ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ Мятеж

I

В один из дней этого лета, в тот, что наступил после двух ночных пожаров, в день, о котором еще долго потом вспоминала Москва, а потом и позабыла, не записав в свою летопись (да на Москве некому было тогда ее и вести, потому что летописи велись только по тем городам, где был княжой стол или где митрополит либо архиерей держал подворье, а на Москве, кроме посадника да попа, никаких других властей в те годы еще не было), — в тот день над Москвой появились ястреба.

Это было ранним утром.

Их было несколько: не то четыре, не то пять. Откуда взялись?

И ходили по светлому небу большими, очень медленными, чуть наклонными кругами, режа одним кругом другой круг: своим — чужой, то поддевая ниже, то захватывая выше, иногда так высоко, что их негромкий голодный клёкт становился едва слышен. И очень нежен: словно кто отпустил тонкую стальную пружину.

Все хозяйки и в городе, и на посаде, и по приречным слободкам поубирали кур и цыплят.

— Курохватов нанесло! — говорила одна другой.

Бродили по берегу только Маштаковы брошенные куры.

Их было много.

Отдельно держалось главное стадо с тремя крупными петухами, из которых один, самый крупный, рыжий, мохноногий, то и дело напускался на двух других, пригибая голову к земле, тряся свислым на сторону кровянистым гребнем и топыря на шее ожерелок масляно-огненных перьев. Он отвел своих не покормленных погорелыми хозяевами кур к сенному стогу, старательно сметанному поодаль от береговых хат.

Стог, как и куры, принадлежал Маштаку. Он был сметан всего три дня назад. От него еще крепко пахло свежим сеном. Этот сильный, далеко уходивший запах мешался с запахом гари, еще более сильным и разносившимся еще дальше. Из острой макушки стога торчал конец всаженного в землю шеста, вокруг которого вили стог.

А две клуши с цыплятами, успевшими подрасти и обратиться уже в оперышей, но не отстававшими все же от матерей, отошли к раскидистому дубу, что корячил на берегу огромные обломанные, совершенно голые суки и приходился почти против самой боровицкой изголови городского холма. Дуб был очень стар, давно потерял всю кору и был весь источен червями.

Если бы деревья умели видеть и говорить, то этот дуб по своему древнему возрасту мог бы рассказать, жил ли на свете сказочный Добрыня или не жил и хвастает ли или нет суздальский сват Петра Замятнича про камский поход своих прапращуров.

Но дуб, как все дубы, молчал и ничего не видел.

Не видел и того, как два ястреба, один за другим, ударили с неба — один в рыжего Маштакова петуха, другой в белую клушу, что пасла свой выводок у широко разошедшихся корней древнего дуба.

Этих двух ястребов заметили позже, когда они, напировавшись без помехи, сытые, большие, чубарые, сидели столбиком, по-совиному, один на шесте, торчавшем из стога, другой на самом высоком нагом суку иссохшего дуба, и нехотя, сощурив желтые глаза, поворачивали плоские головы то туда, то сюда.

Когда их согнали, они медленно полетели в сторону Великого луга, лениво махая тяжелыми, сильными, кое-где проредившимися крыльями.

Они летели низко над Москвой-рекой, которую чуть бередил теплый, южный ветерок.

Этот ветер назывался на Москве спорным, потому что дул против течения. Он поднимал мелкую рябь, в которой было столько слепившего глаза солнца, что оно не давало глядеть на неторопливо улетавших ястребов.

Ястреба, выглядев опять голые сухостоины, опустились на дальнем краю Великого луга, у Коломенской дороги, что вилась розовой тесемочкой по зеленому Замоскворечью и терялась в зарослях черной ольхи.

А потом улетели ястреба куда-то еще дальше этих зарослей. Куда?

Подле стога и около дуба трава оказалась местами запрыскана кровью. А вокруг кровяных отметин было разбросано ворошками много куриных, петушиных и цыплячьих перьев. Пышнее всех был ворошок рыжих перьев. Только эти перья не казались теперь больше ни огненными, ни масляными.

Тут, стало быть, ястреб и расхватал мохноногого злого петуха.

Уцелевшие Маштаковы куры отошли теперь еще дальше от пожарища и разбрелись по кривой песчаной косе — там, где в Москву-реку вливалась болотная речонка Неглинная и где уж давно замыло речным песком тот белый лошадиный череп, который был еще виден с боровицкой изголови около шестидесяти лет назад, когда на эту изголовь въехал однажды летним вечером, на закате, по пути из Суздаля киевский князь Владимир Мономах.

Изменился с Мономаховых времен и самый очерк песчаной косы. Многое изменилось кругом, не только коса.

События этого дня шли так быстро одно за другим, вспыхивая неожиданно то здесь, то там, что никто из московлян не сумел бы рассказать верно, что за чем шло. Многое и упустили. Многое поняли не так, как оно было на деле. А многое и просто забыли.

Но ястребов запомнили, потому что с их удивительного, никем вовремя не замеченного, безнаказанного разбоя начался этот день.

II

Запах еще горячей гари был невыносим.

Он лез во все щели, отравлял еду, горчил воду, не давал дышать.

Когда к Петру Замятничу явился поутру Маштак — в длинном чужом зипуне, со смешно обгорелой бородой, — боярин раздраженно повел носом: с приходом ключника еще противнее запахло пожарищем.

Маштак не своим, словно равнодушным голосом сказал, что оставаться на Москве ему нельзя: не сегодня, так завтра его убьют. Он просился в суздальскую Петрову вотчину.

— В суздальскую? — повторил за ним тугой на ухо боярин с удивившей Маштака, непонятной ему усмешкой.

Петр разглядывал опаленные волоски Маштаковой густой бороды, которые почти все кончались накипевшим от пожарного огня крохотным беловатым пупыриком (Петру были невыразимо мерзки и эти пупырики), и думал о том, цела ли та суздальская вотчина, куда просится ключник. А за этими мыслями ползли сплошной темной завесой (как в ненастный день вторая, задняя пелена полных дождя облаков) еще иные мысли, в которых не было ни одного просвета: в сотый раз и все с той же коловшей сердце тоской Петр вспоминал, с какой жестокой бесповоротностью и какими хлещущими сердце словами сват запретил ему вчера ехать в Суздаль: "Что потерял в Суздале?"

Что потерял! Все потерял.

Маштак с непривычной для него нетерпеливостью запахнул обвисшую полу чужого зипуна. Опять гадко пахнуло гарью. Петр поморщился.

— Что делать с челядью? — сказал он, ничего не ответив на просьбу ключника.

Маштак вяло развел руками с поразившим и возмутившим Петра безразличием.

Маштаку было не до челяди, не до боярских дел.

С присущим ему уменьем собирать все мысли и всю волю, не отвлекаясь ничем посторонним, в одно усилие (Петр знал в своем ключнике эту черту и ценил ее) Маштак не думал и не заботился сейчас ни о чем другом, кроме одного: он думал только о немедленном бегстве из Москвы; он не хотел ничего другого, кроме этого бегства. Так пугала его смерть.

Он, как и Петр, думал только о себе.

Им вдруг стало трудно быть вместе.

Владыка и раб долго жили в ладу.

Пока дело шло только о корысти, они легко понимали друг друга с полуслова, а чаще и вовсе без слов.

Оба, владыка и раб, не сговариваясь, гнули в одну сторону и, когда догибали до желанного обоим предела, делились. Не поровну, но все-таки делились.

Раб помнил, что он раб, и не возражал против того, что из рук владыки он получает лишь то очень малое, что приходилось на его рабью долю. Другие рабы не получали и того.

Но рабу хотелось получать больше. Это большее раб и получал, но не из рук владыки: раб крал у владыки, крал много — изо дня в день.

Владыка это знал, но молчал и молчаливо допускал эти кражи: он ведь и сам все время крал — и у этого раба, и у других рабов, и у не рабов — у всех, кто не мог больно ударить его по рукам, по воровским белым рукам с чисто вымытыми длинными пальцами с выпуклыми ногтями.

С теми, кто мог больно ударить по рукам, владыка был честен: владыка не крал, где было опасно красть.

