Прошло четверть столетия.
Начался новый век, тринадцатый, в жизни древней Руси самый страдный.
Но на северо-востоке, за гривами вятических лесов, которые к тому времени успели утратить свое отжившее племенное название, где копились семена будущей великорусской народности и где уже зачиналось ядро будущего русского государства, — там эти первые годы нового века протекали светло и торжественно.
Для Владимиро-Суздальской земли, которой правил уж двадцать пятый год князь Всеволод Юрьевич, это были лета расцвета.
Всеволод, сочетая в себе лучшие достоинства деда, отца и старшего брата, но не похожий ни на одного из них, собрал с их посева обильный урожай, не потеряв ни колоса. Обходительный с людьми, как Мономах, осторожный, как Юрий, независимый от боярской знати, как Андрей, он, как они, был упорен в намерениях и тверд в решениях.
Летопись называет его великим. Он и впрямь был крупнее всех современных ему русских князей.
Его уменье действовать, не обинуяся лица сильных своих бояр, привлекало сердца смердов. Правда, вокруг его собственных обширнейших вотчин сироты были порабощены и обижены не менее, чем около боярских, но в этом винили не князя, а княжих огнищан и тиунов, сам же Всеволод так искусно отходил при этом в сторону, что на него никогда не ложилась тень.
Как и Андрей, он был подлинным самовластцем, однако, прислушиваясь к голосу горожан и уступая им иногда в мелочах, он успел завоевать доверие этих преданнейших когда-то Андреевых сподвижников, которых Андрей напоследях отпугнул от себя своею крутостью.
Всеволод Юрьевич был счастлив в супружестве и вырастил сильную семью — большое гнездо. Под таким прозвищем он и вошел в историю: Всеволод Большое Гнездо.
И смерды и горожане ценили во Всеволоде его радение о пользе и безопасности их земли. Он продвинул ее рубежи на восток, борясь, по примеру отца и брата, за владение Волгой, ужимая булгар, укрощая мордву. Разбойных соседей, рязанских князей, он обратил в своих послушных подручников. Когда на юге, в Поросье, была рать без перерыва, у Всеволода был мир. Он, подобно Андрею, любил мир паче, нежели войну, а если порой не хотел мира, то это означало, что война в этом случае выгодна его земле и успех верен. Только тогда он и воевал.
Одно имя Всеволода, говорит летописец, повергало в трепет все страны. В этом нет преувеличения.
Не расходуясь на захват ненужного ему, разоренного Андреем Киева, Всеволод не допускал, однако, чтоб тамошние дела решались без него. Властный и требовательный голос Мономахова внука был слышен и в Чернигове, и в Галиче, и в Смоленске, и в Новгороде. "Отец и господин" — так величали его русские князья. Подобного величания не удостаивался никто из его предшественников. Половцы, разорявшие Поросье, убегали в глубину степей при одной вести о приближении Всеволода. Его советов слушался польский король. Когда германский император Фридрих Барбаросса узнал, что вступивший с ним в переговоры галицкий князь находится в близком родстве со Всеволодом, Барбаросса во внимание к этому родству поспешил изъявить свою любовь Всеволодову сестричичу, оказал ему почетнейший прием, обещал помощь и действительно помог в меру своих сил.
"Великий княже Всеволод! Ты можеши Волгу веслы раскропити, а Дон шеломы выльяти!" — восклицает современный Всеволоду южнорусский певец.
С ним перекликается другой певец, несколько более поздний, северорусский. "Лев рыкнет — кто не устрашится! — говорит он, обращаясь к одному из сыновей Всеволода, наследнику его власти. — А ты, княже, речеши, кто не убоится?"
Это не боярские голоса. Устами обоих певцов говорит если и не простой народ, то, во всяком случае, и не боярство, а тот средний слой тогдашнего общества, которому голос народа был хорошо внятен.
Этот голос был уже не тот, что сто лет назад — при Мономахе, и полвека назад — при Юрии, и четверть века назад — при Андрее. Живая вода киевской книжности, успев просочиться до глубинных народных пластов, напоила и залесский северо-восток. И тамошнему народу стала ведома рядом с волшебством книжного слова и тонкость процветших в Киеве художеств. Но, вкусив того и другого, северорусский народ и к тому и к другому приложил сокровища своего многовекового опыта: свою мудрость, свое искусство и свою твердую созидательную волю.
Рассказ нового залесского летописца полон новых звуков и новых образов, свойственных только народному красноречию.
Измечтанная хитрость русских рукодельников, которая прежде, по воле знати, устремляла главные усилия на внутреннее убранство храмов, украшая их столпы и стены златом, и финифтом, и каменьем драгим, и жемчугом великим, бесценным, и всякою добродетелью, выходит теперь наружу, из подсводных сумерек — на яркий свет городской площади — и переносит свои старания на внешнюю отделку зданий. Наружная облицовка нового залесского белокаменного, чаще же кирпичного сооружения уж не гладка, как прежде. Она бугрится затейливыми, нигде в мире еще не виданными, угодными народному глазу прилепами: из стенной кладки выдается то изваянный ангел, то вырубленный из камня крылатый лев, то из камня же высеченный травяной пучок, то клубок змей, то слон, то сказочный конь с человечьим туловищем вместо шеи и с человечьей головой. Перед этими изделиями дерзкого народного резца невольно останавливается уличный прохожий и внимательно озирает их одно за другим. Для его деятельного, свежего воображения они — та же книга.
Но, украшая лицо стены, северорусский строитель не забывал сообщать всему зданию в целом то выражение спокойной силы, которое издревле было присуще всем лучшим памятникам русского зодчества. В этом сказывалась опять народная мысль.
Миновавший век научил многому. Он воспитал в народе презрение к близорукому корыстолюбию ничтожных осподарей, раздиравших Русь на малые клочья особных владений, бессовестно ими истощаемых. Он привел народ к убеждению, что от неминуемой беды, к которой ведет слепота осподарских умов, хилость их воли, мелкота их чувств, может спасти только твердая государственная власть, черпающая силу в союзе с низовыми слоями народа.
Тем-то и люб был народу Всеволод, что сумел создать хоть некое подобие такой власти.
А под мыслью о сильной власти таилась более глубокая и более широкая мечта, чуждая тогдашнему княжью и боярству, но народу дорогая, пронесенная народом сквозь века, одушевившая все тогдашнее народное творчество: мечта о единстве светло-светлой и украсно-украшенной земли Русской.
Однако в те годы еще мало кто верил в осуществимость этой мечты. И никто не предвидел, что осуществит ее Москва.
Кто думал-гадал, что Москве царством быти!
Московская боярская усадьба, сделавшись заглазной, пообветшала. Боярские угодья позадичали. Боярское хозяйство порасшаталось.
Гаша, живя с мужем в стольном городе Владимире, бывала на Москве только изредка, не чаще раза в год.
