
Где-то там, среди этих людей, были друзья и знакомые, соратники, единомышленники. Перед Павлом Петровичем как бы проходила вся его жизнь. Он помнил первую для него демонстрацию на этой площади, когда они, школьники, шли тут парами, держась за руки, чтобы никто не потерялся, смотрели на штатских и военных, которые заполнили трибуны и кричали оттуда какие-то слова, — понять можно было только: «долой» и «да здравствует». Мальчишки и девчонки, едва изучившие таблицу умножения, тоже кричали в ответ: «да здравствует» и «долой».
Так и шла жизнь, так было и всегда: одно — да здравствует, другое — долой. Всегда была борьба, никогда не было бездумного спокойствия — не только тихих гаваней, даже и стремления к ним; никогда не было обывательского: хватит, поработал, пусть другие поработают; мелкое мещанское счастье не стучалось в душу ни до войны, ни после войны — там ему не было места, и не было для него времени. Сначала пришлось восстанавливать разрушенное войнами — империалистической и гражданской, потом надо было налаживать в стране все: восстановить и развернуть мощную тяжелую промышленность, коллективизировать сельское хозяйство, чтобы строить социализм и чтобы должным образом встретить новую войну, пружины которой все туже скручивались вокруг извилистой оси Берлин — Рим — Токио. Эта ось скорее была не осью, а коленчатым валом чудовищного танкового мотора. В противовес ей тоже надо было строить танковые моторы, самолеты, пушки, корабли.
Затем началась война, и надо было идти и идти по длинным дорогам отступления, сидеть и сидеть в окопах обороны, крушить, громить, окружать, преследовать противника на таком же длинном, тоже нелегком, но победоносном пути вглубь фашистской Германии. Ну, а потом потребовалось вновь восстанавливать, вновь строить, расширять, реконструировать — закладывать камни и фундамент коммунизма. Где уж тут, на этих крутых поворотах истории, на перевалах через ее хребты, на этих дорогах через ее зыбкие трясины — где тут место для мелкого мещанского счастья! Счастье всегда мыслилось большим, необъятным, и оно было именно таким, — таким оно приходило, его приносило время, его приносили успехи страны и победы народа. Разделенное на миллионы частиц, оно становилось личным счастьем каждого из тех, кого Павел Петрович считал своим единомышленником.
Павел Петрович следил за ходом колонн, по знаменам, по макетам изделий он узнавал, кто там проходит в эту минуту перед трибунами: текстильщицы ли, судостроители, паровозоремонтники, строители турбин, подъемнотранспортных сооружений, электрических машин, школьники или студенты, работники науки… Может быть, где-то там Оля, может быть, где-то там и Варя. Павел Петрович подумал о них, и пришла горькая мысль. Вот взять его, солидного человека, который, засунув руки в карманы хорошо сшитого дорогого пальто с бобровым воротником, независимо стоит на праздничной трибуне, человека, который может подойти к телефону, вызвать персональный автомобиль и ехать куда ему вздумается, человека, который руководит несколькими сотнями людей и под руководством которого успешно в очень короткий срок выполнено важнейшее правительственное задание, который получает крупную заработную плату, — вот он, этот человек! Люди видят его, благополучного, много достигшего, и, может быть, завидуют ему, думают: счастливец, живет как у Христа за пазухой. И никому в голову не придет, наверно, мысль о множестве бед, которые обрушились на этого человека, о тех силах, которые с величайшим упорством действуют против него.
Его уже несколько раз вызывали в горком, уже не к Савватееву, а к различным инструкторам, — вызывали потому, что в горком шли письма о нем, о Павле Петровиче; и в чем только не обвиняли его анонимные и не анонимные авторы писем! Красносельцев, например, утверждал, что инженер Колосов развалил научную работу в институте и дискредитировал научные кадры.
Из-за обилия всяческих жалоб Павлу Петровичу по временам казалось, что, может быть, все эти люди — авторы всех этих писем, а с ними и секретарь партбюро Мелентьев, — может быть, они и в самом деле видят такое, чего он, охваченный стремлением во что бы то ни стало перестроить работу института, не ощущает и не замечает. Были такие минуты, когда Павел Петрович кое в чем даже соглашался с авторами писем. Совершенно не мог он согласиться только с тем, что Оля вправе была уйти из дому. Да, он обнял и поцеловал в Олиной комнате Варю, да, обнял и поцеловал. Ну и что же? Если бы глупая девчонка знала, что с того вечера он с Варей больше даже и не встречался…
Варя ни разу не напомнила о себе за это время. Встретился он с ней только два дня назад, случайно столкнувшись возле электропечи в сталелитейном цехе, куда Варя принесла Константину Константиновичу листки анализов. Она вбежала в цех радостная: «Константин Константинович! Как замечательно! Восьмая плавка, и водород все вниз, вниз!»
В эту минуту она увидела Павла Петровича, смутилась и потупилась.
Они поздоровались, и Павлу Петровичу захотелось, сделать что-нибудь очень хорошее для этой девушки с мужественным сердцем и вместе с тем такой трогательно женственной.
Константин Константинович тут сказал: «Зря ты отпустил такого работника, Павел Петрович. — Он взял смущенную Варю под руку. — Милый товарищ директор научного института, Варвара Игнатьевна полную революцию совершила в вопросах контроля за ходом плавки». — «Изотопы?» — спросил Павел Петрович, обращаясь к Варе. Она утвердительно кивнула головой. «Удается?» — спросил он снова. «Не совсем, — ответила Варя. — Но в общем удастся. Если бы заводу такую экспериментальную базу, как в институте…» — «Создадим! — с жаром перебил Константин Константинович. — Будет такая база. Институту нос утрем». Варя улыбнулась его горячности. «Если бы это было так просто», — сказала она.
Павел Петрович улучил момент и, отведя ее в сторонку, спросил: «Варя, чем вы заняты в праздники?» В голову ему пришла мысль провести праздничный вечер с нею; по крайней мере, от нее он не услышит никаких попреков в том, что неправильно себя ведет, что совершает какие-то ошибки. Ей он сможет рассказать все, что накопилось у него на душе, чего не понимает даже Федя Макаров. С ней он может говорить почти так, как говорил когда-то с Еленой. Она все поймет. Павел Петрович не подумал о том, что вопросом о праздниках он может причинить боль Варе, он думал только о себе — он измучился тяготами жизни, он устал от одиночества, ему захотелось хоть нескольких светлых часов. Он ждал Вариного ответа. Варя ответила: «Еще не знаю, Павел Петрович, чем буду занята. Пока ничего определенного». — «Варенька, — сказал он. — Если можете, я вас очень прошу, давайте встретимся после демонстрации». На лице у Вари не выразилось ни удивления, ни радости, ни тревоги. Она подняла на Павла Петровича свои большие глаза и ответила: «Хорошо». Они условились, что будут ждать друг друга у моста через Ладу, что Павел Петрович придет туда сразу же, как только мимо трибун пройдет колонна завода имени Первого мая.
И вот Павел Петрович смотрел в колонны, искал глазами, где в них эта девушка с таким огромным запасом душевных сил. Шли и шли люди: шли старые металлисты, шли молодые ремесленники, шли юноши и девушки, и снова старики и люди поколения Павла Петровича.
Старики и люди поколения Павла Петровича шли спокойно, уверенно: они сознавали свое место в строю, они его завоевали, они его познали, они многое совершили и еще немало совершат. Это были труженики, солдаты великой армии труда.
Молодежь свои надежды и мечты изливала в песнях, в смехе, в радостных кликах.
Когда на площади появились знамена завода имени Первого мая, Павлу Петровичу показалось, что среди девушек и ребят он увидел Варю, мелькнула ее пестрая вязаная шапочка. Но пестрых вязаных шапочек в колоннах было так много, что Павел Петрович тотчас утерял среди них ту, которая показалась ему знакомой. Эти шапочки так громко и звонко кричали, так смеялись, им, видно, было так весело, что Павел Петрович загрустил. Он подумал: зачем, зачем он это все затеял, зачем он пригласил Варю провести этот день вместе? Не с ним, а с теми, с молодыми ее место. Там, там ей хорошо, это ее друзья, ее поколение, зачем он взялся портить ей жизнь, обремененный заботами человек?
Он решил, что не уйдет с трибуны до конца демонстрации и к мосту через Ладу не пойдет, переедет реку на пароходике, пусть Варя подождет-подождет, рассердится на него и уедет домой. Да, пусть она на него рассердится. Так будет лучше.
Решение было найдено, на душе стало спокойней. Павел Петрович ушел с трибуны, купил в буфете за трибуной пирожок и принялся его рассеянно жевать. К нему подошел директор его бывшего завода, Лобанов, и сказал, что он слышал об очень интересном деле, о том, что один из сотрудников института предложил новую конструкцию мартеновской печи, в которой факел пламени располагается не параллельно поверхности плавящегося металла, а идет на нее сверху вниз, вертикально. Павел Петрович ответил, что да, есть такой проект. Надо бы его проверить. «Давай у нас проверим, — предложил Лобанов. — Ведь это же действительно интересная идея». Они вытащили из карманов записные книжки и принялись в них чертить возможные схемы нового устройства мартеновской печи.
Так они простояли за трибуной до самого конца демонстрации, до тех пор, пока не опустели трибуны и вся площадь, усеянная бумажками, цветами, флажками. Только тогда попрощались, условившись непременно встретиться после праздников и продолжить разговор.
Подняв воротник, Павел Петрович шел по улицам среди группок отставших демонстрантов, которые свертывали знамена и транспаранты и спешили к грузовым машинам, ожидавшим их в ближних переулках. С медленного шага он незаметно для себя переходил на все более быстрый и к мосту через Ладу подошел как человек, который очень спешит.
Перед ним стояла Варя, озябшая на ледяном восточном ветру, задувавшем вдоль Лады. Туфли она промочила, потому что на мостовых и на тротуарах хлюпала слякоть от растаявшего снега. Но в глазах у нее было столько тепла, что Павлу Петровичу стало нестерпимо стыдно за его мысль удрать на пароходике через Ладу.
— Варенька, — сказал он, радуясь, что не сделал этого. — Надо непременно ехать к нам домой и сушиться.
Ехать было не на чем, все трамваи и автобусы были переполнены возвращающимися с демонстрации, такси не поймаешь. Решили идти пешком, но как можно быстрее. Шагая рядом, Павел Петрович посматривал на Варю. На ней совсем и не было той пестрой вязаной шапочки, которую он силился рассмотреть с трибуны, а была маленькая зеленая шляпа, которая хорошо шла к серому Вариному пальто.