Так и жили Петр с Маштаком много лет — в молчаливом деловом, корыстном ладу, зная друг про друга все и не говоря об этом друг другу ничего.

Но теперь дело шло уже не о корысти.

Маштак заговорил о смерти: он сказал, что на Москве его убьют.

Петр знал, что Маштак не ошибается, что Маштака действительно убьют. Он и сам все эти дни думал о смерти — о своей смерти: он боялся, что челядь убьет не только Маштака, но и его. После пожаров он стал думать об этом с еще большим страхом.

Дело шло уже не о корысти, а о жизни.

Жизнью нельзя поделиться — ни поровну, ни не поровну. У каждого своя жизнь. Оба хотели спасти свою жизнь, каждый свою. Но заботиться о спасении чужой жизни не хотел ни тот, ни другой. Это отвлекло бы от спасения своей жизни. Петр не хотел спасать Маштака; Маштак не хотел спасать Петра.

Их пути расходились.

Им стало трудно быть вместе.

Петр, морщась от неотвязного запаха гари, грубо прогнал Маштака, так и не согласившись отпустить его из Москвы, даже не сказав ему ничего на эту его просьбу.

Когда Маштак, потеряв все, что накрал, выходил из боярских хором, страх смерти был в нем так же силен, как и ранее.

Но к чувству страха примешивалось новое чувство, которое помогало бороться со страхом: чувство неожиданно добытой свободы.

Маштак, когда-то в прошлом вольный московлянин, а затем добровольно и безоговорочно обративший себя в раба, — Маштак ушел из боярских хором совсем, навсегда. Развращенный раб бежал от развратившего его владыки.

Через час его уже не было на Москве.

Никто не знал, куда он ушел.

Не знала и его жена, холопка, раба, боярская вещь, которую Маштак бросил тоже навсегда под чужой крышей.

Чужая крыша хуже своей, но под чужой крышей, у чужих людей, гораздо более бедных, чем ее муж, эта рабыня нашла то, чего под своей крышей муж никогда не давал ни ей, своей жене, ни своему грудному ребенку, робичичу, которого Маштак оставил на руках у брошенной жены: чужие, бедные люди п о ж а л е л и и брошенную под чужой крышей жену и брошенного отцом ребенка.

III

От жизни некуда уйти, как не уйти от запаха гари.

А жизнь требует дел.

А на дела нет больше сил.

А уйти вовсе от жизни — от постылой, огаженной, заплеванной, незадавшейся жизни, убить себя, повеситься на ясене, как холоп Истома, не стерпевший рабской проголоди, — на это тоже не хватало сил.

Петр всегда, с детства, боялся смерти до дрожи, до тошноты.

Оттого-то так устрашала его (и тянула к себе) запрокинутая голова мертвого Шимона: два дня Шимоновыми черными ноздрями на Петра — в своем же дому! — глядела им же, Петром, окликнутая смерть.

Оттого-то он так легко согласился в свое время на уговоры княгини не идти в булгарский поход, остаться при ней. А ведь отказ от булгарского похода — это был один из самых решающих шагов его жизни. С каким льдом в глазах посмотрел на него Андрей, после того как согласился на просьбу княгини не брать Петра в поход!

Оттого-то Петр так рьяно ухватился за городоставство и так в нем успел. Ему хотелось, чтобы на этом пути он стал нужнее, чем в Андреевой рати, которую Андрей хоть и не часто, а кидал на большие, смертоопасные дела. Петр знал, что Андрей считает городовое дело не менее важным, чем ратное.

Оттого-то так побелели его губы, когда вплыла в Кучков двор Милуша (красивая, злая Милуша, которая из-за него потом удавилась, когда не стала ему нужна) и сказала, что налезла Юрьева великая рать.

Оттого-то — все оттого! — и оказался он тогда на Кучковом дворе. Вовсе не в гости приехал он тогда к Якиму, которого в те годы мало еще и знал, встретившись с ним до того только один раз где-то случайно, на ястребиной охоте. Петр жил тогда в таях: он скрывался на Москве, сбежав из Суздаля, чтоб Юрий, готовясь к походу, не посадил его на-конь. Этот день, ясный день бабья лета, Автамонов день, когда змеи, по народной примете, уходят в леса, — этот день был тоже решающим. Как памятен пегий, страшный жеребец, на котором Андрей вскакал в Кучков двор!

Оттого-то — да, опять только оттого! — так поспешно бежал Петр и сейчас из Боголюбова, едва успев сунуть в ножны турскую саблю с еще липкими кровяными мазулинами на щеке кривого клинка.

Андрей знал, что Петр боится смерти, но никогда никому о том не говорил. Андрей разглядел эту глубоко упрятанную Петрову боязнь смерти очень рано, еще когда они, оба молодые, однажды глубокой осенью ходили по синему льду в набег на рязанского князя и прогнали его в половецкие степи. Как это было давно! Петр не был еще тогда и женат на Кучковой дочери.

Петрову женитьбу устроила княгиня, чтоб не было во Владимире красавицы невесты, на которую мог бы польститься Андрей. Тогдашние Андреевы милостники — княгиня это знала — убеждали его прогнать булгарку и взять русскую жену.

Окно дохнуло опять зловонной гарью.

Так что же все-таки делать с челядью?

После двух пожаров нельзя медлить ни часу. И так уж промешкано.

Вспомнились слышанные от кого-то книжные слова: "Уже времени и часу ушедшу". Так не говорят. Так только в церковных книгах пишут. Оттого, верно, и запомнилось. Не ушло ли время? Не ушел ли час?

Двумя ночными факелами, на том и на сем берегу, московляне, тутошние и тамошние, будто перемигнулись. Приступились!

Опять навязчивые воспоминания! Откуда их столько?

Когда-то, давно, еще когда, обманывая княгиню, притворялся перед ней коренным московлянином, чтоб не признала в нем беглого суздальца (а она, змеища, все-таки вызнала!), он нашептывал ей вкрадчивые слова: "Про нас, про московлян, знаешь ли, княгиня, что говорят? Говорят, что к чему, мол, мы, московляне, приступимся, от того не отступимся".

Так вот, ежели сейчас (Петр проглотил горькую слюну) приступились подлинные московляне, сироты да холопы, к нему, к боярину, к немосковлянину, так неужто же сами собой и отступятся?

С чем их встречать? С кем? Со слобожанами? Да куда еще перекинутся слобожане! К нему ли? С посадскими? Много ль их? Да и верны ли?

С кем бы ни было — раздумывать недосуг: хоть с попом, хоть с пономарем, а с кем-то идти на них надо ж! Нельзя дожидаться, чтоб сами пришли. Так вот, с кем же все-таки идти-то? Ведь не с попом же, на самом-то деле!

Петр больше часа быстро ходил по клети из угла в угол, меняя время от времени углы: то из переднего в печной, то из заднего в бабий[53]

Потом вдруг стал замедлять шаг.

Потом остановился у садового окна.

Зеленые шарики на яблонях будто поналились за знойные-то дни… Побелей стали… Шарики, шарики… А местами и румянчик проступил — этакой слабенький, как у девчонки, что в девки глядит… А прясло-то стенное, видать, теплое от солнца. Бревна-то как порасщелились… где впрямки, где чуть свиляво… И слепни на них греются… А те, что помельче, с подобранными крылышками, верно, песьи мухи…

Петр отвернулся от окна и медленно пошел к двери: ему показалось, что решение наконец найдено. Последнее, отчаянное, но из всех, пожалуй, наилучшее. Да другого, кажется, и нет.

Он приотворил дверь и крикнул, чтоб послали к нему оружничего.

Оружничего он спросил, проверял ли тот его, боярский, запас снаряда. Снарядом называлось оружие, которое боярин раздавал челяди, когда брал ее с собой в поход.

Оружничий ответил, что проверял.

— Давно ли?

— С месяц.

— Все цело?

— Цело.

— Исправно?

— Исправно.

— Не могли за месяц порастащить?

— Кто ж растащит?

— Мало ль кто!

— Некому. На запоре.

— Проверь до обеда еще. Да пересчитай на дворе челядь: одних мужиков. Баб нечего считать. Слышишь — до обеда.