Едучи туда, она иной раз брала с собой старшего сына, прижитого еще в первом браке, теперь уже взрослого, женатого. Лицом и всей статью он вышел в мать и был ее любимцем. Единственным изъяном его внешности был правый больной глаз: он был чуть меньше левого и всегда немного воспален.
Груня же хоть и часто думала о Москве, а никогда туда не ездила. С той самой ночи, как увез ее оттуда суздальский великий боярин, она не побывала там ни разу. Память об исчезнувшей матери зноилась в Грунином сердце: она-то и не пускала ее в Москву.
Да и своя жизнь сложилась у Груни так, что было не до разъездов.
Вскоре после второго вдовства она в третий раз, уже по своей доброй воле, вышла замуж за одного из малозаметных Всеволодовых подручников — за молодого муромского князька, который как услышал где-то случайно Грунино пение, так сразу и потерял голову.
Княжой двор на Оке, где Груня сделалась полновластной хозяйкой, был не высок, не обширен и не роскошен, скуднее иного боярского, но все же он был княжой, и это обязывало Груню к домоседству.
Пообвыкнув в муромских лесах, примирившись мало-помалу и с их глухим безлюдьем и с не всегда спокойным соседством вымирающей муромы и еще полудикой мордвы, Груня была уверена, что тут, над Окой, ей и кончать свой век.
Неожиданное событие разом изменило ее уже немолодую жизнь.
Где-то под Смоленском умер в глубокой старости один из тамошних помельчавших князей, двоюродный дед (или, по-тогдашнему, великий стрый) Груниного мужа. Он был бездетен. Вокруг освободившегося за его смертью княжеского стола, тоже невысокого, поднялась обычная в те годы княжеская распря, которая кончилась тем, что местные бояре, договорившись кое-как с городским вечем, где сильный голос принадлежал купцам, решили позвать себе в князья стороннего человека. Вспомнили о внучатном племяннике покойного князя, имевшем удел под Муромом.
Этот выбор был особенно удобен потому, что не мог вызвать возражений со стороны страшного владимирского самовластца: Всеволоду было выгодно ввести своего покорного подручника в круг не очень сговорчивых смоленских князей.
Муромский князек посоветовался с женой, съездил на поклон во Владимир и, получив разрешение от Всеволода, перебрался с родной Оки на верховья чужого Днепра, который в глазах князей еще оставался знаменитой рекой, дразнившей их не слишком заносчивое, но еще не совсем угасшее честолюбие.
Проводив мужа, тронулась за ним вслед и Груня.
На этот раз ей уж не миновать было Москвы.
Осенние дожди распутили лесную, болотистую дорогу на Владимир. Груне пришлось околить через Коломну.
Когда забрызганный черной грязью возок выехал из пооблетевшего, но еще зеленого ольхового леса и вдали обозначился со всей осенней, выразительной отчетливостью знакомый, царивший над всей окрестностью холм, увенчанный вековыми соснами, Груня приказала остановить лошадей. Она искала глазами островерхую вышку из старого дома и посадничьи голубятни, но сквозь слезы ничего не могла разглядеть. И велела вознице ехать не к переправе, а в Черемушки.
Древнее погребалище, заведенное еще при Юрии, так расширилось и так заросло деревьями, что Груня едва отыскала могилу Шимона.
В день его похорон она своими руками посадила в головах могильного холма три кленка. Их стволы (она хорошо это помнила) были тогда не толще ее пальца. Теперь она не охватила бы их и двумя пястями. Дубовый, вытесанный Нежданом крест с двускатной, усаженной лишаями кровелькой еще стоял, но уж вполпряма, а одевший могилу сруб, тоже сбившийся вбок, был еле виден из-под опалого солнечно-золотого кленового листа. Тот же лист шумел и под Груниными ногами.
А кругом под редкой сенью качаемых ветром пожелкнувших деревьев чернели такие же покривившиеся туда и сюда двускатные кровельки и выглядывали из-под осеннего рябого ковра такие же срубы, все больше ветхие, а иные и новые.
Груня не знала, что вон там, под хваченной утренником багровой осиной, лежит долгобородый воротник, который, не снеся потери своего меньшака, умер раньше других московских стариков. А там, под червлеными кистями рябины, — Неждан. И около рябины заботливо всажен в землю шест со скворечником. А поодаль от них, под голым черемуховым кустом, — Жилиха. Она сложила кости недавно, и сруб у нее на могиле был белее других. Жилиха протянула бы, может быть, и дольше, если бы прошлой зимой не перепарилась по неосторожности в черной бане. Вышла с пару на мороз да сразу и упала — так, бедная, всей варей в снег и рюхнулась…
Была пятница, торговый день. У переправы, дожидаясь парома, скопилось много простого народу. Но проезжей незнакомой княгине уступили место. Пристань была новая, крытая, с трехрогим причальным столбом, с забором вдоль берега.
Верховый холодный ветер гнал длинные волны, по которым ходили кое-где белые гребешки. Груня вспомнила, что на Москве эти гребешки зовут соловцами. На студеной воде колыхались остававшиеся от них разводы белой пены.
С переправы был виден кипевший людьми Пятницкий торжок. В Грунины молодые годы там никогда не собиралось такой густой толпы. Часовенка Параскевы-Пятницы стала заметнее, потому что сосновый борок рядом с ней был наполовину сведен.
Груня слышала в свое время, что в первые смутные годы после Андреевой гибели рязанский князь Глеб пожег Москву. Но она никак не думала, что новый посад, выросший на пожарище, окажется так не похож на старый. Он раскидался теперь чуть не впятеро шире, чем прежде, сползал одним концом к самой реке, другим тянулся к Кучкову полю и был прорезан не одной, как встарь, а тремя улицами.
Проезжая мимо устья средней улицы, Груня заметила, что в начале она довольно тесна, а дальше расступается пошире, давая простор деревянной церковке, поставленной в прогалке между двумя порядками изб. Церковка была срублена попросту, на четыре угла, и столь невелика, что росшая подле нее старая сосна накрывала своими ветвями и паветьями все церковное строение. Груня узнала потом, что эту церковку так и зовут: "Илья под сосной".
Городскую южную стену, пострадавшую сильнее других от Глебова поджога, перенесли теперь ближе к берегу. На прирезанном к городу склоне нагромоздилось много строений: верно, новые боярские дворы. Старые посадничьи хоромы обросли пристроенными в разное, как видно, время теремами, прирубами и крытыми переходами. На месте снесенных огнищаниновых палат высились чьи-то другие.
Но Нежданова напольная башня стояла нетронутая, все такая же коренастая, ничем, кроме зеленого моха на кровле, не выдавая своего старого возраста. Только теперь, рядом с недавно воздвигнутыми высокими теремами, она показалась Груне поприземистее, чем прежде.