Когда пришли домой, Варя вся тряслась от холода, у нее были совершенно мокрые ноги и посинели губы. Павел Петрович достал ей Олины валенки, поспешил затопить плиту в кухне, и они сели на кухонные табуреты возле кухонного стола. Варя постепенно согревалась, ей было хорошо и было все равно, что в ее жизни случится с нею дальше. Пусть через час, через тридцать минут Павел Петрович одумается, заставит ее надеть мокрые туфли и скажет, чтобы уходила. Она наденет мокрые туфли и уйдет. Но зато этот час или тридцать минут никто никогда у нее не отнимет.
Павел Петрович жаловался на Олю. Варя сказала, что Оля, видимо, уже стала женой Виктора Журавлева, во всяком случае живет она у Журавлевых, куда Варя заходила дважды. Там перегородили комнату дощатой перегородкой, такой — не до самого потолка, оклеили перегородку обоями. В одной половине… — Варя пожала плечами, — так, во всяком случае, говорит Оля… в одной половине живут она и мать Виктора Журавлева, в другой — сам Виктор. Этот Виктор Журавлев очень хороший молодой человек. Они будут хорошо жить. Придет время, Оля одумается и попросит прощения у него, у Павла Петровича, пусть Павел Петрович не огорчается, не мучается так, все будет хорошо.
Варя изо всех сил старалась утешать Павла Петровича. Но слушать ее Павлу Петровичу было невыносимо больно. У него не стало дочери, над силой и авторитетом отца взяла верх более мощная сила — сила любви.
В плите гулко трещали еловые поленья, за лето высохшие, как порох. От плиты шло тепло по всей кухне. Варины чулки, подвешенные над плитой, быстро сохли, от них перестал идти пар. Сушились и туфли, положенные на крышку от кастрюли. Варя была счастлива в этой странной бивуачной обстановке. А Павла Петровича вновь томило сомнение: зачем он привел Варю, зачем мучает ее?
Он думал, что Варя от него чего-нибудь ждет. А Варя ничего и не ждала. Она любила, была с любимым человеком, чего же еще ей надо? Разговоров? Не надо разговоров. Слов уверения? Не надо и этих слов. Он может молчать, сидеть и смотреть, как в отверстиях печной дверцы пляшет огонь, — пусть так сидит и молчит — она будет смотреть на него и запоминать, запоминать каждую черточку на его лице, каждое его движение, каждый жест. Он может бранить ее, ворчать на нее — пусть, она будет слушать и запоминать каждую интонацию его голоса. Что бы он ни делал — все хорошо, хорошо, хорошо.
Так прошли два часа. Павел Петрович устал от необходимости говорить, он устал от сомнений, от борьбы с самим собой. Он сказал откровенно:
— Я вам очень благодарен, Варенька, что вы пришли. Спасибо, большое спасибо. Но теперь вам, пожалуй, надо идти. Впереди еще целые полдня и весь вечер, вас, наверно, ждут ваши молодые друзья. Я виноват, что оторвал вас от них. Очень виноват и искренне раскаиваюсь.
Меж глаз на лбу у Вари собралась складочка — и это было все, чем она ответила на обидные, смертельно обидные слова. Но она была к ним готова. Она рассчитывала на полчаса, на час, а получила целых два часа. Она отвернулась, надела свои высохшие чулки и не совсем досохшие туфли, встала и пошла в прихожую. Она там надела шляпу перед зеркалом, Павел Петрович подал ей пальто. Варя попрощалась и вышла за дверь на лестничную площадку. Павел Петрович вернулся в кухню, в тепло.
Он не подозревал, что Варя все еще стоит на лестничной площадке, держась за перила. По щекам ее впервые за все время жизни в этом городе бежали слезинки. Ей было жалко Павла Петровича, она видела, что он страдает, она знала, что на него обрушилась клевета, от него ушла Оля, он один, одинок; откуда он берет силы переживать это все? Нет, она не ошиблась в нем, он человек, достойный великой любви, не какой-нибудь ее, Вариной, маленькой, девичьей, а великой любви таких женщин, о которых писал Некрасов, которые в самых тяжких испытаниях оставались верными своей любви и до последнего часа жизни стояли рядом со своими любимыми, поддерживая их, утешая и любя, любя, любя. Она не должна была уйти, не имела права оставить Павла Петровича в таком состоянии. Она поступила не так, как те женщины, она оказалась слабой, глупой, пустой.
Варя медленно шла вниз по лестнице, повторяя себе, что она слабая, глупая и пустая.
Минут пятнадцать спустя, подойдя к окну в столовой и машинально трогая рукой сухой листик увядшей розы, которую давным-давно никто не поливал, Павел Петрович увидел Варю. Она переходила улицу. Павел Петрович удивился: где же она была? У него дернулись руки — распахнуть окно и окликнуть, пусть вернется. Потом он подумал, что лучше спуститься и догнать.
Пока он так думал, Варя дошла до угла, оглянулась на знакомые ей окна и свернула за угол.
Павел Петрович вытер рукавом повлажневший лоб.
В тот черный день блужданий под дождем по мокрому городу Оля пришла к Журавлеву. Она позвонила ему из автомата в Торговом дворе. Журавлев был дома, потому что ту неделю работал в ночные смены. Оля сказала, что он ей очень нужен, что она его будет ждать, и она ждала, сидя на диване в посудном отделе главного универмага.
У прилавков толпилось много народу, больше женщины всех возрастов — от восемнадцати до семидесяти, от таких, которые еще только с сердечным трепетом думают о предстоящем замужестве, и до таких, которые собираются праздновать золотую свадьбу. Они рассматривали и покупали хрусталь — вазы, вазочки, кувшины, бокалы, рюмки, какие-то подносики и чаши. Они или выхватывали друг у друга из рук сверкающие всеми огнями хрупкие предметы и ссорились из-за них, или, напротив, мирно советовались, какая ваза красивее, какие рюмки практичнее, для чего можно применить вот тот цилиндрический сосуд.
Оле было странно видеть эту толчею, этот азарт покупательниц, слышать их разговоры. Кому нужны, думала она, все эти банки и склянки. Какая глупость обзаводиться, обрастать вещами. Неужели эти женщины не понимают, что в жизни может прийти такой день, когда вся чепуха, которой они так старательно окружали себя и так рабски ей подчинялись, утратит всякую ценность, превратится лишь в предметы горьких воспоминаний.
Журавлев вошел быстро, быстро пробежал вдоль прилавков, всматриваясь в покупательниц, увидел Олю и сел возле нее.
— Что случилось, Ольга? Ты совсем зеленая. Когда приехала? Почему не сообщила заранее?
Оля покачала головой из стороны в сторону, как бы отбрасывая все эти его вопросы за полной их ненужностью, и сказала:
— Витя, что делать? Ты мужчина, скажи… Я ушла из дому, я никогда в него не вернусь…
Виктор сказал, что он не одобряет ее поступка, но что она полностью, всегда и во всем, может рассчитывать на его помощь, что сейчас, например, он готов предложить ей половину своей комнаты, что он предлагает ей, не откладывая, пожениться, и сложный узел будет разрублен.
— Хорошо, Витя, — ответила Оля, выслушав его. — Я согласна выйти за тебя замуж. Не будем откладывать, ты прав. Но как все это оформлять, ты знаешь? Ведь куда-то надо идти, подавать какие-то заявления…
Они пошли к нему домой. Виктор сказал матери, что Оля будет жить теперь у них, что она его жена. Прасковья Ивановна обняла Олю, поцеловала, сказала какие-то слова, вроде «мир да любовь», потом принялась стряпать. Вечером пили чай с пирогами и вареньем.
Оля роняла в блюдечко с вареньем крупные слезы отчаяния. Не так она представляла свою свадьбу. Она думала, что это будет вроде того, как было в день рождения, — шумно, весело; будут папа, Федор Иванович, дядя Вася, все-все ее близкие, родные, милые. А тут только настороженная старушка да растерянный, смущенный Виктор. Все молчаливые, чего-то ожидающие.
В одиннадцать часов Виктор уехал на завод, в ночную смену; Прасковья Ивановна уложила Олю на его постель. Она переменила простыни и наволочки, но Оля все равно до самого рассвета слышала чужой, незнакомый запах и почти не спала.
Еще было сумеречно в окнах, когда Виктор вернулся. Он вошел, сбросил тужурку и кепку, вид у него был усталый, под глазами темными кругами легли синяки, но в глазах было что-то такое, от чего Оля сжалась под одеялом, у нее забилось сердце, и надвинулось ожидание чего-то такого, от чего может измениться вся жизнь человека. Он сел возле постели на стул. Прасковья Ивановна быстро собралась, сказала, чтобы ее скоро не ждали, у нее дел до обеда пусть сами себе тут чай готовят, повязалась платком и ушла. Виктор закрыл за нею дверь на крючок, вернулся к Оле, обнял ее, тонкую, дрожащую, и сжал с такой силой, что она почти потеряла сознание.
Через три дня комнатку, благо она была большая и имела два окна, плотники разделили дощатой стенкой, а маляры побелили потолок и оклеили стены новыми обоями. Оля упросила Виктора не брать в их комнату ничего из вещей Прасковьи Ивановны. «Давай начнем жизнь с ничего, — говорила она, — с двух чемоданчиков! Пусть никому ничем мы не будем обязаны, только себе». Поэтому у них было пусто, на наличные деньги они смогли купить кушетку, которая днем служила диваном, а ночью кроватью, круглый столик, который был обеденным, чайным, курительным и письменным попеременно, и четыре стула, простых, дешевых и некрасивых. Оля сказала, что если они когда-нибудь разбогатеют, то это все можно будет выкинуть, заменив новым, более удобным, красивым, дорогим.
Прасковья Ивановна не возражала против желания молодых быть самостоятельными. «Мы с Витиным отцом тоже с двух табуреток жизнь начинали, — сказала она как-то. — А потом заросли добром. У нас много чего было, да я попродавала, когда отец погиб, а ребята еще на ноги не встали. Кормить их надо было? Надо».