— Проверю.

— А наперед сходи к посаднику да скажи, чтоб мигом ко мне шел. Слышишь — мигом. Построже скажи. Понял? И не уходи от него, покуда своими глазами не увидишь, что ко мне поплелся. Понял? Нипочем не уходи, что бы он тебе ни говорил, как бы ни лаялся. Понял?

— Как не понять?

— Ступай. Не мешкай.

IV

Посадник, здороваясь с Петром, отвел глаза в сторону.

Таким бешеным Петр его никогда еще не видывал. Вчерашнюю обиду на свата посадник перенес на Петра. Петр это предвидел. Он радовался его бешенству.

Он решил еще пуще его озлить: нажать, не жалеючи, на самое больное место.

Петр молча уставился на его кривые, немощные ноги. Посадник, чувствуя на себе его непристойно-наглый взор, упрямо смотрел в угол. Петр переводил взгляд с ног на глаза посадника, с глаз на ноги и продолжал молчать. Наконец выговорил, будто с участием:

— Ножки-то у тебя, видать, вовсе поучахли?

Жилы на висках у посадника вздулись так, что казалось — вот лопнут. Он, все не глядя на Петра, пробормотал очень тихим от негодования голосом (он был шепеляв):

— Зачем звал? О своих пожарах калякать?

— Нет, не о с в о и х пожарах. Мои ли, твои ли, про то еще как кто скажет.

Посадник, ничего не поняв, взглянул наконец на Петра.

— Как так "твои ли, мои ли"? — вымолвил он, чуя новую обиду. — Моих не бывало. Что городишь? Ежели не о пожарах, так о чем толковать?

Петр внимательно следил за лицом посадника, ловя себя на том, что радуется случаю выместить на ком-то хоть малую часть своего вчерашнего непоправимого бесчестья.

— Спрашиваешь, о чем толковать? — Петр помедлил и вдруг проговорил с той же, что и раньше, притворной участливостью: — О тебе толковать.

— Обо мне? Когда обо мне, так ко мне бы и шел.

— Нельзя к тебе: тайность. У тебя в стенах лишние бревна есть: услышат! А дело для т е б я такое…

— Какое т а к о е?

Петр опять помедлил, внимательно и мрачно глядя посаднику в глаза.

— Приметил ли вчера на пиру, — заговорил он, с особенной, неожиданной для самого себя выразительностью произнося каждое слово, — каким глазом смотрел на тебя мой сват, великий боярин?

— Каким глазом? На меня? На всех одним глазом смотрел.

— На всех одним, а на тебя особо, другим, — еще выразительнее сказал Петр. — Я бы того и не приметил, не до того было — гости, поминки, — кабы он сам…

— Что — он сам?

— Кабы он сам мне потом не сказал с глазу на глаз…

— Что сказал?

— Что-де посадник у вас на Москве душою крив.

— Врешь!

— Когда вру, не слушай, ступай назад домой, ложись на печь и жди, что будет с тобой дальше. Доброго не дождешься. Я не для себя, а для твоей пользы говорю. Или молчать?

— Говори.

— Сват, великий боярин, сказал: дружина того посаднику не забудет, что посадник боярина Ивана Кучковича, стольника, Прокопию выдал.

— Я?!

— А то кто ж, как не ты? Вся Москва видала, как ты Прокопию городовые ворота отворял, как ты Прокопия ко мне на крыльцо вел. Скажешь: не отворял, не вел?

— Так ведь Прокопий меня…

— До твоих с Прокопием счетов дружине дела нет. Небось, знаешь, где сейчас Прокопий? Знаешь? Так как бы и тебе там не быть.

— Что говоришь!

— Говорю, что есть. Не хочешь — не слушай.

Петр прошелся по клети, поигрывая висевшим у него на поясе длинным кинжалом.

— Мой сват, великий боярин, так мне сказал, — продолжал он, вынув кинжал из ножен и осторожно пытая пальцем с одной и с другой стороны его прямой, обоюдоострый клинок. — Великий боярин так сказал: "Дружина посадит на Москве другого посадника".

— Так и сказал?

— Так и сказал. "А пока нового не посадим, старый, — говорит, — весь в твоей воле". В моей воле! — Петр, убрав кинжал в ножны, ткнул себя пальцем в грудь. — "Ты, — говорит, — его покамест поискуси". Видишь: я все тебе говорю, чего бы и не должен открывать.

Петр опять почувствовал — рядом с неунимавшимся нытьем в сердце — тайное довольство: он сам был удивлен, как его в другое время косный, неувертливый ум вдруг стал извертываться по-новому: верно, с отчаянья! В его устах правда, будто сама собой, ловко оплеталась ложью.

— "Поискуси, — говорит. — А там дружина, твой отчет услышав…" мой отчет, — Петр опять ткнул себя пальцем, — "…там дружина и решит, что делать со старым посадником. Будет твоя, боярская, воля, может, — говорит, — еще и на Москве его, старого посадника, оставим, ежели сумеет тебе, боярину, угодить и нам, дружине, спрямить. Случай у него, у посадника, для того есть".

— Какой случай?

— "А ежели другажды нам, дружине, скривит, — продолжал Петр, угрожающе приподнимая голос и будто не слыша вопроса, — тогда, — говорит, — хоть сам секи посаднику голову. Тогда, — говорит (Петр еще поднял голос), — дружина тебе, боярину, его, посадникову, голову дарит".

— Какой случай спрямить? — прошептал посадник.

— Будто сам не знаешь какой? — сказал Петр, глядя на посадника прищурившись, с укором. — Добро бы с моих слов знал о том мой сват, великий боярин, а то ведь от людей услыхал, еще в Москву не въехавши, еще за Кунцевом! Вот куда молва-то о тебе доползла!

— Какая молва?

— Такая молва, что-де кудринские сироты боярскую челядь ульстили, что своими-де прелестными речами всей округе головы кружат, что, того гляди, город спалят с посадником вместе. Москву спалят! — повторил Петр, снова сильно подняв голос. — Чуешь ли, посадник, чем в окно-то несет? Кто за Москву ответит? Не ты ли, посадник, ответишь? А посадник, толкуют люди, взаместо того чтоб дать пример, у себя по двору знай себе похаживает да с женой своей вместе, с посадницей, голубей гоняет! Вот какая молва. Вот что мне мой сват, великий боярин, с чужих, не с моих слов сказал.

— Так я ж…

— Что ты ж?

— Так я ж к тебе с тем и шел, чтоб о твоих пожарах потолковать.

— Потолковать! О моих пожарах! Разумеешь, чай, сам, чьи пожары, кто в них повинен. Или, скажешь, не ты, а я в них повинен?

— Не в том дело, кто повинен, — пролепетал посадник, — а в том дело, как быть!

— Ты ль меня спрашиваешь, как быть? Так кто ж ты таков? — закричал Петр, с мучительным наслаждением давая наконец полную волю всему, что вздувало ему сердце. — Кто ж ты таков, леший тебя перешиби! Посадник ты московский или ты мокрица давленая? Кому ж и знать, как не посаднику, как город устеречь? Где твой городовой снаряд? Где твой городовой полк? Кто у тебя на посаде сотский?

На Москве — по малости посада — еще не было тысяцкого, а был только сотский, под рукой у посадника.

— Сотский? Кто у меня на посаде сотский? Дубовый Нос у меня сотский, Бяхтеяр.

— Дубовый Нос, Бахтеяр! — с издевкой в голосе повторил Петр. — Бахтеяр да ты, ты да Бахтеяр — хороша двойка!

Бахтеяр, больше известный под кличкой Дубовый Нос, был первый на посаде богач, Нажившийся на пивоварстве. Он продолжал промышлять пивом и теперь, а заодно давал деньги в рост и резал своих должников огромными, лихвенными поборами. Зажирел он до такой степени, что его короткие, оплывшие ноги, все изъеденные язвами, еле передвигались.

— Хороша двойка! — повторил Петр. — Где ж у вас с Бахтеяром городовой снаряд?

— Чай, у Бахтеяра в погребу.

— В пиве отмокает?