Над городом в белом осеннем небе изворачивалась на все лады густая, несчетная галочья стая. Груня следила за плавным круговым вихрем ее движения и думала: "Сколько их! Те ли самые, что тогда? Или их птенцы? Или птенцы птенцов? Верно, никогда не переведется на Москве их живучее племя".
Когда муромский возок уж сворачивал на городской мост, мимо Груни проехало под гору несколько купеческих груженых подвод. На передней лежал раскосый булгарин в белом колпаке. Около задних шли русские торговые молодцы, судя по говору и по узким зипунам — новгородцы. Из услышанного обрывка их беседы Груня поняла, что они везут товар на здешний торжок. А ведь прежде, помыслилось ей, такие дальние гости бывали на Москве только проездом.
Незнакомый воротник, любопытно вглядываясь в приезжую, расхлестнул створки городских ворот, надставленные кое-где свежими досками. Сквозь пролет башни завиднелась красноватая, поросшая низкой муравой глина городской площади. Чьи-то ребятишки весело играли в бабки.
На Москве еще не было своего князя, и местные власти, встретив Груню, по ее княжескому званию, с почетом, предложили ей остановиться в пустующих княжих палатах, от чего она отказалась наотрез. Эти новые власти, зная, видимо, о близости Груниного мужа к князю Всеволоду, чрезвычайно досаждали ей и своей угодливостью, и наговорами друг на друга, а главное тем, что не давали ей оглядеться в родном углу.
Не успела она их спровадить, как явился новый, чернобородый поп с новым же, молодым безбородым дьяконом. Груня, еще не обойдя дома, отстояла долгий молебен с акафистом. Его пели в тех самых верхних сенях, где когда-то лежало мертвое тело Шимона и где справляли по нем поминки. Оконные круглые стекла, которыми так гордился Петр Замятнич, были почти все повыбиты.
Во время молебного пения Груня услыхала за собой чьи-то негромкие всхлипывания. Оглянувшись, она увидела рябую старушку, которая, обливаясь слезами, клала поклон за поклоном. Груня не сразу узнала в ней бывшую клетницу Лушу. Это было первое и единственное знакомое лицо, увиденное Груней на Москве.
С ней после угощения причта поднялась Груня на женский верх, в теремные горенки. От Луши она узнала, что ветхую вышку повалило неистовой бурей, которая пронеслась над Москвой года три назад. А набережный рундук сгнил еще раньше. От него уцелели только ввернутые в землю толстые сваи. Старые яблони, по Лушиным словам, все выплодились. Их срубили. На их месте зеленел молодой подсад.
В бывших девичьих горенках, Груниной и Гашиной, пахло сыростью и нежилью. По углам роились сонные осенние мухи.
Тот же пресный, плесенный дух стоял и в материнской светлице. На голых досках дубовой, ничем не застланной кровати лежал кем-то оставленный сухой полынный веничек. Груня долго оглядывала узор сосновых сучков на стенах, хорошо памятный с детства. Из сучков проступали кое-где прозрачные капельки смолы, тоже памятные до слез. Так же памятен был и вид из материнского окошка — очень широкий, на все Замоскворечье. Только и он переменился: береговая слободка повыросла и захватила часть Великого луга. На лугу темнели сенные стога, уже побуревшие от осенних непогод.
Груне хотелось побыть в этой светлице подольше и непременно одной, но усланная ею Луша скоро вернулась со словами, что внизу ждет сотский с хлеб-солью от московского посада.
Пришлось отбыть и этот обряд. Слушая вполуха приветственные слова осанистого сотского, Груня рассеянно глядела на его большие, почтительно напряженные руки, на резное деревянное блюдо в этих руках, на выпуклую блестящую корку хорошо пропеченного пшеничного хлеба и на врезанную в эту корку круглую серебряную солонку. Солонка привлекла Грунино внимание яркой позолотой и нежными узорными просветами белого серебра.
На Грунин вопрос сотский ответил с заметной гордостью, что солонка московского дела.
— Московского? — удивилась Груня: в ее время на Москве не было таких искусных златокузнецов.
Сотский объяснил, что златокузнец родом не московлянин, а боголюбовец, но московским коварником учен.
Оказалось, что солонку ковал, чеканил и золотил любимый ученик того знаменитого хитрокознеца, который был убит в Боголюбове почти в одно время с князем Андреем Юрьевичем.
Вдова убитого в благодарность за то, что ученик спас из огня ее ребенка, взяла безродного парня с собой, когда перебиралась из Боголюбова в Москву. В Москве ее, совсем обнищалую, пригрел деверь, брат ее мужа, известный московский кузнец, исполин. Но вскоре оскудел и его дом. Исполин умер от ран, полученных в бою с рязанцами, которых московляне отбили с большим уроном, после того как рязанский князь Глеб, налетев нечаянно ночью, пожег московский посад. Это случилось два года спустя после боголюбовского убийства.
Кудрявый ученик хитрокознеца к тому времени уже настолько возмужал, что решился принять на свои хлеба осиротевшие семьи обоих своих благодетелей. Из-за этого ему самому пришлось еще очень долгие годы жить впрохолость. И лишь когда поднял на ноги всех сирот, только тогда позволил себе жениться на терпеливо дожидавшейся своего счастья меньшой дочери бывшего предтеченского попа, ныне давно уже покойного.
Она-то, эта кузнецкая, теперь уже вполне счастливая жена, забытая подруга Груниных детских игр, — она-то и настояла, чтоб ее муж, тоже узнавший наконец полное счастье, отнес лучшую солонку своего дела сотскому в подарок проезжей муромской княгине.
Груня не захотела ночевать на Москве.
Подъезжая к Дорогомиловскому перевозу, она с нагорья, перед колеистым, ухабистым спуском к реке, оглянулась в последний раз на родимый город.
Начинал моросить мельчайший осенний дождичек-бусинец, и за его тонкой завесой царивший над всей окрестностью высокий гребень московских сосен уж едва различался в многоверстном отдалении.
Возница, натянув поводья, осторожно спускал возок к переправе, а Груня все повторяла про себя неожиданно пришедшие на память слова, слышанные когда-то от матери: "Старики вымерли — нас не дождались, молодые родились — нас не спросились".
Ей ясно вспомнилось, сколько светлого спокойствия было в тихой улыбке матери, когда она произносила эти слова.
В те же годы в других русских лесах, очень далеких от Москвы, еще более северных, подвластных Великому Новгороду, ходила из села в село древняя старуха.
Все хорошо знали ее в лицо, потому что бродила она здесь уже давно, но никто не знал ее имени.
Иной проезжий, новый человек, увидав ее в углу избы за прялкой и поняв по обхождению с ней хозяев, что она не их семьи, спросит ее, бывало, из пустого, дорожного любопытства:
— Чья ты, баушка?
— Не ведаю. Ничья.
— А какого села?
— Ноне тутошнего, обночь тамошнего.