На счастье, она оказалась покладистой и не сварливой. Она любила где-то пропадать, ходила в кино, на вечера самодеятельности. Виктор рассказал, что в дни избирательных кампаний Прасковья Ивановна добровольный агитатор на каком-нибудь участке. Она ведь бывшая боевая активистка, женделегатка; во время гражданской войны работала в политотделе одной из армий, у нее именное оружие есть. Из нижнего ящика комода Виктор достал жестяной ларец. Там, в черной, лоснящейся, много ношенной кобуре лежал браунинг. На его рукоятке Оля прочла: «Товарищу Прасковье Самотаевой за высокую революционную сознательность и выдержку, проявленные под огнем врага. Военный Совет Н-ской армии. 7 ноября 1919 года». «Самотаева — мамина девичья фамилия, — пояснил Виктор. — У нее этот браунинг сколько раз хотели отобрать. Два раза уже отбирали. Она жаловалась товарищу Ворошилову, и ей возвращали. Она сказала, чтобы ей его в гроб положили».
Острота ухода из дому постепенно притуплялась. Виктор вновь заслонял собой все, что только могло быть в жизни нерадостного, неприятного, сумрачного. Он светил Оле, как солнце. Оля с радостью, с удовольствием вела свои уроки в седьмом классе «а», ей прибавили еще и седьмой «б» и седьмой «в». Она была занята в школе почти каждый день. После напряженного трудового дня втрое горячей были встречи с Виктором, за день у каждого из них накапливалось столько новостей, что разговоры продолжались далеко за полночь. В осенней темноте они шептали друг другу в самые уши, чтобы не только Прасковья Ивановна, но даже стол, на котором фанерка уже покоробилась, и противные стулья, от которых чулки так и рвутся, да, чтобы и они ничего не услышали из этих разговоров.
К Оле дважды заходила Варя. Первый раз, в одно из воскресений, она пришла без приглашения. Узнала на заводе адрес Журавлева и пришла. Варя не знала всей сложности Олиных переживаний. Она не могла не понимать, что Оля поссорилась с Павлом Петровичем. Но что ссора у них произошла из-за нее, из-за того случая на праздновании дня Олиного рождения, об этом даже мысль не приходила в голову Вари. Поэтому Варя так запросто и пришла к Оле, полагая, что они с ней попрежнему останутся в хороших, дружеских отношениях.
Но Оля встретила ее прохладно, Варя насторожилась, почувствовала неладное. Потом, правда, они разговорились о всяких планах, перспективах, о будущем, о том, что московский археолог, с которым Оля все время переписывается, следующим летом зовет ее снова в Новгород, в штаб экспедиции. Она, конечно, согласна. Виктор тоже возьмет летом отпуск сразу за два года и тоже поедет с ней.
Все время при этом разговоре в комнате был Виктор радостный, бодрый, энергичный. Воспользовавшись паузой в Олином рассказе, он отвел Варю к этажерке с книгами, и у них завязался разговор о металлографии, про которую Виктор узнал в техникуме. Потом они еще о многом говорили, что было хорошо понятно Виктору и Варе, но чего Оля не понимала совсем.
При прощании Оля не сказала Варе, чтобы Варя заходила. Варя это заметила. Прощание, как и встреча, было сухое, холодное. Не заметил ничего только Виктор. После ухода Вари он сказал, что Варя ему очень нравится, что на заводе ее хвалят и о ней уже была статейка в многотиражке и что напрасно Оля устроила драму из простых вещей. Как было бы замечательно, если бы Павел Петрович женился на Варе! Лучшей помощницы в жизни и в своем труде он никогда не найдет.
Оля на него обозлилась. «Может быть, она уже и в твою душу влезла? — сказала она. — Вот уж вправду в старину говорили о таких: подколодная змея».
Варя, которой было одиноко и которая все еще считала себя в дружбе с Олей, хотя ее и не звали, снова пришла к Оле через несколько дней. На этот раз Виктора не было, он работал в вечернюю смену. Оля проверяла школьные тетрадки, черкая в них красным карандашом. Варя видела, как она ставила такие знакомые знаки: «см.» «5», «3», «2», «3». Закрыв тетрадку, Оля сказала:
— Варя, мы уже не маленькие, давай говорить откровенно. Ты пришла зря. Я не хочу тебя видеть. Ты оказалась врагом нашей семьи.
— Но, Оля, — возразила Варя, — почему ты так говоришь? Милая Оленька… Люблю Павла Петровича только я, он-то меня не любит. С вашей семьей ничего не сталось. Я одна пострадала. Никто больше. Почему же ты такая злая и несправедливая?
Оля указала на портрет Елены Сергеевны, который был помещен на самой видной стене в комнате.
— Ни я, ни мама никогда тебе этого не простим.
Варя ушла и больше, конечно, уже не приходила. Об этих своих посещениях Оли и Виктора она и рассказала Павлу Петровичу в день Седьмого ноября. Она ему сказала еще тогда, что Оля пыталась делать такой вид, будто бы живет с Прасковьей Ивановной в одной из комнаток, а во второй отдельно живет Виктор.
Оля действительно почему-то стеснялась признаться Варе, что уже стала женой Виктора. Оля постеснялась сознаться в этом и Тамаре Савушкиной, которая тоже отыскала ее в квартире Журавлевых.
Это было в конце ноября. Тамара сказала, что всегда считала Олю умной, умнее многих других, и поэтому решила с ней посоветоваться по очень важному вопросу.
— Видишь ли, Оленька, — заговорила она, — я беременна, и через два месяца у меня будет ребенок.
Тут только Оля заметила, что Тамара очень толстая, и не нашла сказать ничего лучшего, как: «Поздравляю».
— Видишь ли, Оленька, — снова сказала Тамара. — Я твое поздравление принимаю, я буду очень рада этому ребенку. Но отца у него не будет, учти.
— Как так? — изумилась Оля, вспоминая толстого лысенького молодого человека, суетившегося вокруг чемоданов.
— Очень просто. Он от меня ушел. Если более точно, то его от меня увели. Так вот взяли за руку и увели. Тебе не противно слушать?
— Что ты, что ты, Тамара! Рассказывай, милая моя Тамара! — Олю удивлял спокойный, мужественный тон, каким разговаривала с ней Тамара, еще несколько месяцев назад веселая, не очень-то серьезная и болтливая, как сорока.
— Ну, тогда слушай, — продолжала Тамара. — Мы очень интересно путешествовали по Средней Азии, по пескам и пустыням. Жарились днем на совершенно невыносимом солнце, мерзли ночью в палатках, потому что эти горячие пустыни ужасно остывают ночью. Страдали от недостатка воды, я — то понимаю теперь, что это значит, когда хочется пить, а пить нечего. Словом, все шло хорошо. Экспедиция добралась на двух грузовиках и до Узбоя, о котором я тебе говорила, да ты и сама, историк, о нем знаешь. И там, представляешь, однажды утром, когда мы только что встали, подкатывают к нам еще два грузовика-вездехода, в них какие-то геологи. Из кабинки одной из машин выходит совершеннейшая обезьяна. Круглое такое лицо, вся трепаная… Правда, фигурка аккуратненькая. Но бедра… шириной с вашу вот эту кушетку, носик пуговкой, едва высовывается из-под дужки очков… Да, еще вот очки! Два таких громадных очка, за которыми хитренькие, смеющиеся глазки. Она увидела моего Михаила — и поверишь?.. Нет, ты не поверишь! Она простерла к нему руки, воскликнула: «Люлик!» Тьфу, черт возьми! Извини, что ругаюсь, но противно вспомнить: Люлик! И вот повисла у него на шее. Потом она увела его в барханы… А что я могла поделать? Бежать за ними туда, как идиотка и мещанка, и среди пустыни устраивать семейные сцены на радость шакалам? Они пробыли там где-то часа два. О чем говорили, что делали, я у Михаила так и не дозналась. Мне разъяснили другие из нашей экспедиции. Они сказали, что приехавшая обезьяна — это его бывшая жена, он женился на ней, когда и ему и ей было по восемнадцати, еще в институте, и что с тех пор он от нее не знает покоя. На мне он, оказывается, это уже на третьей женился. Со второй эта самая Зоя Арсентьевна, или, как ее все зовут, Зобзик, его уже давно развела. Мне сказали: бойтесь ее, Тамара, это змея, анаконда, кобра. Она сама выходит замуж по три раза в год, она геолог, ежегодно в экспедициях, и вот первым ее мужем в текущем данном отчетном году бывает тот, от кого зависит назначение в хорошую, денежную экспедицию, вторым — начальник партии, с которой она отправляется в путь-дорогу, третьим — тот, кто утверждает результаты экспедиции и от кого зависят премии. Со всех и отовсюду она сосет деньги. Она живет роскошно в Москве, блистает, ее зовут «пиявка в кружевах».
Тамара рассказывала, а Оля слушала, боясь шевельнуться: таким необыкновенным был этот рассказ.
Геологи уехали, уехала и Зобзик, все обошлось как будто бы вполне благополучно. Тамарины благожелатели, казалось, ошиблись в своих предостережениях. Но Тамарин Михаил, однако, изрядно изменился после этой встречи. Он нервничал, был рассеянным, стал грубить, чего до этого не случалось. И изо всех сил он принялся рваться в Ташкент.
Недавно, говорила Тамара, в октябре, ботаники попали наконец в Ташкент, откуда должны были начать обратный путь домой. В первый же день, как только остановились в гостинице, в номер к Тамаре и ее мужу явилась она, Зоя Арсентьевна. «Ну, Люлик, собирайся, у меня билеты на самолет!» — сказала она властно, никакого внимания не обращая на Тамару. Потом она соизволила заметить и Тамару и сказала: «Вы, цыпленочек, не горюйте. Вы молоденькая и простенькая, вам бы еще студентика, такого — с пушком на губах, а вы уже на чужих мужей бросаетесь. Нехорошо, цыпленочек. Люлик, ты ей оставь денег — на дорогу к папе с мамой. И к тому же у нее, кажется, животик… Что ты, дурочка, наделала! Люлик, у тебя есть деньги? Надо же ей еще и на аборт дать».
— Проклятый Люлик! — воскликнула Тамара. — Он вел себя как ничтожнейший из ничтожных, он ходил перед своей пиявкой на задних лапках! Я его тогда возненавидела. Любовь, Оленька, прошла. Я его нисколько не люблю и удивляюсь, как могла любить. Просто стыд, срам и позор! Словом, Оленька, они улетели. Я ехала домой одна. Теперь он вернулся, приполз ко мне на коленях, рыдает, говорит, что если бы я знала, какая власть у этой женщины над мужчинами, то я бы не только не злилась на него, а жалела бы, как жертву страстей человеческих. А я, Оленька, знать его не хочу, жить с ним больше не намерена, я ушла к папе с мамой, и пропадай он пропадом, будь он проклят, жертва страстей человеческих!