— Пошто в пиве?

— А то в чем же? Велик ли у тебя полк? Сколько посадских можешь скликать? Сколько слобожан?

— Сколько слобожан? Да числа-то[54] давненько не бывало. Нужды-то, сам знаешь, не было.

— Пришла нужда! — перекрикнул Петр. — Тресни сотского шкворнем по пузу. Пусть достает снаряд. Пусть наряжает биричей. Пусть скликает всех — численных и нечисленных. Всех как есть. Сказывай поход.

— Поход? Куда поход?

— Куда? В Кудрино, вот куда.

— Как же распоряжу, когда снаряд-то…

— Как хочешь, так и распоряжай. А не то голову прочь! И тебе и Дубовому Носу! — Петр провел рукой по потному лбу. — Снаряд! — передразнил он. — Чай, снаряд поизржавел да поистлел у тебя хуже твоих ходилок! Свой снаряд даю. Свою челядь даю, всю, какая на дворе будет. Под твой ответ… Что зубом запрядал? Чтоб сегодня ж до заката весь твой городовой полк был в Кудрине! Слышал? Не своим именем сказываю — дружина тебе велит. Слышал?

— Кто ж поведет полк? Мне-то где ж по моей убогости…

— Тебе-то! Тоже, посадник!

Петр побледнел и сморщился так, будто кто защемил ему сердце клещами.

— Сам поведу полк! — выкрикнул он изменившимся голосом, держась за грудь. — Ступай.

Когда, поотдышавшись, он вызвал оружничего, тот на его вопрос ответил, что боярский снаряд исправен и весь цел, а мужеской челяди на дворе восемь душ, сам оружничий — девятый.

— Восемь? Как — восемь? Где ж другие?

— Двадцать душ со старостой ушли с рассвета на Сходню тамошний клин орать, да боронить, да огородом огораживать, как тобой, осподарем, велено.

— Велено! Двадцать душ! А остальные где ж?

— В Кудрине, чать, душ сорок осталось.

— Сорок! А еще-то остальные?

— Да еще-то никого и нет.

— Как — нет? Где же?

— Не ведаю. Поразошлись.

— Маштак на дворе?

— Нет.

— А он где?

— Не ведаю.

— Как не ведаешь? О Маштаке не ведаешь?

— О Маштаке. Он с утра как от тебя, от осподаря, ушел, так с той поры на дворе и не бывал.

— С утра?

V

Вскоре после полудня и началось то самое, чего при всем старании не перескажешь подряд, не скуешь в одну цепку, потому что происходило это во многих местах зараз, а иногда хоть и не зараз, но так, что не поймешь, где началось раньше, где позже и откуда куда перекидывалось.

В посаде вплоть до обеденной поры все было тихо.

Старуха Воитиха, вдова, вязея, чулочница, что жила наискосых от московского сотского Бахтеяра, видела со своей завалинки, как в обед прибежал к Бахтеяру из города посадничий слуга. В этом не было ничего удивительного: у посадника с сотским, все это знали, было много общих дел.

Вслед за тем Нехорошко Картавый, захребетник Дубового Носа, спасавшийся за его хребтом от боярских поборов, лучший его пивовар, а заодно сборщик вир и продаж,[55] вывел Бахтеяра под руку из дома и повел в город, к посаднику.

Это показалось Воитихе странным: всем было ведомо, что Дубовый Нос из-за своих язвенных ног выходит со двора только в очень редких, особенных случаях. Озадаченная Воитиха поманила к себе соседку, другую посадскую старуху, по прозвищу Тулка, тоже вдову, известную тем, что лучше других старух умела заговаривать зубную скорбь и была самая удалая на посаде ткачиха, ткавшая скатертные полотна и для боярского двора. Соседки долго обсуждали, что бы мог значить выход сотского.

Захребетник Нехорошко Картавый рассказывал впоследствии, что слышал своими ушами, как посадник с Бахтеяром советовались, кого наряжать в биричи. Дело было для обоих новое. Они сомневались, посылать ли биричей только в вольные слободы и селища или и в боярские и в княжие села, и какие слова биричам кликать, и не надо ль для княжих сел просить огнищаниновой помощи, потому что всем княжим селам он, огнищанин, голова. Думали, по словам Нехорошка, сначала вдвоем ("оба срамны и увечны", как выражался тот же Нехорошко), потом втроем с огнищанином. Думали долго (а время-то шло). Напоследок решили нарядить биричей двадцать три души, самых молодых ребят, — из посадничьих да из огнищаниновых рядовичей, то есть из их вольнонаемных челядников, да из Бахтеяровых людей: Дубовый Нос обратил к тому времени в своих слуг уже немалое число задолжавших ему московлян.

Бахтеярова изба на посаде была и съезжей избой: там, на Бахтеяровом дворе, бывал правеж, то есть суд. Там стоял рядом со стопой пустых, опрокинутых пивных котлов деревянный козел, на который саживали провинившихся, когда бивали их кнутом или розгами. Здесь же через Нехорошкины и Бахтеяровы руки платились в княжую казну все виры и продажи.

Вот тут-то, около этой хорошо знакомой московлянам избы, и стали сбираться биричи. Когда все они оказались налицо, Дубовый Нос выволокся на крылечко и приказал им, чтоб шли по всем слободам и селищам, по княжим и по некняжим, по боярским и по небоярским, по всем, кроме Кудрина, и чтоб скликали сюда, на посад, к съезжей избе, весь мужеск пол, опричь младенцев и обветшалых старцев.

Исполнение этого Бахтеярова приказа задержалось несколько по его же собственной вине. Дело в том, что в ту самую ночь, когда были пожары, у Дубового Носа на огороде, на семи кострах, в семи подвесных медных котлах, варилось пиво. Поспело пиво лишь к тому часу, когда Бахтеяра позвали к посаднику. Сотский, пока беседовал с посадником, не переставал вспоминать о пиве: все беспокоился, как бы оно, простояв слишком долго в медных котлах, не стало медновато. Поэтому, воротясь от посадника домой, он первым долгом велел слугам перелить пиво в дубовые, врытые в землю чаны. В чанах под дубовыми же крышками пиво выстраивалось, покуда не остынет, а потом уж, остылое, разливалось по бочкам. А чаны, перед тем как горячее пиво в них вливать, надо было опалить изнутри соломой, чтоб не отдавали старой пивной прокислью. Бахтеяр строго-настрого приказал слугам (и тем, что в биричи были наряжены), чтоб не уходили со двора, покуда не опалят всех чанов и не перельют всего пива из всех котлов в чаны.

За тем опалом да за тем переливом Бахтеяровы слуги, чанопалы и пивочерпчие, а с ними и все прочие биричи позамешкались на Бахтеяровом дворе (а время все шло).

В посаде между тем распространялась тревога. О предстоящем походе на Кудрино знали уже все. Посадские жители, люди по большей части торговые, опасливые, не решались еще шуметь и в кучу не сходились, а только шастали из дома в дом и шептались.

Однако же когда биричи тронулись наконец в путь, посадские повышли из домов и столпились поодаль от Бахтеяровой избы, на перекрестке, где от Великой продольной улицы отходил поперечный проулок, спускавшийся круто вниз, к Москве-реке.

На перекрестке биричи смешались с посадскими и, прежде чем двинуться дальше, долго толковали с ними о чем-то. Но шума все еще не было.

Тем временем пришла к посадской старухе Воитихе и подсела к ней на завалинку жена Воротникова большака, кузнечиха с Можайской дороги. Пришла кузнечиха к Воитихе за чулочными спицами — на образец. Чулочные спины были у Воитихи особые, добрые, ростовские, а кузнечихин муж, воротников большак, великан, только еще учился о ту пору чулочные спицы тянуть и внезапною остудою закаливать.

И говорила тогда кузнечиха Воитихе, что в их можайском конце народ (все больше кузнецы), прослышав о пожарах, а потом о походе, всполошился, побросал работу и, собравшись на дороге, у самой их кузницы, кучей, толкует о том, как бы в поход не идти.