— Да прежде-то где обывала?
— Мало ль где.
— А родом откулева?
— Не упомню.
Но в такие праздные, ни к чему не ведущие разговоры вступали с ней только сторонние люди. Хозяева же тех домов, где она находила приют на день ли, на неделю, а иной раз и на месяц, никогда не досаждали ей подобным вопрошаньем, которое, впрочем, ничуть ее, видимо, не смущало. Она отвечала вопрошательно без всякого раздражения, спокойно глядя ему в глаза своими ясными, выцветшими, впалыми глазами.
Она никогда не просила подаяния, но если подавали добрые люди, не отказывалась. Однако жила не милостыней, а безустанным трудом своих исхудалых, сморщенных, загрубелых, но еще быстрых и спохватливых рук.
Кормившая ее лесная округа была богата озерами.
Летними ночами месяц, плывя таинственным дозором над лесами, ронял в эти озера свой белый лик.
А затем наступала долгая-долгая осень. Дорожная грязь ссасывала с ноги кожаный поршень.[62] Дождевые капли пронзали спину, как стрелами. И в темных избяных срубах день и ночь слышалось, как сечет кровельную дрань дождевое множество.
Потом приходила на смену другая пора, когда озера вдруг тускнели и, переглядываясь ночью с месяцем, отвечали ему уже иным, томленым сиянием. Это значило, что на них дохнул мороз.
А там, заковав лесные воды, становилась на ноги зима, еще более долгая, чем осень. На озера ложился снег, в котором вязли по чрево кони и по пазуху люди. От нестерпимых морозов шел в иные ночи по всем лесам звон и треск.
В косматых от моховой конопати, черных от копоти срубах люди сидели, скорчившись над малым огнем, терпя горесть дымную и большую беду глазам, согревая у печного пламени одни только руки. А заплечье дрогло от холода. Все глаза глядели на огонь, и по его цвету гадали, что будет наутрие: все знали, что красный огонь в печи — к морозу, а белый — к оттепели.
Людские селения, нечастые и малые — где в три, где в четыре, редко в шесть дворов, — жались к пологим озерным берегам.
Лесной смерд изо дня в день, из года в год воевал с лесом. И побеждал его.
По берегам озер стучали топоры. Долготерпеливый северный оратай с великою истомою выдирал из-под леса пахотную землю. И, выдрав ее, принимался, погукивая на мохнатую кобылушку, пометывать железным лемехом бороздочки с края в край, вывертывая из лесной душистой земли дубья-колодья, а каменья валя в борозду.
Три-четыре года работала пашня, то колебля ржаные зеленые волны, то щетинясь ячменным колосом, то потряхивая сережками овсов. Затем, отработав свое, отдыхала земля десяток годов, а то и полтора десятка лет.
Оратаю же было не до отдыха. Приходилось на смену усталой пашне отхватывать у леса другую, а там и третью, и там и четвертую. Приходилось тем же временем на ближних припольках вокруг своей избы сеять лен, конопель и горох.
Земля была первой и главной кормилицей лесного смерда. Озеро же не кормило, а только подкармливало. В задах избы, на песчаном берегу, где по грядам сухой тресты видно было, докуда в ненастный день долизывает озерная волна, лежал опрокинутый долбленый челнок. В углу сеней стояли весла. В огороде на ивовых развилках обсыхал невод, увешанный гончарными грузами и берестяными поплавками.
Подкамливало озеро и ту старуху, что бродила из села в село. Ее усердные пальцы чаще всего бывали заняты вязаньем рыбачьих сетей.
— Смотри, баушка, дослепу не довяжись! — шутя говаривали ей бабы, видя, как низко клонит она голову, закрепляя каждую ячею сети особым узелком.
— А и то верно, доченька, — отзовется баушка со своей всегдашней ясной улыбкой: — обезглазила старуху старость.
— Ладно, что не обезручила, — усмехнется собеседница.
С ней всегда говаривали именно так — ласково и чуть-чуть шутливо. Ласкали за тихость, за кротость, за безленостный труд. А шутили оттого, что уж слишком озадачивала людей несвойственной старухам молчаливостью, которую иные объясняли слабостью ума.
Бывало, стоит ей только показаться у околицы со своим высоким ореховым посошком да с заспинной небольшой котомочкой, где было все ее имение, и уж сразу же высунется в дверь какая-нибудь бойкая молодуха да и закличет на всю улицу:
— Здорово, баушка! Что больно гнешься?
— Неволей согнешься, доченька, как годы-то нажмут, — отвечает с улыбкой старуха.
Ей не приходилось проситься в дома. Всякий рад был зазвать ее к себе, зная, что чужого она вовек не тронет, что на еду не жадна и что, кроме скудной сиротинской пищи, ничего за работу не возьмет. А работы на каждом дворе было невпрогреб.
Баушка не отказывалась ни от какого дела. Стачать ли новое, залатать ли старое, спрясть ли, соткать ли, поколотить ли пральником белье на вынесенном в озеро портомойном плоту, подоить ли корову, остричь ли ярку, укрутить ли да упеленать грудного младенца, прополоть ли репу, выскрести ли пол песком, сварить ли уху, завести ли тесто — за все бралась баушка в охотку и со всем управлялась не хуже молодой.
Иной раз, в летнюю, страдную пору, звали ее и просто подомоседничать да поприглядеть за ребятами. А за детьми ходить было ее любимым делом. Да и дети льнули к ней больше, чем к родным бабкам.
Не раз говаривали ей хозяева:
— Оставайся, баушка, совсем у нас жить.
Она, ни дакая, ни некая, благодарила, низко кланялась, улыбалась, а потом незаметно складывала свои спицы да крючки в суконную котомочку, перекидывала ее за плечи, брала из угла ореховый высокий посошок, облоснелый до стекольного блеска, и уходила, согнувшись в три погибели.
Хозяева пожимали плечом, усмехались, не то болезнуя о ней, не то удивляясь, не то осуждая — ее ли, себя ли? — а потом за своим смердьим недосугом забывали про нее до тех пор, покуда через месяц, а то и через год под их волоковым оконцем, таким крохотным, что едва просунешь руку, не показывалось снова ее обветренное, загорелое, прокопченное, сморщенное лицо с доброй складкой ввалившихся губ, с приветливым взглядом впалых глаз.
Она никогда не ввязывалась ни в чью беседу, никому не докучала ни расспросами, ни советами, ни уговорами, ни утешеньями. Но довольно было одного ее прихода, чтоб даже в самые несогласные семьи вступала тишина, которую при баушке стыдились нарушать. Сварам, лаянию да за волосы рванию при ней не могло быть места.