— Правильно, Тамара! — сказала Оля с некоторым страхом, потому что ей подумалось: а вдруг и Варя из таких роковых женщин, которые имеют страшную власть над людьми и с легкостью ломают чужие судьбы.
— Но я не об этом с тобой пришла советоваться, — продолжала Тамара. — Это дело решенное. Я хочу, чтобы ты мне рассказала, как ты устраивалась в школу. Я тоже хочу пойти преподавать. У меня, я чувствую, появились небывалые силищи. Наверно, от злости. Я буду очень хорошо учить ребятишек. Я всего добьюсь! Поверь мне. Я, знаешь, что поняла? Что нельзя вот так бросаться в жизнь, не определив свое в ней место. Видишь, прилипла к человеку, думала — на веки вечные, так сказать, сделалась бесплатным приложением к нему. Его не стало. И что же я? Ничего. Не хочу я больше таких случайностей. Расскажи мне, Оленька, все подробно: как ты работаешь, как преподаешь, как живешь.
Оля долго рассказывала ей о школе. Но она сказала и то, что, наверно, не всегда будет учить ребятишек. Она продолжит со временем научную работу, она увлеклась историей, она поедет летом в экспедицию.
— Может быть, и я со временем чем-нибудь увлекусь. А сейчас хочу работать, работать! — сказала Тамара. — Я горы буду ворочать. Я, знаешь, какая стала!
Тамара ушла, Оля просила ее заходить как можно чаще, а затворив за нею дверь, вспомнила то время, когда они с Тамарой учились в пятом классе, когда вместе готовились к экзаменам и, расхаживая по кабинету Павла Петровича, противными, девчоночьими голосами бубнили: «Камбий — это такая часть растения, которая образует… Камбий — это такая часть растения… Камбий — это… Камбий…»
Какая это была легкая и светлая пора жизни, пора камбия! И как все изменилось с тех пор, как выросли Оля и ее подруги, как много уже в их жизни произошло больших, навсегда оставивших в сердце свой след серьезных событий. На сердце появились первые шрамы; шрамов будет все больше с течением жизни, оно будет грубеть под ними, и уже никогда, никогда не вернется пора камбия, пора чистого-чистого сердца…
Оля сидела в своей комнатке до поздней ночи; уже улеглась спать Прасковья Ивановна, а Оля сидела. Она ждала Виктора. Она смотрела на часы и стояла у окна, вглядываясь в темень затянувшейся осени. Шел декабрь, и пора бы настать зиме, но с неба все еще дождило, а если выпадал снег, то сразу таял; было грязно и холодно.
Потом Оля не выдержала, надела пальто, боты, шапку и вышла на улицу, на бульвар, на котором когда-то несколько часов прождала Виктора. И снова она ходила по бульвару, всматриваясь в ту сторону, откуда с трамвая или с троллейбуса должен был появиться Виктор.
В ночную смену или к концу вечерней, как бы ты ни старался выспаться днем, всегда дремлется. Ревут электрические дуги, рокочет печь, гудят и позванивают краны — все это ночной порою сливается в твоем сознании в ровный, убаюкивающий шум, сознание расплывается и на какие-то секунды даже исчезает совсем.
В этот вечер дремать было некогда. В этот вечер шла особо ответственная плавка. Еще с полудня в цех пришли Павел Петрович, Константин Константинович, технологи, плавильные мастера. Они сами готовили шихту, сами осмотрели и проверили печь, и когда явился на работу Виктор, ему оставалось только начать плавку.
— Как чувствуете себя, товарищ Журавлев? — спросил Павел Петрович. Но спросил он таким тоном, что Виктору стало ясно: совсем о другом думает отец Оли, вовсе не о его самочувствии.
Виктор все же ответил:
— Хорошо, Павел Петрович. Можно даже сказать, отлично!
Павел Петрович обстоятельно рассказал ему, какую он, Виктор, поведет плавку, каковы ее особенности, чего от нее следует ожидать.
— Или мы сегодня нанесем флокенам решающий удар, или потерпим еще одно поражение, товарищ Журавлев.
И вот идет эта решающая плавка. В отдалении, куда не достигает жар от печи, сидят на ящиках инженеры. Павел Петрович им что-то рассказывает, они кивают головами. Виктор смотрит на Павла Петровича и размышляет. Он уже не раз говорил Оле, что она неправильно ведет себя по отношению к отцу, что ему просто неудобно соваться в такое дело, а не то бы он сам пошел к Павлу Петровичу и извинился за нее. Оля всегда отвечает одно и то же: «Отец изменил маме, изменил семье. Я не могу, понимаешь ли ты, не могу видеть его рядом с ней». С ней — это означало: с Варей. О Варе Оля стала говорить только так: она и эта. Виктор уверял Олю, что все это выдумки, что никаких отношений у Павла Петровича с Варей нет. «Да, нет? — со злой усмешкой отвечала Оля. — Вот по-твоему нет, а по-моему есть. Я собственными — собственными! — глазами видела. Давай лучше не будем говорить на эту тему».
Но разве можно не говорить на такую тему? Это же нелепо — дочь поссорилась с отцом из-за собственных выдумок; дочь бросила отца в одиночестве; дочь не желает с ним даже видеться. А отец-то какой замечательный!
Виктор часто встречается с Варей в цехе. Варя продолжает вести на заводе интересную работу, которую начала в институте. Она расспрашивает об Оле, о том, как они живут. Виктор сказал ей однажды по простоте душевной: «Что же вы не заходите к нам? Заходите». — «Спасибо, — ответила она. — Но это, кажется, исключено». И он мысленно согласился: действительно, исключено. Ольгу не переубедишь.
Разговорились они и о Павле Петровиче. Варя рассказала Виктору о том, какую роль сыграл Павел Петрович в ее жизни, как помог ей правильно переменить профессию. Виктора тянуло к Олиному отцу, он бы, наверно, проводил с Павлом Петровичем все свободное время, если бы не Ольга с ее принципами. Павел Петрович умел вести дело так, что все, кто принимал участие в этом деле, относились к нему с полным созданием, с полным пониманием, для чего это дело делается. Вот он, Виктор… Плавил тут сталь и плавил, работал хорошо, его хвалили. А стал работать под руководством Павла Петровича — все как бы осветилось впереди. Идет, оказывается, жесточайшая борьба с водородом, борьба за прочность стали, следовательно — за прочность и долговечность машин. В этой борьбе надо во что бы то ни стало победить. Виктор взялся для этого читать такие книги, каких и в руках-то прежде не держал. Ольга удивляется: уж не диссертацию ли он надумал готовить. Вот, мол, будет смешно: она бросила аспирантуру, пошла на производство, то есть в школу, а он бросит производство и пойдет в аспирантуру.
Вспоминая Ольгу, он думает о ней с нежностью. Ну пусть она не всегда справедлива, ну пусть злюка, пусть, — зато она самая лучшая на свете, самая умная и самая красивая. А главное — она говорит: давай наплюем на всякие зеркальные шкафы, холодильники и хрустальные вазы. Давай жить так, чтобы эта дребедень нас не закабаляла. Давай лучше ходить в театры, в кино, в музеи. Давай накопим денег и вместо шкафов купим автомобиль и каждое лето будем путешествовать по Советскому Союзу.
С этой программой жизни Виктор полностью согласен. Он очень любит Маяковского и в стихах Маяковского находит много мыслей, схожих со своими собственными. Вот, например: «Страшнее Врангеля обывательский быт»… Был у Виктора школьный друг — Санька Толстихин. Мечтали. О многом мечтали — о путешествии в Индию, об открытии новых земель, о работе на дрейфующей станции «Северный полюс», а во время Отечественной войны строили планы того, как проберутся они в тылы врага — в Берлин, в его подземелья — и уничтожат проклятого Гитлера, и потом все человечество будет чествовать их — мировых героев земного шара.
Где же сегодня Санька Толстихин? Где этот мировой герой земного шара? Он зубной техник, изготовляет зубы и челюсти, делает это на дому, дерет с людей громадные деньги, обставляет квартиру дорогой мебелью, покупает ковры и фарфоровые штучки. Как же это случилось с героем земного шара? Женился на какой-то Верочке, у которой отец тоже зубной мастер. Не он ли и приучил Саньку к большим деньгам?
Нет, ну их к чертям, эти шкафы «под птичий глаз» и фарфоровые штучки восемнадцатого века, лишь бы не жить такой глупой и самодовольной жизнью, какой живет Санька. Права Оля, права, нельзя попадать в кабалу ко всякой дребедени, из-за которой жизни не видно, все эта дребедень заслоняет.
В яме под печью вдруг ярко вспыхнуло пламя, разбрасывая брызги металла и ослепительные искры. Виктор бросился вокруг печи к выпускному отверстию: ему подумалось, что сталь прорвалась именно там. Но дело обстояло гораздо хуже: была прорвана стенка печи, рядом с выпускным отверстием, несколько ниже его, сквозь огненную скважину хлестала струя расплавленной стали.
Все, о чем только что размышлял Виктор, было забыто. Осталась одна мысль: плавка особо ответственная, решающая плавка, от которой зависит победа над водородом… Или — еще одно очередное поражение.
Виктор оглянулся: инженеры и мастера куда-то ушли, звать на помощь было некого.
— Выключить ток! — приказал он. — Наклон в сторону завалки! — кричал он подручным. — Давай магнезит, давай руду.
Подручные бросились к ящикам с материалами. Замелькали лопаты, приготовлялась смесь из магнезита и кусковой руды. Виктор поднял заслонку завалочного окна, обдало жаром, — казалось, расплавленный металл вот-вот хлынет через порог прямо ему под ноги. Он принялся бросать приготовленную смесь на порог окна, создавая плотину на пути огненной реки. По мере того как эта плотина нарастала, печь все наклоняли и наклоняли. Сталь перестала уходить через прорванную стенку.
Бешеная работа длилась, может быть, минуту или две — никто в бригаде не считал времени, — и когда подошли оповещенные об аварии Павел Петрович и Константин Константинович, Виктор сидел на краю бочки с водой, дышал тяжело, но улыбался.
— Все в порядке, — сказал он, подымаясь. — Через несколько минут будем выпускать.