Как только кузечиха ушла, Воитиха потопилась передать ее вести о можайских кузнецах своей соседке Тулке. А Тулка пересказала своим трем соседкам, а те — мужьям. Посадские заволновались. Толпа на перекрестке поумножилась, зашевелилась, заговорила громче.

Биричи, надобно сказать, помешкали еще и оттого, что Дубовый Нос, наряжая их в путь, забыл объяснить, кому из них в какое село или в какую слободу идти. Потолковав между собой да поспорив, пошли биричи каждый кто куда хотел.

А куда хотели? Известно куда: к родным да к своим.

Биричи те же были московляне, что и все другие. А и всех-то московлян было о ту пору еще не так-то много. И все друг дружке приходились либо родичами, либо своичами. У всех биричей по селищам да по слободам были где мать, где тетка, где сестрейка, а где и просто так девица: может, родня, а может, и не родня. Народ-то молодой да рабочий: на посадничьей пахоте, да на огнищаниновом конном дворе, да около Бахтеяровых пивных чанов не часто продохнешь, а еще реже отлучишься. А тут такое счастье: иди, дескать, вольной волею по слободам. Вот и разбрелись кому куда любо.

У огнищанина работали по найму подконюшими два молодца, Худяк да Шейдяк, — такие дружки-толоконнички, что водой не разольешь. Оба в биричи попали. Ну и пошли в обход по всем по названным посестрам и прослонялись по всем подмосковным ручьям да речушкам до самого вечера, покуда месяц на небо не вышел. Тут и спохватились друзья: "А ведь нам на Ходынке кликать!" А на посаде-то в тот час уже такое делалось, что какое там кликанье!

А был еще у посадника вольнонаемный слуга — или, по-тогдашнему, рядович — Балакирь: краснорожий, нос пуговкой и до тех пор кудряв, что никакая шапка на пустой башке не держалась. И окрутила того Балакиря разбойная девка Аксюшка, что жила где-то на отлете, в воровском выселке, на Трех горах. Балакирев отец, княжой птицелов, тот самый, что в тот год ставил себе новый двор в Хлынове, не раз учил сына оглоблей, чтоб не бегал на Три горы. Да и к попу за тем же дурака водил. Балакирь, послушав попа, дал отцу зарок: Аксюшку от своего сердца как ножом отрезать. А как нарядили Балакиря в биричи, товарищи его и спрашивают: "Небось, на Трех горах мыслишь кликати?" А Балакирь нос наморщил, волосищи ногтищами проскреб и отвечает товарищам: "Мне, мол, на Трех горах делать нечего. Пойду, — говорит, — кликать на Бережки, под Дорогомилово". А от Бережков до Трех гор рукой подать. Вот Балакирь-то, не доходя Дорогомиловской переправы, возьми да и прошвырнись вправо. "Сбегаю, — говорит про себя, — вспоследне на Три горы, скажу Аксюшке, чтоб более николи меня не ждала; а оттуда мигом и на Бережки". Что он Аксюшке сказал, что Аксюшка Балакирю ответила, того никто не слыхал, только воротился глупый птицеловов сын с Трех гор лишь через неделю, когда в городе Москве все было уже по-новому. Боялся краснорожий дурень, что посадник за отлучку вырежет у него из спины семь ремней: по ремню за каждый гульной день. А посадника-то…

VI

Трудней всего рассказать про то, что делалось, или, вернее, что началось на Можайской дороге, у кузниц.

Кузнецы, коварники — люди, сведущие во всех, как говорилось, хитростях, — стали под конец этого памятного московского дня самыми заметными деятелями. А из всех хитрецов на первое место вышел воротников большак, великан.

Но сами кузнецы ничего об этом впоследствии не рассказывали и на все вопросы отвечали уклончивыми недомолвками, а то и просто молчанием.

Приходится довольствоваться поэтому свидетельством людей посторонних, не принимавших прямого участия в тогдашних событиях.

Если верить их очень неполным и сбивчивым показаниям, то выходит так, что к кузнецам, пока они еще стояли кучей у себя на Можайской дороге, успело попристать немало других московлян, сельских и слободских, не кузнецов. Видали там, например, Нежданова сына, того, что долбил гроб для Шимона. Видали Кудринского старосту и кудринского же косоглазого крикуна. Видали и кое-кого из биричей. Мало-помалу собралась на Можайской дороге перед кузницами целая толпа, несравненно более горячая и голосистая, чем та, что толклась на посадском перекрестке.

Людям не стоялось на месте. Жаркие чувства просились наружу. Рабочие руки искали дела. Сами не заметили, как тронулись, как пошли.

Кузнечиха, жена Воротникова сына, возвращаясь домой из посада, встретила эту толпу в Занеглименье, в том самом березовом острову насупротив города, где когда-то сорока выдала боярина Кучка. Кузнечихин муж, великан, шагал впереди всех с кувалдой на плече и был так поглощен беседой с товарищами, что с женой и говорить не стал: только махнул ей черной лапищей, чтоб шла прочь. Кузнечиха, сама не своя от страха, видела, как толпа повыше Хлынова вышла на Кудринскую дорогу, но свернула не в сторону города, а влево, в гору, к Кудрину. О том, что творилось днем в самом Кудрине, ничего не удалось узнать. Все бывшие там словно сговорились молчать.

В тот день под Красной горкой, что в Занеглименье, у начала Волоколамской дороги, работали в лесу три посадские женщины: драли лыко. Заслышав уже под вечер вдалеке необычный гул многих человечьих голосов, они взбежали на горку и увидели, что со стороны Кудрина движется под гору беспорядочное, разнообразно вооруженное людское шествие: у кого в руках вилы, у кого коса, у кого топор, у кого кузнечный молот, у кого просто дубинка. Женщины успели разглядеть среди этих людей и можайских кузнецов, и многих кудринцев, и тех боярских челядников, которые не воротились намедни из Кудрина в город. Толпа перешла напересечку Дмитровскую дорогу и скрылась в еловом лесу.

В этом еловом лесу недавно, уже при Андрее, выросла новая, малая, кузнецкая слободка близ трехдосочного переходного моста, что перекинут теми же новыми кузнецами через речку Неглинную. Неглинная в том месте игрывала веснами так, что заливала кузницы по четвертый венец. Вбитые в илистое речное дно жердяные рили, подпиравшие мосток, до того покривились от водяного напора, что по доскам страшно было и ходить.

Новые кузнецы, поселившиеся тут, были люди молодые, ловкие и задорные. С посадником, с огнищанином, с Дубовым Носом у всех у них были свои, недобрые счеты. Толпа, сворачивая к ним, знала, видно, что они не откажут в подмоге.

Вот оттуда-то, от кузнецкого мостка, толпа, все возраставшая и все более шумная, и двинулась уже в поздних сумерках к той широкой болотной зыбели, где Неглинная, подходя к городу, дает колено.

Молодой месяц, выросший за минувшие дни и похожий на полкраюшки хлеба, уж поднимался над настланной на эту зыбель гатью и уж окунал косой белый лик в черную неглименскую воду, когда бревна длинной гати заколебались под пробежкой многих лапотных ног.

Толпа подходила к московскому посаду.

А посад был и так не пуст.

На Жилиху полагаться, конечно, нельзя. Она уверяла с клятьвой да ротьбой,[56] что в той же толпе шли по гати и ее одножихари-кукуевцы, а с ними будто и ольховецкие сироты, которых вел, по ее словам, тихий воротников зять. Без Жилихиной божбы известно, что воротников зять подлинно был в народном скопище, наполнившем поздним вечером весь московский посад и теснившемся к Бахтеярову двору. Это подтверждает и старуха Воитиха. "Вижу, — говорила она про Воротникова зятя, — тискается он, сердешный, сквозь людей к Бахтеярову крыльцу, а на плече-то у него, у сердешного, горбуша[57] с кривым косьём, а в горбушином-то долгом лезвие месяц так и поигрывает". Такие подробности Воитиха едва ли придумала: верно, в самом деле видела.

Однако вероятнее всего, что, вопреки Жилихиным клятвам, ольховчане и кукуевцы явились в посад не в одно время с толпой, которую вели по неглименской гати можайские кузнецы, а несколько ранее.