Бывало, зимним вечером, когда налягут на озеро синие тучи и когда синее туч сделается обступивший озеро зубчатый лес, соберутся у обледенелой дожелта проруби бабы с коромыслами да, по своему исконному женскому обычаю, забалакаются невесть о чем, забыв и про стужу, и про тягость насевшего на плечи ведерного беремени, и про все на свете. И вдруг одна, быстроглазая, поглядит ненароком на белую гору с чахлой сосенкой, где зарывали богдашек — малых младенцев, померших некрещеными, которых поп не давал хоронить на погосте. Поглядит баба на гору, чуть заметно прочерченную змеевинкой зимней дороги, смолкнет говорливая, заулыбается, тронет, не снимая руки с коромысла, плечо соседки концом шерстяной вареги и скажет умягченным, ласковым голосом, показав глазами на еле видную вдали согбенную человечью стать, что чернеет на дороге, движась потихоньку под гору:
— Гляко-ся! Наша-то баушка еще жива.
Никто не помнил, с каких пор появилась баушка в этой озерной округе.
Никто не знал, какие у старухи мысли, какие тревоги. Да и не любопытствовали: кому до них дело?
Однако же заметили за ней одно: коренных приозерных оседлецов она не дичилась ничуть, а проезжих людей избегала.
Все полагали, что это у нее с того случая, когда владычный подъездчик, выбивавший у смердов какие-то сборы в пользу новгородского архиепископского двора, заподозрил ее в волхвовании.
— Кого медведь драл, тот и пня боится, — говаривали про нее потом лесные смерды.
Это произошло в ту памятную гнилую зиму, когда по всем избам ходила повальная огневица. А баушка пользовала недужных какими-то травами и многих подняла на ноги. Про ее целебничьи труды было в ту пору много горячих толков.
Они-то и смутили новгородского подъездчика.
За волшбу казнили в Новгородской земле страшными казнями, потому что тамошние смерды хоть и звались православными, хоть и хаживали к попу на погост, однако в домашнем обиходе еще крепко держались язычества. В иные летние белые, заветные ночи у озерной, поросшей тростником воды затевались странные игрища с плясаньем, с гуденьем и с плесканьем. Сюда, к этой воде, водили женихи своих невест. Здесь, уклоняясь от церковного благословения и венчания, совершали они втайне водяной, прадедовский брачный обряд. И жены так у них и назывались: не женами, а водимыми.
Оттого-то и хватал волхвов новгородский владыка, старавшийся укротить своих шатких в вере духовных детей. Оттого-то и страшно было впасть в руки этого владыки, который был грознее и сильнее многих князей.
Подъездчик чуть было не увез баушку в Новгород на владычный суд и только по слезной просьбе сиротинских жен отпустил старуху на волю. С этих пор спина у нее еще посогнулась, а уста сделались еще молчаливее…
На небольшом острове посреди одного из озер стоял мужской монастырь. Верстах в сорока от него, за великими болотами, среди осиновых лесов, выросших на еловом пожарище, расположился второй монастырь, женский. Баушка, в отличие от других странниц, никогда не наведывалась ни в ту, ни в другую обитель, довольствуясь посещением ветхого деревянного храма, который высился на погосте, установленном, по преданию, еще знаменитой княгиней Ольгой.
Были кругом и боярские дворы. На смердов они налагали и тут тяжкое ярмо работное. В эти домы славных мира сего баушка тоже никогда не заглядывала. Даже и близко к ним не подходила. А когда на селе появлялись боярские лютые и прожорливые вирники, она менялась в лице, работа валилась у нее из одубеневших, дрожащих рук, и, забрав котомку и посох, баушка спешила уйти в другое село.
Это никого не удивляло, потому что при таких посещениях руки начинали трястись не у нее одной.
Кроме подъездчиков и вирников, кроме княжеских данщиков, бывали на селе мимоходом и другие люди, не причинявшие смердам прямых обид: вольные купцы или их паробки, а иной раз новгородские княжие осетринники, посылаемые в те дальние приречные селения, где подать новгородскому князю платилась рыбою.
Один из них, бывалый, приметливый человек, обратившись однажды к тихой баушке с каким-то незначащим вопросом и внимательно вслушавшись в ее, как всегда, немногословный ответ, вдруг насторожился и сказал:
— Что-то, бабонька, говор-то у тебя больно высок. Не по-нашему аськаешь. Уж ты не с Москвы ли? — И, передразнивая московское певучее аканье, он произнес врастяжку, не без насмешливости: — С масковскава пасада, с авашнова ряда.
Баушку не смутила и не обидела его благодушная шутка. Но улыбка сошла с ее ввалившихся губ. Она посмотрела в глаза осетриннику ясным, пристальным взглядом и выговорила негромко:
— А на Москве не те же ль русские люди, что и у вас на Волхове?
Баушку ждала в последний год ее жизни еще другая встреча, более значительная.
Это было летом, в самый сенокос.
Ее тогдашние хозяева уехали всей семьей на целую неделю в далекие луга, а ее оставили домовничать.
На то же время попросился к ним в избу еще и другой постоялец, совсем незнакомый. Пустили и его: баушка-то делалась дряхла и слаба, так мужская помощь могла ей понадобиться.
Он был молод, силен, подвижен, но нескладен: долговязый, узкий в плечах, со следами былой угреватости на линючем веселом лице.
Из его замысловатых речей, которые, по его же собственным словам, текли из его уст, аки речная быстрость, трудно было понять, кто он такой. Родился, если не врал, на Ильмень-озере; очень рано, видимо, ушел из отцовского дома и бежал в Новгород. Там он был взят еще мальчиком в дружину владычных ребят, которую держал архиепископ для переписки священных книг. Но оттуда малый ульнул и предался, как сам говорил, мирскому гонению, то есть попросту забродяжничал, перебиваясь, по его выражению, с пуговки на петельку.
Сейчас он шел будто бы с Белого озера, а куда — этого он и сам, должно быть, не знал.
Когда смерды, степенные, домовитые хозяева, с сокрушением и со смущением оглядывали неблагообразные отрепья, которые еле прикрывали его долгое тощее тело, он, ничуть не стыдясь своих лохмотьев, говорил с тонкой усмешкой:
— Не зрите на внешняя моя, но воззрите внутренняя моя.
Когда же обстоятельные смерды допытывались, чем же все-таки он кормится и как живет, он улыбался еще загадочнее и объяснял, что живет, как пчела, припадая к разным цветам и собирая медвяный сот.
Незнакомец, отказавшись ночевать в избе, спал на дворе, под навесом. Когда баушка вынесла ему туда старый овчинный тулуп, он гордо отмахнулся от него, сказав:
— Нам на перинах да под одеялами не спати: на брюхо лег, спиной укрылся.
Баушке, хлопотавшей по хозяйству, постоялец не досаждал разговорами. Вечерами он шатался по селу, шутил с девушками, задевал парней, а днем полеживал на берегу озера, что-то напевая, глядя на мелкие волны, на торчавший из воды тростник, на еловую горбину противоположного далекого берега, где на лысом боку едва обозначался погост, на чаек, неправдоподобно белых, будто сделанных из снега, на теплое летнее небо.