Павел Петрович осмотрел печь, установил причину аварии, которая не зависела от сталевара, убедился, что плавка спасена и, подойдя к Виктору, сказал:
— Вы молодец, Журавлев! Вы поступили так, как не каждый из бывалых сталеваров догадается поступить. Иной на вашем месте выпустил бы сталь в яму — и все, и был бы прав. Большое вам спасибо!
Виктор почти не слышал того, о чем говорил Павел Петрович. Он выдержал страшное напряжение, в голове у него стоял звон, глазам было больно, ноги подкашивались. Но он изо всех сил старался улыбаться.
Сдав печь, он пошел с завода пешком, ему не хватало воздуха. Долгий путь по дождливой погоде сделал свое дело: к дому он подходил обычным, бодрым шагом. Оля встретила его у подъезда в третьем часу ночи.
— Что случилось, Витя? — воскликнула она, обнимая его за шею. — Где ты пропадал?
— Стенку новой печи прорвало. Металл пошел наружу, — ответил он, входя в подъезд.
— Да что ты! — воскликнула Оля со страхом в голосе. — Тебя не обожгло?
— Нет, так, подгорел немножко. Понимаешь, какая штука… — Он принялся рассказывать о том, что случилось у него с печью.
Они уже вошли в их комнатку, Виктор снял куртку, кепку, размотал шарф.
— А пока так колбасился около печи, чуть-чуть и припекся, — закончил он.
Оля смотрела на Виктора с укоризной и состраданием, восхищением и любовью. Кожа лица у него была красная, воспаленная, будто он перегрелся на солнце, брови почти исчезли, остатки их были рыжие. Оля встала, прикоснулась носом к одной из бровей — пахло паленым; паленым пахло и от головы.
— Витенька, — сказала она. — Милый мой! Так ведь и вовсе сгореть можно.
— Что ты! Зря я, по-твоему, горячий металл рукой рубил? Привыкаю к огню. Обожди, такой сделаюсь, что огонь меня уже и не возьмет.
Через несколько дней заседало бюро райкома комсомола, на которое вызвали Виктора. Оля, как всегда, сидела между Кирой Птичкиной и Никитой Давыдовым, а Виктор, войдя, снова сел на стул возле дверей и дальше не двинулся.
— Товарищи! — сказал Коля Осипов. — Мы пригласили Виктора Журавлева, бригадира-сталевара завода имени Первого мая, чтобы, во-первых, снять с него тот выговор, который ему был дан, конечно, совершенно правильно, а во-вторых, чтобы торжественно объявить ему благодарность. Виктор Журавлев исключительно мужественно и находчиво вел себя во время тяжелой аварии электропечи, происшедшей по вине монтажников. Виктор Журавлев спас несколько тонн ценнейшей стали, еще более ценной оттого, что плавка была опытной и очень важной. Мы не будем снова повторять то, о чем так обстоятельно поговорили с Журавлевым в этом кабинете прошлый раз. Правда, пословица что говорит? Кто старое помянет — тому глаз вон. Ну, а кто его забудет, тому и оба долой. Не будем вспоминать, но не будем и забывать. Итак, нет возражений: отметить мужество, находчивость и техническую грамотность Виктора Журавлева и объявить ему благодарность? Администрация завода это уже сделала. Должны сделать это со своей стороны и мы, комсомольцы. Нет возражений?
— Нет, — ответили три голоса одновременно.
— Товарищ Осипов, — сказала Оля, густо краснея. — Я воздерживаюсь.
Все засмеялись, даже Виктор улыбнулся.
Коля Осипов сказал:
— Ладно, воздерживайся: причина, так сказать, твоя ясна. Но в протоколе мы этого не отметим. До свидания, товарищ Журавлев! Желаем тебе новых успехов в труде и в жизни!
Виктор вышел. Оля выскользнула за ним в коридор, проводила до лестницы, незаметно пожала ему руку: «Поздравляю. Буду скоро дома. Мы должны это сегодня отпраздновать, слышишь?»
Шел студеный январь. Ночами город скрипел и потрескивал от лютого холода. Лопались стекла в домах, рвались трамвайные провода, раскалывались деревянные столбы фонарей в окраинных улицах. Дохли воробьишки. Лада промерзла больше чем на метр.
В иные годы сотрудники института, которые имели дома в Ивановке, непременно зимними воскресеньями, еще с субботы, выезжали за город. Этой зимой, как говорили, ездила в Ивановку лишь жена Харитонова — Калерия Яковлевна; она ездила проверять бревна и кирпичи на своем участке. — не украл ли кто, не сожрал ли их окончательно какой-нибудь жучок.
В институтских кабинетах и лабораториях было тепло; кочегары топили, не жалея угля, потому что Павел Петрович сумел выхлопотать его значительно больше, чем в прошлые годы. Собираясь погреться возле батарей центрального отопления, немалое число сотрудников всю первую половину января обсуждало недавнее, многих перессорившее событие: заселение нового дома. Его заселяли к первому января, к Новому году. Дом получился очень хороший, со всеми удобствами, фасадом он был повернут на юг, на солнце, имел лифты, но уж слишком был маленький — всего тридцать две квартиры, в то время как желающих в него въехать и подавших заявления об этом было более ста человек. Квартирный вопрос обсуждался и на партбюро и на профкоме. На партбюро Мелентьев, когда соглашались не с ним, а с Павлом Петровичем, учинял целые демонстрации — он передавал председательство кому-либо из членов бюро и уезжал из института якобы в горком. На этот раз он боролся не только за постоянных своих подопечных — Харитонова, Самаркину и еще нескольких, которые всегда поддерживали его на собраниях и которых всегда поддерживал он. Оказалось, что на этот раз Мелентьев горой стоит за Мукосеева и особенно за Красносельцева, о котором — Павел Петрович это отлично помнил — секретарь партбюро при первой же беседе отзывался как о плохом общественнике, как о человеке, старающемся отовсюду что-нибудь урвать для себя.
Жилищные условия претендентов на новые квартиры были заблаговременно изучены, поэтому все притязания Мелентьева легко опровергались официальными документами, которые содержали письменное изложение этих условий, и устными рассказами членов обследовательских комиссий.
У Харитонова, например, была квартира из трех комнат, светлая, теплая, удобно расположенная, жить бы в ней и жить супругам Харитоновым. Но Калерия Яковлевна стояла на страже интересов своего мужа, который за двадцать лет перезанимал все руководящие посты в институте. Переезд в новую квартиру она рассматривала как новое утверждение своего Валеньки в славной когорте ведущих. Отказ в новой квартире был бы знаком ущемления Валенькиного престижа. Этого допускать было нельзя. Калерия Яковлевна признавала Валенькино пребывание только в ведущих, славных, в числе людей некой первой линии. Правдами и неправдами она добивалась того, чтобы на всяких институтских вечерах сидеть с Валенькой в первом ряду; она пронырливо, под различными предлогами проникала в дома, в семьи, заводила знакомства с женами сколько-нибудь известных сотрудников института.
Последним и высшим ее достижением было проникновение в дом Шуваловой, долгие годы для нее закрытый. Не только на даче, но и в городе она стала довольно часто забегать к Серафиме Антоновне — то по дороге из универмага, то по дороге в универмаг. Серафима Антоновна относилась к ней довольно терпеливо. За множество мелких осведомительских услуг она вынуждена была обещать Калерии Яковлевне самую энергичную помощь в отношении квартиры в новом доме. Серафима Антоновна сдержала свое слово, даже сходила к Мелентьеву, с которым в последние месяцы поддерживала отношения в таком духе, о каком можно было бы сказать: дух лояльного сотрудничества. Мелентьев опять говорил о чувстве плеча, обещал учесть ходатайство Серафимы Антоновны, уважаемой ведущей ученой, тем более что, мол, он и сам стоит горой за Харитонова, он-то, мол, поддержит кого надо на партбюро, но ведь еще могут возникнуть осложнения на заседании профкома, пусть там скажет свое слово она, беспартийная ведущая ученая. Пусть она похлопочет и о Самаркиной. Совместно они договорились хлопотать еще и о Красносельцеве. У него, правда, тоже хорошая квартира, но ему надо сделать так, чтобы самому переехать в новую, а на старой оставить дочку с мужем и ребенком.
Сговор не привел ни к чему. На профкоме выступило несколько человек и все единодушно были против того, чтобы давать квартиры тем, у кого и так хорошие жилищные условия. Серафима Антоновна утратила обычную свою выдержку. «Очень жаль, — сказала она, когда профком решил отказать в квартирах всем, кому она протежировала, — очень жаль, что демократические принципы в нашем институте сведены к нулю. Очень жаль, что мы все так легко подчиняемся диктату товарища Колосова. Я уступаю, но только под грубейшим нажимом директора, который изволит тут повышать голос и, я бы сказала, запугивать нас».
Павел Петрович слушал ее с удивлением и горечью. Грубейший его «нажим и его запугивание выразились, оказывается, в словах: «Мы не позволим нас обманывать и под видом улучшения быта ученых улучшать быт их дальних родственников. Мы предадим гласности все эти поползновения».
На этом же заседании Павел Петрович попросил профком дать хотя бы маленькую квартирку Ивану Ивановичу Ведерникову, который сам с такими просьбами никуда не обращался, но о котором ходатайствует он, Павел Петрович, и принялся рассказывать о тех условиях, в каких живет Ведерников. «Вот у кого надо учиться скромности, — сказал Павел Петрович. — А не у Харитонова». — «Эта скромность — пуще гордости! — воскликнула Серафима Антоновна. — Он третирует всех, кто с ним не пьет! Он живет в бреду, в горячке!» — «Не стыдно вам, Серафима Антоновна?» — мягко ответил Павел Петрович.
Вопрос о квартире Ведерникову решили при одном голосе против. Это был голос Серафимы Антоновны. Опустив свою одинокую руку, она поднялась с кресла и, прошагав до двери походкой королевы, демонстративно покинула заседание профкома.
К Новому году дом заселили, недовольных оказалось немало, во все инстанции полетели заявления. И в это самое время разнесся слух, что в ближайшие дни партбюро будет разбирать вопрос о том, как осуществляет руководство институтом директор Колосов.