Ведь биричи-то не все были таковы, как Худяк да Шейдяк или как краснорожий Балакирь. У большинства биричей душа выболела за этот день не меньше, чем у кузнецов да у кудринцев. Биричи, как ни были молоды, сами ведь были такие же подневольные люди, челядники. Так каково же им было идти по слободам да по селищам, где у них были отцы и матери, и скликать своих же братьев в поход против своих же! Из всех биричей созорничали только те трое, а остальные двадцать хоть и поздно, а дошли все же до тех подмосковных селений, куда уговорились с товарищами идти.

Другое дело, как и что они там выкликали…

Бесспорно одно: что к тому времени, когда кузнецкая толпа, оставив за собою гать, поднималась уж посуху к посаду, посадские улочки — правда, не такие узкие, как говорил в насмешку Яким Кучкович (что будто баба бабе через улицу горшки на ухвате передает), но все же и не широкие — были уже битком набиты сиротинской братией и посадскими людьми.

Верно и то, что собравшийся в посаде народ уж сильно шумел (тот шум был и в городе слышен) и что когда слилась с ним только что привалившая кузнецкая толпа, то ее в наступившей к тому времени ночной темноте не сразу отличили от пришедших ранее.

Несомненно, наконец, и то, что молодой полумесяц, который успел подняться еще выше и светил все ярче, поигрывал не в одной только ольховецкой горбуше, а и в других лезвиях, долгих и коротких, широких и узких.

Поигрывал белый месяц и в глазищах великана, чья черная голова и чьи страшные плечи высились над всеми головами и вскоре оказались у самого Бахтеярова крыльца.

Шум приметно усилился.

Бахтеяр, весь в поту, не зажигая света, сидел ни жив ни мертв в темноте, у себя в холодной клети, когда вся его просторная шестистенная изба содрогнулась от гулкого удара чем-то непомерно тяжелым по ее передним дубовым венцам. Венцы были свежие, в полтора обхвата каждый.

Бахтеяр не знал, что это воротников большак хватил по его красной, уличной стене со всего маху своей огромной кузнецкой кувалдой. Дубовая стена, сбитая на совесть, конечно не рассыпалась, но стоявшая в переднем углу теплой избы на полочке большая икона упала от сотрясения на пол и раскололась надвое. Нехорошко Картавый сам это видел и тогда же подумал, что примета дурная.

Тогда-то Дубовый Нос и затормошил своего захребетника Нехорошка, чтоб тот двором, да огородом, да посадскими задами пробрался в город к посаднику и чтоб попросил посадника поскорей прислать ему, Бахтеяру, обещанный боярский снаряд. Но уж не для похода: Дубовый Нос хотел раздать тот снаряд своей челяди, надеясь, что она, получив в руки снаряд, обережет его, Бахтеяра, от буйствующей толпы.

Дубовый Нос из страха еще ни разу не выходил на крыльцо. Боялся даже оконницу отволокнуть. Так что своими глазами не видал еще, какова та ночная толпа: только слышал ее голос.

Если бы видал, то поступил бы, может быть, иначе.

VII

На боярском почти пустом дворе этот день протекал до странности тихо.

Незадолго до заката, когда со стороны посада еще не начинал доноситься шум, Гаша не торопясь спускалась со своей горенки, чтоб справиться, не воротилась ли домой ее мать, которая еще в обед ушла куда-то со двора совсем одна (Гашу это тревожило), и чтоб проведать сынка, который был с мамушкой в саду и играл в песок на нижней ступеньке первого рундучного всхода, того самого, под которым нашли в свое время стольника Ивана Кучковича. Корзины с хмелем стояли на прежних местах, только открытые и непохожие больше на гробы; из одной почти весь хмель повысыпался и лежал густым ворохом на земляном полу: его так и не удосужились смести, как не успели приколотить и тесины, оторванные учеником покойного хитрокознеца, как не подобрали и упавших на землю веников.

Войдя по дороге на рундук в верхние сени, Гаша остановилась в изумлении.

У одного из окошек, глядевших на двор, стоял, задумавшись, ее отец, боярин Петр Замятнич. Он был в полном боевом доспехе, который поразил Гашу своим сверкающим великолепием.

По молодости и по женской неопытности она не могла, конечно, догадаться, что на отце боголюбовская добыча: доспех был с княжого плеча.

Петр Замятнич вырядился так в расчете на то, что изощренная роскошь его воинского снаряжения не только ошеломит, но и устрашит непривычный к такому зрелищу московский полк, а еще больше тех лесных орачей, на которых он пойдет с этим полком.

Седая голова боярина приходилась выше оконницы и была в тени. Предзакатное летнее солнце обливало весь еще крепкий стан Петра Замятнича. Стальные оплечья так и горели, а мельчайшие перевивы кольчужной курчавой проволоки переливали ясной рябью, как играющая на солнце вода.

К скамье был прислонен высокий щит, который кинулся Гаше в глаза огненно-яркой, словно живой червленью и золотым блеском. Щит был выделан в виде большой, заостренной книзу миндалины, окаймлен наложенной на червлень сквозной резьбой из лощеного золота, а в середине щита поверх той же червлени поднимался на задние лапы литой из золота лев.

Этот взъяренный золотой лев на пламенно-алом поле был семейным знаком владимиро-суздальских князей — Юрьевичей.

А в углу сеней стояло вовсе не примеченное Гашей копье.

Оно не блистало дорогой оправой, но было, чего Гаша тоже не могла знать, памятное, заветное.

Когда вскоре после казни старого боярина Кучка, Гашиного деда, Андрей во время одного из самых первых своих боев под Киевом вынесся вперед, то обуянного залесского княжича чуть не просунул длинной боевой рогатиной столкнувшийся с ним дебелый волынянин. О щит промахнувшегося волынянина обломилось Андреево княжеское копье. Над головой княжича взметнулась тяжелая медная, налитая внутри свинцом булава, которая готова была уже громыхнуть об Андреев шелом, когда чье-то копье (как потом оказалось, Прокопьево), скользнув мимо Андреева левого локтя, вошло волынянину в самое сердце.

Андрей взял это копье себе и берег до самой смерти у себя в ложнице. В час своей гибели он хватился, что нет Борисова меча (выкраденного Анбалом), а о Прокопьевом копье, спасшем ему когда-то жизнь, он забыл. Петр подобрал заветное копье в ту же ночь.

Оно-то и стояло в углу боярских сеней. На его древке, или, как говорили в Поросье, оскепище, были видны насечины, нанесенные вражескими мечами тогда же под Киевом.

Петр оглянулся на дочь сурово и, как ей показалось, немного смущенно.

Гаша, не вымолвив ни слова (он тоже молчал), почти пробежала мимо отца по сеням, только мимоходом глянув углом глаза в одно из дворовых окошек.

Она успела увидеть конюшего (не конюха, а самого конюшего), который водил по пустому двору отцова белого мерина. Заметила и то, что на мерине дорогое седло, отделанное серебром, костью и жженым золотом, одно из тех, что висели на вбитых в стену деревянных костылях в глухой клети.

Гаша торопливо вышла на верхнюю площадку набережного рундука.

Внизу, на нижней ступени первого рундучного всхода, играл в песок Гашин сынишка. Над ним стояла, нагнувшись, Гашина мать, боярыня Кучковна. Не отрывая внука от игры, она поправляла его наглазную повязку.

— Матушка, давно ли воротилась? — окликнула ее Гаша.

— Недавно, — ответила Кучковна, подняв на дочь глаза, светившиеся все той же пугавшей Гашу мечтательной, безумной улыбкой.

— Далече ль ходила?

— Недалече.

— Здорова ль, матушка? Не притомилась ли ходючи?

— Здорова. Не притомилась.

— Не ляжешь ли отдохнуть?

— Лягу.

И Кучковна стала медленно подниматься со всхода на всход, оглядываясь временами на замоскворецкую даль.

Даль стала очень отчетлива на закате. Ясно различались сосняки, ельники и вперемешку с ними моховины, голые зыбуны, кочкарники, а там опять леса да леса, не замкнутые ничем, безбрежные.

Со стороны посада донесся вдруг глухой гул многих человеческих голосов.