А в иные дни он вовсе не выходил из дому и дотемна просиживал в избе, под окошком, за чтением какой-то книги. Эта затрепанная и взбухшая от частого перелистывания книга, переплетенная в две обтянутые кожей доски, была единственным достоянием пришельца. Он, кажется, очень ею дорожил: каждый раз после чтения он старательно обертывал ее в ветхую тряпицу и прятал в свою пустую странническую суму.
Чтение так поглощало его, что он не слышал, как ходит по избе баушка, как погромыхивает ухватами и сковородниками, как кто-то на соседнем дворе набивенивает косу, как щебечут на лету ласточки.
Но когда зашла однажды к баушке какая-то плаксивая старушонка и стала, всхлипывая и вздыхая, многоречиво жаловаться на то, как сводит ей руки и ноги коркота и как перекатывается у нее что-то под мякитками, чтец вдруг освирепел и, не отрываясь от книги, цыкнул на гостью сквозь зубы:
— Довольно рюмить, бабка! Потешь попа: помри.
И снова умолк на много часов, до того погрузившись в чтение, что не заметил, как баушка поставила на стол горшок щей. Вернул его к жизни тихий баушкин голос, проговоривший не то с недоумением, не то с ласковым укором:
— Так уж ты, сынок, себя озаботил, что тебе и не до обеду. А живот-то с голоду давно уж, небось, подъежило.
Долговязый откинулся назад, затылком к стене, и, глядя в потолок, вымолвил:
— Слыхала ль, добрая старица, что про лебедей сказывают? Видом лебеди все одинаки, а норовом разны: лебедь-кликун кличет, а шипун только шепечет. Шипунам забота о своем животе да о своем достатке, а нам, кликунам…
Он оборвал речь, жалобно покивал головой и улыбнулся беспомощно-счастливой улыбкой.
Пока он хлебал простывшие щи, баушка безмолвно сидела в уголку, пришивая деревянные пуговки к косому вороту детской домотканой сорочки.
Отобедав, незнакомец опять взялся за книгу, но, прежде чем приступить к чтению, о чем-то задумался, подперев подбородок кулаком. Его рассеянный взгляд остановился на старухе.
— Добрая старица, — сказал он очень мягко, — дано ли очам твоим вникать в книжные словеса?
— Не учена, сынок, — отозвалась баушка.
— А знаешь ли цену писаным словесам?
— Где знать?
— Правду сказала: где знать цену неисчислимого! — торжественно произнес пришлец. — Волчица щенится волчатами. Орлица высиживает орлят. С дуба падают желуди, а из желудей вырастают новые дубы. И вы, матери человеческие, вынашиваете в утробах дочерей и сынов и в муках рождаете их на свет. Но всему, что живо, приходит в свою пору конец: и рождающим и рождаемым — и волчице и волчатам, и орлице и орлятам, и старому дубу и молодым дубам, и вам, матерям, и вашим чадам, и вашим внукам. Давно истлели в сырой земле и те, о ком в сей книге писано, — он показал пальцем на свое сокровище, — а написанному в ней не умирать! Писаное, книжное слово пребудет вовек! Чуешь ли, какую власть стяжали мы, тленные человеки, научившись порождать нетленное?
Он медленно перелистал конец книги, бегая глазами по строкам.
— Послушай, что я тебе прочитаю, — проговорил он вдруг негромко.
И, прокашлявшись, начал:
— "В лето шесть тысяч шестьсот восемьдесят третье[63] убит был великий князь Андрей Суздальский, сын Юрьев, внук Владимира Мономаха, месяца июня в двадцать девятый день.
Был у него Яким, слуга возлюбленный его. И услышал Яким от кого-то, что брата его князь велел казнить. И пошел к братье своей, вопия:
"Сегодня его казнили, а завтра — нас. Так промыслим о князе сем".
Начальник же убийцам был Петр, Кучков зять, и с ним Анбал, ясин, ключник, и Яким Кучкович. А всех неверных убийц — двадцать числом…"
Деревянная пуговка вывалилась у старухи из пальцев и покатилась по полу.
А чтец все читал да читал.
Косой солнечный луч воспламенил медовой, прозрачной желтизной исписанный кожаный, тонко выделанный лист, чуть трепетавший в руках чтеца. Потом и самому чтецу ударил в глаз, заставив отклониться всем телом и прикрыться рукой.
Незнакомец читал теперь о том, как после Андреевой кончины к убийцам пришел верный княжой слуга, Кузьмище-киянин, и стал допытываться, где труп его убитого господина. Убийцы ответили, что тело князя выволочено в огород, и запретили Кузьме брать его, пригрозив, что убьют и его, если он похоронит князя. Но Кузьмище, не побоявшись смерти, отыскал Андреевы останки.
— "И стал плакать над ним Кузьмище, — раздавался голос чтеца: — "Господине мой! Как не распознал ты скверных и нечестивых, идущих к тебе? Или как не домыслил победить их, как некогда побеждал полки поганых булгар?"
И пришел Анбал, ключник, ясин родом. Он держал ключи от всего княжого дома, и дал ему князь волю над всем.
И, взглянув на него, сказал Кузьмище:
"Анбал, сатана лукавый! Скинь либо ковер, либо что другое, чтобы постлать или чем прикрыть господина нашего".
И сказал Анбал:
"Иди прочь! Мы хотим выкинуть его псам".
И сказал Кузьмище:
"О еретик! Помнишь ли, в каком рубище пришел? Ты ныне в бархате стоишь, а князь наг лежит. Но молю тебя, скинь мне хоть нечто".
И сбросил Анбал ковер и корзно.
И, обернув тело, снес его Кузьмище в церковь и сказал:
"Отомкните храм".
И ответили ему:
"Свали его в притвор".
Они были пьяны.
И сказал Кузьмище:
"Теперь, господине, и слуги твои больше не признают тебя! А когда-то гость приходил к тебе из Царя-города, и от латынян, и от иных стран, и из всей Русской земли!.."
Голос чтеца оборвался.
Эти не раз читанные слова всегда особенно волновали его. Ему казалось, что они лучше других выражают главную сокровенную мысль, которой одушевлена вся книга. В чем эта мысль? Выразить ее он не сумел бы. Он понимал только, что, ведя речь о давно умерших людях, о низости одних, о величии других, книга говорит, в сущности, не о них, а о чем-то несравненно большем, о том, что дорого всему простому народу, о том, что со смертью Андрея, страстного исполнителя Юрьевых великих заветов, стала меркнуть надежда на воссоединение разодранной Русской земли.
Но кто проникнет в тайну книжного иносказания? Тронет ли книжное слово тех, кому предназначено?
Стыдясь своего волнения, он провел рукой по бровям и, не отрывая глаз от книги, спросил:
— Все ли уразумела, старица?