Одни пожимали плечами и удивлялись подобной выдумке Мелентьева. Другие говорили, что Мелентьеву за эту выдумку, наверно, влепят; зачем дергает и нервирует человека. Третьи говорили: ну и что же, всякому начальнику время от времени полезна встряска. Четвертые просто потирали руки от удовольствия: так ему, Колосову, и надо, святошу из себя изображает, такой идейный — сил нет. Пятые считали: понормальнее станет в институте, а то у нас теперь вроде завода, — только и разговоров что о производстве, а не о науке. Связь с производством да связь с производством, всякие содружества, работать некогда.
Известие о том, что о нем будут разговаривать на партийном бюро, меньше всего задело самого Павла Петровича. Ничего иного он от Мелентьева и не ожидал. Он приготовил материалы о том, что сделано в институте за десять месяцев, о том, какие внесены изменения в тематический план, как план очищался от устаревших и бесперспективных тем, как он пополнялся темами, волнующими производственников, как выполнялось правительственное задание, как росли при этом люди, какие произведены повышения в должностях молодых научных сотрудников, как улучшались бытовые условия работников института, какие чрезвычайные меры были приняты для того, чтобы в очень короткий срок построить дом.
Материал был веский, обширный, и в назначенный день Павел Петрович совершенно спокойно отправился на заседание партийного бюро. Его немножко встревожило лишь то, что в кабинете Мелентьева оказалось очень мало народу, меньше, чем бывает обычно на заседаниях бюро. И еще он заметил, что среди присутствующих не было почти никого, с кем Павел Петрович работал в непосредственном контакте. Были тут Самаркина, Харитонов, Мукосеев. Было двое рабочих из мастерских, сидела возле окна бывшая секретарь директора Лиля Борисовна. Среди членов партбюро Павел Петрович не увидел старика Малютина, не было тут и бывшего главного инженера Архипова. Павел Петрович спросил у Мелентьева, где же они. Мелентьев ответил, что их срочно и совершенно неожиданно вызвали в горком составлять какой-то важный документ. Мелентьев держался отчужденно, сугубо официально, на Павла Петровича не смотрел. «Ладно, ладно, — думал Павел Петрович, — я тебя сокрушу фактами, итогами работы, результатами».
Мелентьев открыл заседание и заговорил:
— Товарищи! Сегодня перед нами стоит один из серьезнейших вопросов, какие когда-либо стояли на партбюро за последние два года. Этот вопрос назрел, созрел и требует, я бы сказал, хирургического вмешательства. Дело в том, что почти во все вышестоящие партийные инстанции, вплоть до Центрального Комитета, вот уже несколько месяцев подряд идут письма, сигналы, заявления о неблагополучии в нашем институте. С такими же сигналами и заявлениями люди идут к секретарю горкома, идут и ко мне в партбюро. Разные люди — от коммунистов с тридцатилетним стажем, — Мелентьев взглянул на Мукосеева, тот утвердительно кивнул головой, — и до беспартийных честных ученых с мировыми именами. — Мелентьев посмотрел куда-то вдаль, за окно. — И вот, — продолжал он, — все сигналы, все заявления свидетельствуют о том, что рыба, как говорится, гниет с головы. Все дело упирается в товарища Колосова, в директора института, который не понял специфики научной работы, принялся насаждать тут заводские порядки, превратился в диктатора, оторвался от партийной организации, как Антей от земли, о чем мы читали в Кратком курсе истории нашей партии. Он взлетел в облака, и думаю, что ему оттуда придется падать очень больно, перин мы ему подкладывать не будем. Я лично, товарищи, долго колебался и сомневался: хорошо ли будет, если мы вот так поговорим о товарище Колосове, не будет ли это воспринято как подрыв авторитета руководства института. Товарищ Савватеев, секретарь горкома партии, рассеял мои сомнения. Он прямо подсказал: обсуждайте без всяких скидок, перед лицом партии мы все равны — и директор и директорские шоферы, и нечего нам тут разводить нравы института благородных девиц.
Мелентьев принялся подробно рассказывать об истории своих взаимоотношений с Павлом Петровичем, о том, как Павел Петрович с первого же дня не стал считаться с партийным бюро, как барственно-пренебрежительно отнесся к самому Мелентьеву. «Все это ложь, передергивание, неправда», — несколько раз подавал реплики Павел Петрович. Но Мелентьев, ответив: «Вам будет предоставлено слово, товарищ Колосов, прошу не перебивать», — продолжал свое. Проговорив больше часу, он действительно предоставил слово Павлу Петровичу.
Павел Петрович начал обстоятельно рассказывать обо всем, что сделано в институте, он листал свои материалы и приводил только факты, факты, факты, по его мнению, красноречивые и доказательные. Что же касается обвинения в отрыве от партийной организации, то об этом он сказал коротко: «Чушь, и больше ничего». Он думал, что всех убедил и сейчас люди начнут громить Мелентьева за глупую, тенденциозную, во многом клеветническую речь.
Но первой выскочила Самаркина и заговорила о том, что директор Колосов издевательски относится к научным кадрам, особенно к кандидатам наук.
— Есть постановление о предоставлении кандидатам технических наук, — восклицала она, — должности научного сотрудника с оплатой в тысячу семьсот пятьдесят рублей! А что получается? Я — кандидат технических наук. Мне нет этой должности, и я не получаю указанной ставки.
«Стружку в цехе не убирают», — подумал Павел Петрович с усмешкой. Может быть, Самаркина увидела тень этой усмешки на лице Павла Петровича. Она с еще большей яростью заговорила:
— Ему, видите ли, смешно. А нам нет. Собакина тоже защитила диссертацию. Обещал Колосов ей полагающуюся должность? Обещал! А сделал что-нибудь? Нет. Он лгал! Его стиль: лгать, лгать, лгать! Получит кандидат наук соответствующую должность или не получит — Колосову дела нет. Виляет, крутит. То говорит: дам должность старшего научного сотрудника тому, у кого диплом на руках, а завтра предоставляет ее человеку, не имеющему диплома на руках, например Стрельцовой. Кто такая была тут Стрельцова?
— Его любовница! — сказал Мукосеев.
— Товарищ Мелентьев! — Павел Петрович встал. — Это что же, опять старые сплетни подымать будете? — Его охватило волнение, ему было противно и мерзко.
— Сядьте! — сказал Мелентьев. — Тут собрались коммунисты, и они не сплетнями занимаются. Они прямо и честно высказывают свое мнение. Если правда глаз колет, потерпи, товарищ Колосов. Не все тебя елеем мазать.
Павел Петрович сел, прикрыл лицо рукой и приготовился услышать еще худшее. Он, правда, все еще верил, что кто-нибудь даст отпор Мелентьеву и приспешникам Мелентьева. Откуда ему было знать, что Мелентьев тщательно продумал состав тех, кого надо было пригласить на бюро, что пригласил он только обиженных, обойденных Колосовым, что члены бюро старый большевик Малютин и Архипов были вызваны в горком по просьбе самого же Мелентьева, который договорился об этом с Савватеевым: без них, мол, лучше будет. А то еще бузу поднимут. Архипов, он потише, а Малютин — тот все может.
Слово после Самаркиной взял Мукосеев. Он бил себя в грудь кулаком, облизывал пересыхающие губы, жадными глотками пил из стакана, хрипел. Он говорил о том, как с винтовкой в руках завоевывал советскую власть, как всегда честно трудился, о том, что его всегда ценили, и только Колосов изволил обвинить в лодырничестве, в увиливании от задач современности, в уходе в тихую гавань компиляций и подражания. Это неправда! Он хоть сейчас умрет за советскую власть, пусть только партия прикажет.
Его речь произвела громадное впечатление. Он говорил так искренне, с таким негодованием, что вот, думалось, сейчас упадет человек и умрет от разрыва благородного сердца. Он продолжал говорить, он кричал о том, что на столе у Мелентьева, вон там, справа, лежит заявление старого честного рабочего, который тоже проливал кровь за советскую власть, за революцию. Старый пролетарий Семен Никанорович Еремеев пишет, что и на производстве инженер Колосов думал больше о себе, чем об интересах партии и государства. Он запорол сорок тонн высококачественной стали, которая стоила больше миллиона рублей, и при поддержке каких-то дружков сбежал с завода в институт. Он и в молодости немало летал с места на место. Он не ужился на Уралмаше, на Магнитке, на Сталинградском тракторном. Посмотрите в его личное дело. У него биография летуна. Но летуна, который любит летать с комфортом. В институт он перелетел со своей любовницей. Правильно тут говорила товарищ Самаркина. Стрельцова пользовалась барским покровительством, ее заявление об отпуске директор Колосов подписывал лежа ночью в постели.
— Перестаньте! — сказал Павел Петрович довольно спокойно. — Вы уже не меня, а партбюро пачкаете. Такая чудовищная клевета оскорбительна уже не для меня и Стрельцовой, а для тех, кому вы ее преподносите.
— Бросьте демагогию! — крикнул Мукосеев. — Мы таких… — Он рванул себя за ворот, с треском полетели на пол пуговицы. К нему бросилась Самаркина с очередным стаканом воды. Он замолчал.
Взяла слово Лиля Борисовна. Красная, с трясущимися руками, она заговорила о том, как груб товарищ Колосов, как он кричал на товарища Харитонова. «Когда?» — спросил Павел Петрович. Но Лиля Борисовна, не отвечая на вопрос, продолжала говорить. Она сказала, что однажды, когда к Павлу Петровичу зашла заведующая институтскими яслями — все ее знают: она, конечно, действительно очень полная женщина — и попросила утрясти какой-то вопрос, товарищ Колосов ответил, что с ее комплекцией нелегко что-нибудь утрясти. Глупой шуткой он глубоко оскорбил человека. Он оскорбил и ее, Лилю Борисовну, прогнав с того места, на котором она проработала столько лет.
Затем взял слово работник хозяйственного отдела. Павел Петрович подумал, что, наверно, он будет говорить о квартирах, потому что сам просил квартиру и ему в ней отказали. Так и случилось. Хозяйственник принялся рассказывать о том, как заселяли новый дом, о том, что старым работникам института, например вот присутствующим тут товарищам Харитонову и Самаркиной, квартир не дали, а какому-то заводскому парню выделили комнату.
Павел Петрович подумал, что надо перебить оратора и сказать, что эту комнату весной институту вернут, что ее дали по просьбе секретаря Первомайского райкома партии, что так спасали жизнь молодого рабочего. Но он промолчал, он понимал, что слушать его уже не будут. Хозяйственник говорил еще о том, что незаконно дали квартиру и Ведерникову, у которого и так есть квартира в городе, а кроме нее есть квартира в Трухляевке, есть жилье и у его жены, где-то за городом. Еще вот одну дали.