VIII

Петр Замятнич ни разу за весь день не выходил из дому.

Зато доставалось оружничему.

Он то и дело бегал к посаднику (который тоже не покидал своего двора) все с одним вопросом от боярина: сходятся ли вои? Так принято было именовать посадских людей и сельских смердов, призванных в княжое или боярское ополчение.

Между посадничьим и Бахтеяровым дворами гонцы сновали все время: то из города семенил к Дубовому Носу маленький, вертлявый старичок, посадничий ключник, с тем же вопросом, что и боярский оружничий, то из посада шагал в город саженными шагами долговязый Нехорошко Картавый.

Посадник был совершенно сбит с толку и приговором старобоярской дружины (он вполне поверил Петру) и неожиданно свалившимся боевым поручением, к которому был вовсе не подготовлен. По своей прирожденной ножной немощи он ни в каких походах никогда не бывал. Москву все еще не захлестывали междукняжеские усобицы: Андрееву волость боялись трогать. По лесной дальности Москвы от Владимира Андрей ни разу не посылал за московскими воями.

Управиться с непривычными деловыми заботами мешал страх. Страх был у посадника троякий: страшно было осрамиться перед суздальскими правящими боярами, потерять их доверие и лишиться прибыльной должности; страшен был предстоявший поход: как-то он обернется? На чью сторону склонится военное счастье? Но всего страшнее был обоюдоострый кинжальный клинок, так зловеще сверкнувший давеча в длинных пальцах Петра Замятича. Посадник знал, на что способны эти пальцы.

При всем том первые известия, полученные от Бахтеяра, показались посаднику успокоительными.

Он с удовлетворением услыхал от Нехорошка, что биричи без возражений пошли, куда им велено. Часа через два после этого вертлявый старичок принес сообщение, что из Семеновского княжого села явилось шесть душ смердов с дрекольем.

Тогда посадник послал своего ключника к Бахтеяру с запросом, как собираются посадские.

У Дубового Носа были с посадскими свои, тяжелые счеты. Он вовсе не намерен был открывать эти счеты посаднику, своему самому крупному и безотдаточному должнику, с которого никакой лихвы, конечно, не брал. Но должниками Бахтеяра были и все без малого посадские, всегда нуждавшиеся в деньгах для оборота по своей мелкой торговлишке. Бахтеяр не надеялся, что они соберутся в поход с доброй охотой, но верил во власть своего богатства: страх перед этой властью вполне заменит, думалось ему, добрую охоту.

Вертлявый старичок воротился к посаднику со словами, что-де за посадских людей сотский головой ручается: все, мол, до одного явятся на его призыв.

У посадника поотлегло от души. И когда к нему уже в десятый раз пришел боярский оружничий, он велел передать боярину, что все делается, мол, чин-чином, что сиротский народ сходится из сел мирно, а все посадские люди готовы хоть сейчас идти в поход.

Он просил Петра приготовить к вывозу снаряд, за которым-де пришлет, когда понадобится, и напоминал, что пора бы посажать боярских челядников на-конь да и самому, мол, боярину приготовиться к походу.

Петр приказал оружничему вынести снаряд под дворовый навес, а конюшему — заседлать для челядников коней, оседлав и его, Петрова, белого мерина.

Конюший спросил, какое на мерина класть седло.

Петр, подумавши, велел взять из глухой клети лучшее. Тут-то его и осенила внезапно мысль нарядиться в княжой доспех.

Он долгое время провел вдвоем с оружничим в верхней теремной скотнице, где было сложено уворованное боголюбовское добро: пытал на вес то один меч, то другой, щупал кольчуги, смотрел их на свет и против света, гремел щитами, примерял шлемы, откладывал боевые топорики. За этим занятием не так лезли в голову думы.

А думы были черные.

Неожиданная распорядительность посадника и Бахтеяра словно бы и поободрила Петра, но какой-то червь принялся еще назойливее глодать сердце. Вид оседланного белого мерина, на котором поблескивал ловко пригнанный стальной наголовник с прорезами для глаз и для ушей и сияли на солнце такие же, как на самом Петре, оплечья, удручал боярина. Не хотелось и смотреть на всю эту красивую боевую утварь. Неужто и впрямь предстоит бой? Неужто и впрямь бродит около смерть?

Тем временем доношения, поступавшие от посадника, стали утрачивать мало-помалу начальную бодрость: в них не было еще ничего открыто тревожного, но они делались все менее ясны.

Посадник на по-прежнему частые запросы боярина давал знать со все возрастающей уклончивостью, что народ-де сходится, да не слишком шибко, а когда его спросили, в чем задержка, он ответил сперва, что, видно, мол, биричи в дороге позамешкались, а потом стал нести какую-то уже полную невнятицу: то толковал, что смерды "словом по нас, а делом далече", то говорил, что они "идучи не идут".

Зной, несмотря на поздний дневной час, все еще не спадал.

В княжой плотно заплетенной кольчуге было жарко; от ее тяжести устали плечи. В бронных ноговицах с железными наколенками было неудобно ходить. Ступни, обутые в кольчужные копытца с зубчатыми шпорами над каблуком, горели и отекали.

А запах пожара все не рассеивался.

Когда солнце заворотило с садовых окон на дворовые, Петр послал оружничего с запросом, каково же верное число собравшихся на посаде смердов.

Ответ пришел неожиданный: посадник передавал, что верного, мол, числа не добыть, потому что народу на посадских улицах сошлось много, однако на месте-де тот народ не стоит, а колобродствует бездельно и до того поперемешался, что не разберешь, где посадский человек, где смерд.

Петр Замятнич не успел еще понять все значение только что услышанного, когда по сеням пробежала зачем-то Гаша, и почти сразу вслед за тем со стороны посада донесся странный шум.

Боярин высунул голову в окошко, прислушался и, досадуя на свою тугоухость, решил выйти на открытые переходы, где, верно, будет слышней.

Солнце уже закатывалось.

С открытых переходов был явственно слышен все тот же нарастающий шум. Петр теперь не сомневался больше: это голосила человеческая толпа.

Приставив ладонь к уху, вытянув туловище и даже поднявшись на носки, он силился высмотреть хоть что-нибудь. Но посадничьи хоромы и вышка Неждановой башни загораживали посад. И мешали слушать два близких звука: кто-то в его доме усердно храпел с противным носовым присвистом (это отсыпался после поминального хмеля Яким Кучкович) и громко ворковали перед ночью посадничьи голуби.

Петр раздраженно покосился на голубятни и столкнулся глазами с посадницей. Она стояла вровень с ним, у себя на переходах, очень бледная, закутанная в большой темный плат, и с изумлением, даже с испугом разглядывала его доспех.

Вернувшись в сени, Петр вызвал оружничего и отдал ему два приказа: первое — позвать огнищанина (Петру пришло в голову послать ястребка за княгиниными булгарами), второе — спросить посадника, отчего в посаде шумят и не пора ли посаднику самому туда пойти, чтобы на площадке перед городским рвом изнарядить полк.

Оружничий долго не возвращался. В сенях становилось уже темно, когда он явился и сказал, что огнищанина дома не застал. Ни люди его, ни огнищаниха не знают, куда он отлучился. Дьяконица же (она случайно попалась оружничему навстречу) говорила, что видала, как огнищанин уже в сумерки верхом на своей рыжей горячей кобылке, ведя на поводу второго коня с двумя навьюченными на него большими сумами, выезжал в Боровицкие ворота.

— В Боровицкие? — переспросил, по своему обычаю, Петр. — А посадник что говорит?

— Говорит, что-де послал своего ключника к Дубовому Носу узнать, отчего шумят, и что-де как тот ключник воротится, тогда видно будет, пора ли посылать снаряд. А пока лучше, мол, повременить.

Тогда Петр распорядился заложить для снаряда три телеги, а оружничему велел проверить, сколько на дворе мужской челяди, не прибыло ли с утра, воротился ли кто из тех, что ушли с ратайным старостой на Сходню.

В потемневшем небе светилась одна крупная светло-зеленая звезда. А правее и ниже ее поднимался из заречной мглы молодой полумесяц, большой, еще тусклый и красноватый.