Она не отвечала ни слова.
Тогда он взглянул на нее.
Морщинистые руки, уронив работу, упали на колени. Лицо, потемневшее от старости, блестело слезами. А впалые глаза, устремленные куда-то поверх его головы, были полны такого света, что у него захватило дух.
Зима застала баушку в той же округе, только в другом селе.
За истекшие месяцы в баушке произошла заметная перемена. Ноги еще носили, руки еще кормили, но сделались так слабы, что за тяжелую работу она больше не бралась. Поотупел и слух. Она плохо разбирала, что ей говорят.
Теперь уж почти никто не сомневался в ее скудоумии. В этом убеждало и то, что, отступившись почти вовсе от бесед со взрослыми, она с детьми способна была говорить часами, без умолку. Однако эти ее речи, по словам тех, кому доводилось улавливать случайно их обрывки, были таковы, что только детям их и слушать.
Детей же по-прежнему занимал ее разговор.
Да и взрослые люди ласкали ее по-старому. Только больше не пошучивали.
Миновала Аксинья-полузимница[64] и перемела дороги вьюгами. Мороз ночами бывал еще такой, что железо рвал. Медведь еще не поднялся. Сверчок не проснулся. Но солнце уж поворачивало на лето, обжигая снега.
Хозяйка дома, где жила в это время баушка, приглядывала на снегу места, где удобнее расположить стлища, чтобы на бокогрейном, самом резком в году, солнышке отбелить суровые холсты, которых за зиму наткала много. А как, кроме беления, понакопилось немало и других предвесенних хлопотливых дел, то хозяйка была истинно рада баушке, которая снимала с нее заботу о детях.
Детей было двое: два мальчика.
Старшему шел восьмой год. Он старался говорить грубым мужским голосом и был так быстр, что баушка звала его Вихорь Вихоревич.
А другой был еще совсем маленький — лет полутора, не больше, — но обещал сделаться таким же сломиголовой, что и старший. В своей теплой зимней одежонке он казался коротким обрубышем, не говорил еще почти ни слова и очень часто падал, из-за чего был всегда весь запурхан в снегу. Его круглые клюквенно-красные щеки вылезали из белых заячьих наушников, как две подснежные ягоды.
Салазки были на двоих одни. То-то и беда!
Маленький ходил еще плоховато, да и поленивался, так что когда отправлялись куда-нибудь с баушкой втроем, то баушка почти всю дорогу везла его на салазках. А он был непоседлив. И ноги у него зябли. Он принимался плакать, и ничего другого не оставалось делать, как поскорее заворачивать домой.
Старший не любил поэтому ходить втроем.
Он ждал с нетерепением, когда баушка после обеда уложит маленького спать. Ее тоже, видать, клонило ко сну, но старший дергал ее за рукав, и они — теперь уже не втроем, а вдвоем — шли на ручей.
Он шагал впереди, волоча за собой на лычной веревке тяжелые, зашитые досками салазки. Когда спускались под гору, он отводил салазки с раскатанной дороги в сторону и, отставив руку, тащил их по рыхлому снегу, чтоб не били по пяткам: он видел, что так делает его отец, когда ходит с салазками в лес за хворостом.
А баушка плелась сзади, опираясь на посошок, и говорила, говорила…
О чем?
Что было перед глазами, о том и говорила.
Вдоль дороги жались друг к другу молодые елочки, все разного роста. Баушка смотрела на них и приговаривала:
— А у елочки-то пальчики больно тонки, что у девушки, и крестиком сложены. А у сосенки-то у молоденькой, глянь-ка, пальчищи-то какие: толстые, мохнатые и все вверх торчат. А красная-то вербочка, смотри-ка, опоздать боится: уж заячьи лапки наружу выставила — авось, мол, не хватит мороз. Авось, авось! Оперся авоська на небоську, да оба в яму и попали.
— Как сказала? — обернулся мальчик.
— Не я сказала — люди говорят.
— Как говорят?
Но баушка сказанного ни за что повторять не станет. Он это знал. И все-таки переспрашивал. А она уж новое завела, и, слушая ее, он позабыл про свой вопрос. Она всегда говорила новое:
— Птица-то видишь какая пролетела? На глинчатой голове хохол в черных крапинах, с голубым зеркальцем. Это сойка: из всех лесных воровок самая бессовестная, из всех убивиц самая лютая. Вот в Залесье-то соек нет, зато другая птица водится, какой здесь не увидишь. Зовут ту птицу знаешь как? Пигалицей. Перо у пигалицы пестрее сойкина, да какое переливистое! По весне, как сойдет с земли снег, да как зачнет подснежная прель на солнце выпариваться, да как пойдет от нее тонкий рыбий дух, тогда примутся все птицы гнезда вить. А пигалица не научилась вить: кладет лазоревые яйца прямо наземь, в мелкую ямочку, посреди чиста поля. Сидит, глупая, на яйцах, уж и болтунов насидит, а не чует, что подбирается к ней сиротинская соха. А как оратай-то ближе подступит, так взовьется над ним бедная птаха и учнет кигикать, словно плачем плачучи. А ему-то, болезному, до ее ль птенцов?
— Какое, говоришь, Залесье? — деланно низким голосом спрашивает мальчик. — Где такое?
— Далече, — вздыхает баушка. — Ветер-то слышишь какой? В соснах-то по-зимнему, по-строгому шумит, а того, родименький, не скажет, что тепло несет. Березонька-то белая видишь куда гнется? Видишь, с какого боку власяницу ее плакучую ветер обметает? С того боку и Залесье.
Ветер, дувший из этого теплого угла, баушка всегда почему-то называла родименьким.
— А поляна-то смотри какая сделалась, — продолжает баушка: — снег черепкой ледянистой затянулся, на солнышке весь так и стекленеет. Только силы в черепке нет; не то что моей пяты, а и твоей не сдержит: ухнет да провалится. А проскачи по ней конь, все ноги себе изрежет в кровь.
За поляной — последний островок елового леса, а там и ручей.
Это их любимое место.
Ручей вьется по дну оврага. К узкому мосточку ведут с обеих сторон крутые спуски.
Салазки с молодецким седоком мчатся то с ближнего спуска, то со встречного, а баушка стережет на мосту, чтоб раззадорившийся седок не вильнул мимо моста в красноватую воду, накрытую непрочным, кое-где протаявшим льдом.
Ноги у баушки стынут, как у маленького, но в зимний холод всякий молод, и она не плачет. Только каждый раз чуть попятится, когда салазки разлетятся прямо на нее. И седок в съехавшей на глаза меховой шапке крикнет ей каждый раз мужским голосом: "Дорогу!" — совсем так, как кричат повозники, когда спускают с горы груженные кряжьём дровни и когда взлохмаченная, отощавшая от зимней бескормицы кобыленка, не выдержав попутного напора дровней, задыхаясь в подступившем к горлу хомуте, вдруг пустится под гору поневоле размашистой рысью.