Перечень грехов Павла Петровича все рос и рос. Припомнили даже переезд в новый кабинет: самодурство, дескать. Выступил рабочий из мастерских, сказал, что три дня добивался приема к директору, да так и не попал к нему. Мелентьев принялся читать вслух подписанные и анонимные письма.
Потом Павел Петрович выступил в свою защиту. Но получилось у него как-то плохо, неубедительно. Он думал о том, как легко обороняться против открытых врагов и как трудно стоять перед товарищами, которые или действительно не понимают тебя или не хотят понимать. В борьбе против врагов ему бы помогли, но кто поможет в борьбе против товарищей по работе, по партии? Кто поверит ему одному, а не им, вот тут собравшимся?
— Все, что здесь происходит, для меня непонятно, товарищи, — говорил он. — Это или сон или какое-то страшнейшее недоразумение.
— Нет тут никакого недоразумения, — перебил его Мелентьев. — Это логическое завершение вашей линии отрыва от партии.
На Павла Петровича снова обрушились гневные речи. Он слышал нелепые слова, которые никак не могли относиться к нему. Он слышал, как говорил Мелентьев:
— Я думаю, мы не ошибемся, товарищи, если примем решение исключить Колосова из партии и рекомендовать это решение партийному собранию. Кто «за»? Трое. Кто «против»? Двое. Итак, проходит предложение исключить Колосова из рядов Всесоюзной Коммунистической партии большевиков. Вы свободны, товарищ Колосов.
Павел Петрович встал, твердым шагом дошел до двери, там обернулся и сказал:
— Нет, это не партийное решение.
Добравшись до своего кабинета, он надел шубу, шапку, обмотал шею шарфом. Было поздно, Вера Михайловна Донда ушла домой. Куда надо звонить, чтобы вызвать машину, он забыл. Он вышел на улицу и шел, шел больше часа. Сначала решительным шагом, быстро, затем все медленнее, медленнее и все менее решительно. Просто было сказать: «нет, это не партийное решение», но не просто было опровергнуть обвинения, возведенные на него. Их было так много, что они стали давить на его плечи.
Он не оглядывался и потому не видел, что за воротами института его догнала какая-то женщина и неотступно следовала за ним в нескольких шагах позади.
Был четвертый час ночи, когда Павел Петрович длинным звонком поднял с постели Бородина. Павел Петрович не давал бы такого бесконечного звонка, если бы, нажав кнопку, не позабыл о том, что делает; но он позабыл и продержал руку до тех пор, пока в дверях не появился сам Бородин в наскоро натянутых брюках, в шлепанцах и в кителе, который не успел застегнуть.
— Павел? — сказал Бородин, пропуская Павла Петровича мимо себя. — Уж не пьян ли ты, дружище?
Павел Петрович не ответил. Бородин провел его в свой тесный кабинетик, где еще не рассеялся табачный дым, потому что хозяин кабинета ушел отсюда едва полчаса назад. Павел Петрович сел в кресло, посидел, закурил.
— Василий Сергеевич, — сказал он, рассматривая дым, только что выпущенный изо рта, — меня исключили из партии.
— Что? — Бородин шагнул к нему, остановился, тоже сел в кресло. — Что ты сказал?
— Из партии, говорю, исключили. В тридцатом году приняли… Двадцать два года назад. А сегодня исключили.
— Какую-то чепуху ты городишь, — сказал Бородин. — У тебя вообще всегда какие-то фантазии. Переработал, что ли? Съездил бы на курорт, отдохнул. Ведь не был в отпуске-то в прошлом году?
— Не то говоришь, Василий Сергеевич. Не о том надо говорить. Надо говорить о другом: или они ошиблись, или все время ошибался я. Если правы они, то, значит, я стал негодяем.
— Прежде всего, Павел, я бы попросил тебя рассказать мне о том, что с тобой случилось, более или менее связно, хотя бы в минимальной последовательности, так, чтобы можно было понять суть дела.
Павел Петрович пытался как можно точнее воспроизвести ход заседания партбюро, пересказывал выступления Мелентьева, Мукосеева, Самаркиной — всех. Делал он это сумбурно, перескакивая с одного на другое; забыв, с чего начал, продолжал рассказ совсем об ином. Бородин в таких случаях пытался осторожно возвращать его к начатому рассказу, но это не всегда удавалось. Павел Петрович рассказывал ему свою жизнь, припоминая ее всю — от первых сознательных впечатлений и наблюдений до самого начала злополучного заседания бюро.
— Быть исключенным из партии — для меня это хуже, чем умереть, — сказал он, когда часы пробили пять. — Это вроде как бы пережить самого себя, Василий Сергеевич. Ты еще как бы дышишь, шевелишься, а на самом деле ты труп.
— И что же? — перебил его Бородин. — Никакого выхода нет? Тупик? Делать больше нечего и идти больше некуда? Только в гроб?
— В гроб? — переспросил Павел Петрович. — А что ж ты думаешь? Да, в гроб!
Бородин, прищурив глаз, будто прицеливаясь, посмотрел на него, бледного, со складками, прорезавшими лицо от носа до подбородка, и нагнулся за письменный стол, где рядом с креслом на полу стоял железный несгораемый ящик, отомкнул ящик, резко брякнув ключами, и бросил на стол перед Павлом Петровичем тяжелый пистолет.
— Если ты размяк и ослаб, — оказал он зло, — то, значит, ты и в самом деле чуешь за собой вину! Значит, признаешь, что они, которые исключили тебя сегодня из партии, правы.
— Сволочи они! — вдруг крикнул Павел Петрович. — Сволочи!
— Так что же ты уступаешь без бою, если сволочи? — повысил голос и Бородин. — Что же ты сдаешься? Кто тебя учил так быстро сдаваться? Не большевик ты, как я погляжу, а… черт знает кто! На, стреляйся! — Он придвинул пистолет еще ближе к Павлу Петровичу. — Делай дырку в голове!
— Ты за кого меня считаешь? — злобно ответил Павел Петрович. Положив руку на пистолет, он поднял его и так трахнул по столу, что разбил толстое стекло.
— Успокойся, послушай… — сказал Бородин, рукавом кителя смахивая осколки стекла на пол. — Послушай, что я тебе скажу. Давай подумаем, что же случилось? Случилось то, что какие-то силы ополчились на тебя, ты им неугоден, они хотят с тобой разделаться. А разве на нас с тобой всю жизнь, что мы живем, не ополчались разные силы?
— Василий Сергеевич, это не какие-то силы, это коммунисты института!
— Я понял из твоего рассказа, что там были далеко не все коммунисты института. Далеко не все! Так послушай дальше. Да, всю жизнь на нас ополчались какие-то силы. Ты не забыл песню нашей молодости: «…и вся-то наша жизнь есть борьба!» Пел, пел, дорогой мой, и позабыл об этом. Тебя трахнули троцкисты гаечным ключом по виску? Трахнули. Тебя обвиняли подкулачники в краже инструмента на заводе? Обвиняли. Тебя пытались в деревне зарубить топором? Пытались. Тебя это удивляло, пугало? Нет, не удивляло, не пугало. Ну, допустим, сейчас с тобой хотят расправиться не троцкисты, не кулаки и не подкулачники, но, дружище, воинствующие обыватели, карьеристы, политиканы, интриганы — это ведь тоже остатки прошлого, разбитого, но недобитого. И мы еще не знаем, кто стоит за этими остатками. От себя они работают, во имя собственного благополучия, или кто-нибудь хитро и умело дергает их за невидимую веревочку? Тебе вот, наверно, думается, что ты сейчас одинок, один остался. Так, что ли? — Бородин закурил папиросу. — А ты представь себе черный, чужой город, город фашистов. Ночь. Средневековые улицы, где справа и слева плотно закрытые двери, сзади гестаповская погоня, и только впереди какая-то надеждишка, маленькая, крошечная, потому что и там, впереди, все чужое и все чужие. Да, там ты действительно один. Там ты действительно берешься за этот пистолет. — Бородин взял пистолет в руки, подбросил его на ладони. — Берешься и соображаешь: куда лучше пустить пулю? Говорят, лучше всего в рот. Ошибок еще не было. Стрелявшиеся в рот — обратно не возвращались. Но соображаешь и другое: ты раздобыл ценнейшие сведения о противнике, их ждут. Как же ты, подлец, подведешь товарищей, свой народ, если проглотишь эту пулю! И ты цепляешься за надеждишку, ищешь щель в стенах, ползешь по крышам, перелезаешь через заборы, бредешь по горло в гнилой воде крепостного рва. Один, один, один!.. Никто не придет к тебе на помощь. И если ты случайно среди этой жуткой ночи услышишь русский голос, то это пленники в бараках из железобетона, «восточные рабочие», которым построили сырые холодные клетки в пустом поле за городом. Помнишь, я как-то пел, на Олечкином дне рождения? «На опушке леса старый дуб стоит, а под этим дубом партизан лежит. Он лежит, не дышит, он как будто спит, золотые кудри ветер шевелит». Вот в ту ночь я эту песню и услыхал, лежа в канаве. Женщина пела в бараке. Я слушал и думал: нет, не возьмете! Нет, дойду куда надо, во имя того, чтобы вызволить печальную певунью из неволи. Дойду, доберусь…
— Ты сравниваешь несравнимое, — сказал Павел Петрович. — Ты заранее знал, на что идешь, ты знал, что ты будешь один, что ты будешь среди врагов. А я? Разве это враги: какая-то глупая Самаркина, которой надо повысить зарплату — и она успокоится, какой-то Харитонов, которому построй дачу, дай новую квартиру — и он будет твоим лучшим другом?..
— До той самой поры, пока ему еще что-нибудь не понадобится.
— Так кто они — враги?
— Я таких ненавижу! — Бородин уклонился от прямого ответа. — Будь моя воля, я бы порол их публично на площадях. Склочники, клеветники, карьеристы — они заваливают своими заявлениями партийный, советский следовательский аппараты. Они ходят и всюду кляузничают. Я их боюсь!
— Ты? Полковник разведки?
— Да, я. Против них должен восстать закон. Должен быть вынесен закон. Только закон их обуздает и обезвредит.
— Но что все-таки мне-то делать? — спросил Павел Петрович. — Это все теории, пожелания, рассуждения.