Оружничий, обойдя двор, сад и все боярские службы, пришел сказать, что мужской челяди насчитал всего четыре души, конюший — пятый, он, оружничий, — шестой. А со Сходни еще не воротился никто.

— Четыре? Как — четыре? Было же восемь! Куда четверых упустил?

— Как углядишь, когда сам весь день туда-сюда бегаешь!

— Туда-сюда! А Маштака все нет?

Нет.

— Сходи узнай, не пришел ли посадничий ключник. Конюшему скажи, чтоб поставил мерина в денник. А сам пусть велит складывать снаряд на телеги. Да пусть доглядывает за людьми, чтоб больше никто не убег. Понял?

— Понял.

— Петр снова поднялся на открытые переходы.

Побелевший месяц, отойдя от звезды, стоял над коньком княжого терема и делался светел.

Слышно было, как на дворе переговариваются челядники, как брякает кидаемое в телеги оружие.

Петру почудилось, что к прежнему шуму, который продолжал нестись со стороны посада, прибавился еще другой, тоже человечий, гул. Он шел будто с иного конца — от неглименской гати.

Оружничий, еле волоча ноги от усталости, пришел от посадника с известием, что посадничьего ключника все еще нет: что-то, видно, случилось с вертлявым старичком.

Не успел он это сказать, как в сени ворвалась клетница Луша со словами, что следом за оружничим прибежал от посадника конюх.

Конюх принес новую, только что полученную весть: от Дубового Носа пробрался-де кое-как, задами, Бахтеяров захребетник Нехорошко. Дубовый Нос требует, чтоб скорей слали ему снаряд. А как посадник опасается, чтоб народ не расхватал снаряда да не наделал беды, то бьет челом боярину, чтоб сам боярин со своей конной челядью проводил снаряд. А не то, дескать, он, посадник, за город не в ответе.

Петр, словно крадучись, молча, подошел к посадничьему конюху, схватил его за плечи и принялся так трясти, что у того громко залязгали зубы.

— Сам?! — шипел он конюху в лицо. — Я те покажу — сам! Ступай к своему хромому бесу и скажи: дружина велит посаднику немедля прислать своих людей на боярский двор, да чтоб те люди немедля везли снаряд Дубовому Носу, да чтоб посадник сам… слышишь: сам с ними шел! А не пойдет… — Петр выпихнул конюха в дверь со словами: — Бегом беги!

Со стороны посада несся теперь уже не гул, а рев. Временами ясно слышались отдельные людские выкрики.

Петр, отходя от двери, наткнулся в темноте на скамью. Что-то тяжело звякнуло: это хлопнулся об пол княжеский щит.

— Зажги свечу, — приказал Петр оружничему. — Нет, погоди! Перво стяни с меня кольчугу.

Пеньковый подбронник весь пропотел. От него остро пахло моченой коноплей. Он холодил тело. Мокрую спину передернуло ознобом. Петр расправил изнывшие под кольчугой плечи.

— Вели всем людям, какие остались, — сказал он оружничему, — и конюшему тоже вели, чтоб все опоясались мечами, чтоб выбрали каждый по копью да чтоб садились на-конь. Когда будут готовы, скажи… Постой! Не послать ли за булгарами? А?

Оружничий молчал.

— Что молчишь?

— Не пойду.

— Куда не пойдешь?

— За булгарами не пойду.

— А?

— С булгарами не оберешься греха.

— Греха? Так, говоришь, не посылать? Ладно. Иди, сготовь людей. Да крикни Лушке, чтоб подала свечу.

Петр, отдирая прилипшую к груди сорочку, прошелся в угол, где стояло Прокопьево заветное копье. Пламя свечи колебалось на оконном сквозняке. Тень от прислоненного копья качалась по стене, как отвес на нитке.

Неясный шорох в дальнем конце сеней заставил Петра обернуться.

В дверях перешатывался с ноги на ногу посадник. За ним стоял оружничий.

— Что приплелся?

— К тебе пришел.

— Кто тебя звал? Ослушничаешь? Где твое место?

Беда, боярин! Булгар бы кликнуть.

— Молчи!

Древко копья стукнуло об пол. Посадник попятился.

— Стой! — крикнул ему Петр. — Затвори дверь и не пускай его уходить, — приказал он оружничему.

Постукивая оскепищем копья, как посохом, Петр подошел вплотную к посаднику и, с омерзением оглядывая его узкие, покатые плечи, проговорил тихим, охрипшим голосом:

— Или сей же миг сядешь на-конь и сам со своими людьми отвезешь Дубовому Носу снаряд, или на сем месте сим копьем…

На-конь?!

Выбирай.

— Верь слову: отродясь на коне не сиживал.

— Усидишь! Моя челядь тебя в седле удержит. А чтоб куда не утек, она ж тебя и до посада проводит.

— Боярин…

— Видал копье?

— Смилуйся!

— Нет тебе милости!.. Сажай его на-конь и сам садись.

Оружничий свел посадника с лестницы.

Петр как был, в одном подброннике, в кольчужных ноговицах, стуча копьем, звеня шпорами, вышел за ними следом на крыльцо.

Посад ревел. К мужским крикам прибавились женские причитанья и визги.

Вывели из денника истомившегося в боевом приборе боярского белого мерина. Взгромоздили посадника на седло. Кривые култышки не доставали до стремян. В детские кулачки, схватившиеся за переднюю луку, насильно всунули повод.

Петр сам установил порядок поезда: впереди четыре конных боярских челядника с мечами наголо, за ними одна за другой три телеги с оружием; правили упряжными конями посадничьи люди; за телегами — на белом мерине смявшийся в жалкий комок посадник, а по бокам от него, поддерживая его под локти, — оружничий и конюший, тоже конные и оружные.

Петр шел за ними следом, пока все не выехали на безлюдную городскую площадь. Тогда он остановился и крикнул вдогонку оружничему:

— Вели воротнику, чтоб затворил за вами обое ворота! Понял? Обое! Да чтоб заложил те и другие на все три запора, как в осадное сиденье. Понял? Да скажи воротнику, что за ним, за старым сычом, я сам в оба гляжу! Понял?

Он проводил их еще глазами (было уж совсем темно) и затем, прихлопнув кое-как свои ворота, пошел быстрыми шагами к дому. Посреди опустелого двора он вдруг приостановился, о чем-то задумался, поглядывая то на свои окна, то на княжой тын, потом махнул рукой и с почти юношеской прытью взбежал к себе на крыльцо.

Рябую Лушу (другие девушки куда-то попрятались) он забросал приказами: чтоб растолкала Якима Кучковича, чтоб подала дорожную одежду и шапку, чтоб принесла в верхнюю скотницу, где он давеча отбирал доспех, четыре лубяных короба да десяток рогожных кулей, чтоб посмотрела, есть ли на конюшне лошади, чтоб выкатила из-под навеса порожнюю телегу, чтоб впрягла в нее коня. Да чтоб не разбудила ни старой, ни молодой боярыни.

В едва освещенной, тесной скотнице Петр, сперва один, потом вдвоем с Якимом, швырял в лубяные короба, почти не разбирая, все, что попадалось под руку, и упихивал в рогожные кули собольи меха, парчу, пестрые шелка, бархат. При слабом сиянии мигавшего свечного пламени в длинных суетливых пальцах то зажигалось крученое золото тяжелой шейной гривны, то вспыхивал алмазный перстень, то зеркалилось серебро широкой чары, то осыпалась нитка румяных корольков, то стекала белая ряска жемчуга.

Вдруг раздались неровные, тяжелые шаги, и к дверному косяку скотницы привалился спиной оружничий. Он стоял, держась за стену, закинув назад голову, закрыв глаза, и громко дышал, судорожно вбирая в рот нижнюю губу.

— Что ты?

Оружничий, не отвечая, не открывая глаз, только помотал бородой.

— Да говори же! Откуда ты?

— С посада.

— Ну?

— Бахтеяру… Дубовому Носу…

— Ну?

— На моих глазах… брюхо вспороли горбушей.

— С посадником что?

— Приступились… терзают.

Загрузка...