Баушка недаром славилась на всю округу знанием погодных примет. Родименький ее не обманул: нанес тепла. Еще с ночи на дворе поотпустило, а к утру была уже полная ростепель.
Все вокруг помутнело, окунувшись в осевшую на землю густую, душную тучу.
Когда после обеда маленького уложили спать, старший, по обычаю, потянул баушку за рукав. Она послушно сошла с крыльца, но дальше не могла двинуться: задохнулась. И села на мокрую доску, которой была прикрыта завалинка.
Мальчик вертелся около нее, не зная, чем себя занять: то ковырял плотно утоптанную дворовую тропку навозной лопатой, соединяя лужи протоками, то мял в руках вязкий снег, то швырялся снежками, и они прилипали к почерневшим от сырости дощатым резным полотенцам, протянутым вдоль лицевых ребер избяной кровли.
— Баушка, что молчишь?
— Не под силу говорить, сынок. Слушаю. И ты послушай, как лето сшибает рог с зимы… Крыша капли роняет чуешь какие тяжелые? И каждая капля уходит в снег, и снег под ней шепечет. А там, подалее, — другая капель: почаще да потоньше, будто мелкий дождичек. Это с сосны. Сбегай-ка, посмотри: чай, на жальце каждой иглы собралось по слезинке. Как нальется, так и канет в снег. А от тех слезинок нарастет к утру под всей сосной ледяной щербатый поднос.
Когда мальчик убежал смотреть сосну, баушка закрыла глаза. По тому, как поднимались и опускались ее плечи, видно было, до чего трудно ей дышится.
Мальчик скоро вернулся, испуганный:
— Баушка, там то ли кто храпит, то ли хрюкает! Поглядим, а?
Пришлось встать и пойти.
Снег, погрязневший за одну ночь, был весь в еловых иглах, в березовом семени, в черных соринках, а вокруг деревьев уже обтаял кольцом.
По голому перелеску разносился странный звук, громкий и мерный, похожий и впрямь на человечий храп или, скорее, на скрип калитки. Он повторялся через ровные промежутки времени, будто отсчитывая какие-то сроки.
Баушка, поникнув головой, опершись обеими руками на посох, слушала, закрыв глаза, молча, с таким глубоким вниманием, словно только ее касался этот вещий, бесстрастный счет.
А мальчик дергал ее за рукав.
Они прошли еще несколько шагов и открыли тайну странного звука: рябой, красноголовый дятел лепился к пустому скворечнику и долбил его гулкую щеку.
После трех хмурых, тяжелых дней, когда на все веточки садилась скользкая изморозь, а временами медленно валились с неба мокрые хлопья снежной липухи, после трех робких утренников, которые всего на час или на два стягивали мозглую слякоть колючим ледком, проглянуло наконец солнце.
Баушка ожила и сама вызвалась сходить на ручей.
— Власий воду подпустил,[65] — говорила она старшему немного таинственным, возбужденным шепотом. — Идем смотреть.
Они ступали по крепко убитому студню потемневшей дороги, на которой белели только мелкие щепотки водополого снега, выбитые подковным шипом.
— Помнишь, — говорила баушка, — как до полузимья снег-то под ногой звенел, точно натянутая струнка? А сейчас-то слышишь как сседается да как скрипит сапожным скрипом? А те-то людские следы, что сбились с дороги в сторону, все как есть водой поналились.
— Бабушка, — спросил мальчик, — мы идем весну встречать?
— Что ты, сынок! Еще Евдокея порога не подмочила.[66] А и по ней еще собаку встоячь снегом занесет. Еще Морозко сорок раз проскачет по ельничкам да по березничкам. Не приспела пора сани на поветь закидывать. Только зиме-то, сколько она ни храбрись, конца не миновать. Весна-то под землей уж копится. Уж нет-нет украдкой и улыбнется из-под снега — где брусничным листком, где моховой зеленой звездочкой.
Над ручьем старуха и ребенок долго простояли молча.
Ручей был неузнаваем.
Старый лед сошел. Под их ногами бежала из-под мостка быстрая красная вода. Она весело играла с новым ледком, со вчерашним и с сегодняшним, который прикрывал ее только местами. Кое-где он нарос лишь вдоль берега и лишь изредка выставлял из воды свою зубчатую хрустальную кромку. А кое-где застилал всю ширину потока зыбким полупрозрачным пластом, будто из растопленного сала. И видно было, как под ним вместе с водой бегут, извиваясь, словно пиявки, беловатые воздушные пузыри.
Талая, трудная дорога, яркий пламень солнца на снегу и долгие речи утомили баушку. На обратном пути она часто останавливалась, чтобы перевести дух, и уж не могла говорить.
На доске, которая лежала на завалинке, корочка вчерашнего снега вчера же и подтаяла, потом за ночь замерзла, а сейчас, на солнце, опять обтаяла по краям.
Баушка выбрала место посуше и села, прислонясь спиной к срубу.
Было очень тихо. Только из голого перелеска доносился опять странный мерный звук, похожий на скрип калитки.
Глядя, как по зеленоватому, уже весеннему небу движутся две рваные завесы облаков — передняя, тонкая, побыстрее, задняя, тяжелая, помедленнее, — баушка проговорила еле слышным, очень слабым голосом:
— А перед вечером опять нападает снежок. Только денному-то снегу не лежать.
Это были ее последние слова.
Она закрыла глаза и будто задремала.
Дятел в перелеске гулко оттарабанил по пустому скворечнику один раз, другой раз, третий раз и примолк.
Со свеса кровли сорвалась ледяная сосулька и, упав рядом с баушкой на мокрую доску, разбилась с хрустальным звоном.
В соседней избе топилась печь. Из приоткрытой двери и из волокового оконца шел дым.
Мальчик, сидя на корточках перед лужей и постегивая воду тростинкой, рассеянно следил за тем, как легкая тень от дыма скользит по снегу, по частоколу, по розоватому стволу молодой березы, по блестящим на солнце веточкам, по луже, по завалинке и по восковому лицу уснувшей баушки.
Ее предсказание сбылось: под вечер все небо затянулось тучами и выпал мягкий снежок.
Он не пролежал и суток. И весны не остановил.
Кто в силах остановить весну?
Кто в силах остановить неиссякаемый поток жизни, который на смену старому, умирающему, ежечасно рождает новое и высшее?
Блок Г.П.
Б70. Московляне: Роман. — Д.: ВАП 1993. — 333 с.
Тираж 100 000 экз.
ISBN 5-86883-003-2
Редактор В.Леонов. Художественный редактор В.Горин. Технический редактор О.Глушкова. Корректор Л.Вайнер. __________________________________________________________________________
Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 22.09.2005
О найденных опечатках сообщать в библиотеку: http://publ.lib.ru/