— Надо бороться! — ответил Бородин. — У тебя, друг мой, партбилет в кармане. Ваше бюро еще не партийное собрание. А дальше, выше — есть и еще многие партийные органы, вплоть до ЦК партии. Ты, если понадобится, должен пройти их все и доказать свою правоту. Тебя троцкисты гаечным ключом по виску трахнули?
— Ну и что?
— Тебя подкулачники обвиняли в краже инструмента? Ты сдавался? Нет, ты не сдавался. Вот тебя снова трахнули мерзавцы, ущемленные обыватели. Не имеешь права сдаваться!
Бородин кричал на Павла Петровича, Павел Петрович кричал на Бородина, и Бородин этому радовался.
Он стал уговаривать Павла Петровича остаться переночевать у них, — постель можно устроить на диване в кабинете. Но Павел Петрович отказался. Он ушел перед самым рассветом. Он еще не знал, как это будет осуществлено на деле, но он говорил себе: надо бороться, надо бороться! В эти минуты ему нужен был друг, беззаветный и преданный, не рассуждающий и не колеблющийся.
Этот друг у него был. Но Павел Петрович его не видел. Этот друг, промерзший до костей, окоченевший, измученный, шел в нескольких шагах позади него.
Еще накануне Варе стало известно, что в институте состоится бюро, на котором собрались прорабатывать Павла Петровича. Об этом ей сказала ее квартирная хозяйка, которая работала в институте.
Варя очень удивилась. Странные какие люди, думала она, неужели они не знают о том, что опыты Павла Петровича закончились на заводе блестяще. Водород почти побежден. Уже в той плавке, которую спас Виктор Журавлев, его было ничтожное количество. Варя сама производила анализы металла. В следующих плавках стало еще меньше. Павла Петровича хвалить надо, премировать, а не прорабатывать. Варя пришла вечером к институтской проходной, узнала у знакомого вахтера, что ни Павел Петрович, ни Мелентьев и никто из членов партбюро еще не выходил, и стала ждать. Она шагала по улице, и тогда мороз леденил ей ноги в тонких чулках; от ног холод шел по всему телу, ходил по спине; Варя просилась в каморку к вахтеру, к натопленной печке; возле печки ей становилось жарко, душно, тяжело, и она вновь выходила на холод, который вновь леденил ноги и пробирался по спине. Она ждала Павла Петровича; ведь, если у него там, на партбюро, будут неприятности, тогда, может быть, понадобится ее поддержка, мало ли что бывает. А главное — надо просто увидеть его и узнать, как и чем закончилось заседание бюро.
Но когда на улице появился Павел Петрович, решимость покинула Варю. Она говорила себе: вот подойду, вот подойду, она даже приближалась почти к его локтю, но Павел Петрович ее не замечал, а тронуть его или окликнуть она не решалась.
Павел Петрович ходил и ходил по городу, Варя ходила за ним, зябла, коченела, но не отступала. Она считала себя обязанной быть в эту тяжкую для Павла Петровича ночь его ангелом-хранителем.
Среди ночи Павел Петрович добрел до незнакомого Варе дома и исчез в парадной. «Не Серафима ли Антоновна тут живет?» — подумала Варя с испугом. Но она вспомнила, как ей говорила Оля, что Серафима Антоновна живет в роскошном доме с кариатидами. Тут кариатид не было.
Варя не знала, что ей делать, как быть, как поступать. Неизвестно же, сколько времени Павел Петрович пробудет в этом доме и вообще выйдет ли до утра обратно. Может быть, он там останется ночевать, может быть, уже лег и спит. Но она стояла свою вахту. Дежурная дворничиха заметила ее, то быстро шагавшую по тротуару, то стоявшую в парадной возле лестницы. Дворничиха спросила, что тут делает молодая барышня, кого или чего дожидается. Варя сказала, что в этот дом, в какую-то квартиру зашел ее отец, он больной, у него больное сердце, и она не может так бросить его и уйти домой. Дворничиха предложила обойти все квартиры и, хотя ночь, поспрошать, в какой из них скрылся барышнин папаша. Варя испугалась: что вы, что вы, ни за что, людей тревожить среди ночи, да и папа жутко рассердится, лучше уж она подождет, она молодая, ничего ей не сделается. Дворничиха сказала, чтобы Варя пошла погреться в дворницкой, а если кто выйдет из парадной за это время, она немедленно сообщит барышне.
Но Варя, увидев неподалеку от дома аптеку, подумала, что ведь у Павла Петровича плохое сердце и хорошо бы на всякий случай приобрести какое-нибудь лекарство. Она бегом отправилась в аптеку. Аптека была закрыта. Варя долго звонила в звонок, ей открыла седая женщина в белом. Женщина заворчала, что аптека, мол, конечно, дежурная, но все равно в такое время лучше бы спать. Варя сказала, что ей нужны разные сердечные лекарства. Аптекарша ответила, что сердечных лекарств на свете много, да только без рецепта она может дать одни ландышевые капли, по двадцать капель, развести водой на глоток, очень хорошо помогают. Варя взяла пузырек, засунула его в рукавичку и побежала обратно к дворничихе. «Нет, — сказала дворничиха, — никто не выходил».
Варя дежурила на морозе почти до утра. Из подъезда уже начинали выбегать люди, они спешили к первым трамваям, они ехали на работу в ранние утренние смены.
Павел Петрович вышел медленно, пошел не спеша, и Варе думалось, что он очень нуждается в помощи, дружбе и сочувствии. Все, все это могла дать ему Варя, но у нее не хватало решимости на это. Она шла за ним, чувствуя, что коченеет, что уже сама с трудом двигает ногами и руками, что в суставах стало туго и тепла в теле нет нисколько. Но как бы ей ни было плохо, она помнила о больном сердце Павла Петровича, в руке у нее был крепко зажат пузырек с ландышевыми каплями…
В этот час еще не спала и Серафима Антоновна. Она лежала на своей гигантской кровати из красного дерева, отделанной бронзой, с вензелями и загадочной баронской короной. Где-то с краю, в подушках и пуховых одеялах, зарылся похрапывающий Борис Владимирович. Не о нем, нет, не о нем были мысли Серафимы Антоновны. Во втором часу ночи ей позвонил Мукосеев, с которым она никогда до этого не разговаривала, и сказал: «Ну, поздравляю. Тот, кто хотел вас съесть, сам сковырнулся. Партбюро приняло решение исключить его из партии. Будьте здоровы, рад за вас».
Серафима Антоновна принялась звонить Мелентьеву. Она говорила, что потрясена, расстроена, что это жестокий удар, который убьет ее друга Павла Петровича. Мелентьев ответил: «А вот он, ваш друг, с дружбой не посчитался, когда порочил ваше имя перед коллективом. Разве нельзя было эту историю обойти и замять, если не полностью, то пусть бы хоть на общественность не выносил. Поговорили бы в узком кругу. Вот как, думается, надо вести себя с такими светилами науки, как, например, вы» — «Ох, это все мелочи! — говорила Серафима Антоновна. — Я уже об этом забыла. Меня волнует, что же будет с бедным Павлом Петровичем». — «Что — что? Вынесем вопрос на партийное собрание, утвердим решение бюро, в горкоме нас поддержат, там есть кому поддержать, и придется расстаться с товарищем Колосовым. Нет, вы уж в наши партийные дела не вмешивайтесь, разберемся сами. Ни с какой дружбой не посчитаемся. Партия — знаете, это что? Партия не терпит своевольников. Так-то вот!»
Серафима Антоновна звонила Липатову, Красносельцеву, Харитонову, Белогрудову, Румянцеву.
С Григорием Ильичем Румянцевым после того случая, когда он на даче не пришел к ней, а прогулял с Павлом Петровичем, Серафима Антоновна разговаривала уже не очень откровенно. В ином случае она бы ему не стала звонить, но тут был случай особый, невозможно было удержаться. Серафима Антоновна позвонила. Поднятый с постели Румянцев сказал: «Исключили Павла Петровича? Да они что — рехнулись? Колосов, дорогая Серафима Антоновна, не из таких, что на зубы легко даются, это не мы с вами, так сказать, интеллигентки. Это нас с вами Мукосеевы всякие со всеми потрошками кушать изволят. Павел Петрович даст отпор». Зря позвонила. Только настроение испортил этот Румянцев. Зато Красносельцев оправдал надежды. Он сказал: «Ну, теперь главное — не допустить, чтобы в институт пришел новый зажимщик науки. Вздохнем полной грудью. Кстати, Серафима Антоновна, не возьметесь ли отрецензировать мою книгу? В издательстве говорят: будет ходатайство крупных ученых — переиздадим, а то ведь печать-то несправедливо меня раскритиковала, подстроил какой-нибудь издательский Колосов, второй год не переиздают. Походатайствуйте».
Серафима Антоновна обещала прочесть огромную книгу и походатайствовать.
Липатов подойти к телефону не мог, жена его, Надежда Дмитриевна, сказала, что он болен. Не подошел к телефону и Харитонов. Его просто не было дома, он где-то играл на бильярде. Никакие события — ни внутренние, ни внешние — не могли вывести его из равновесия, из состояния обывательского спокойствия. За него ответила обрадовавшаяся звонку Серафимы Антоновны Калерия Яковлевна. Она сказала, что Валенька работает, ему в райкоме поручили что-то очень срочное. Нет, Калерия Яковлевна ничего не знала о вечерних событиях; она потрещала о даче, о квартире, просила Серафиму Антоновну, чтобы та нажала на директора, пусть хоть транспорт даст для перевозки бревен, он же с ней, Серафимой Антоновной, считается.
Не закончив разговор, Серафима Антоновна положила трубку, будто разъединили, и когда телефон тотчас зазвонил, не подняла ее, переждала звонки, пока не затихнут.
Белогрудов сказал, что ему лично Павел Петрович ничего плохого не сделал, что ему очень жаль, если так случилось, он, во всяком случае, этого бы не хотел. Серафима Антоновна с ядовитым смешком ответила ему, что он, видимо, погряз в своих поваренных книгах и что, кроме еды, ни о чем серьезно не думает. «Ну что же, — ответил тоже не без яда Белогрудов, — поедать вкусные кушанья все же лучше, чем людей».
И вот Серафима Антоновна лежала в постели, окруженная тончайшим, благоухающим бельем, и думала о том, что в такие дни, в такие моменты истории института надо быть особенно бестрепетной, особенно находчивой, чтобы сделать так, как хочешь ты, а не как хотят другие.