Случалось ли вам зимним ясным вечером стоять, привалясь грудью к промерзшему пряслу еловой изгороди, и смотреть издали, как засыпает на горе большое русское село?
Минуту назад оно пылало.
Но теперь солнце у вас за спиной почти зашло. Снеговая гора посинела. На снежных кровлях изб остался только быстро холодеющий отсвет погасшего заката. Сейчас и он сойдет.
А какое-то одно окошечко, только одно-единственное на все село, еще горит да горит во всю заревую силу.
Вам непременно подумается, что за этим окошечком, с которым не хочет расстаться солнце, изба должна быть особенно тепла и тиха и что живут там, верно, особенно добрые люди.
И вас потянет к ним.
Когда Неждан возвращался на закате из города и на безлесном верху перед крутым, овражистым спуском к ручью Черторье остановился, по обычаю, чтобы немного передохнуть, была не зима, а все то же памятное, знойное лето. Это было на следующий вечер после гибели Бахтеяра и посадника и после бегства из Москвы Маштака, княжого огнищанина и Андреевых убийц.
Перед Нежданом было не село, а лес, еще почти сплошной занеглименский лес, просеченный только кое-где московскими топорами. Лес уходил в гору многими спутанными грядами. По их мохногривым горбам скользили последние лучи заходящего июльского солнца. И под одним из этих лучей горело среди лесной гущи во всю заревую силу одно окошко какого-то одного человеческого жилья.
Это было слюдяное окно Неждановой избы на самом верху глухого Сивцева вражка.
Неждана потянуло домой.
Когда, держась за кустьё, тяжело кряхтя, он спускался к ручью, ему вспомнились его же собственные слова, сказанные три дня назад дьяконице. Щупая черемуховым посошком каменистое дно пообмелевшего от долгой сухмени ручья, осторожно переставляя нетвердые ноги с глинистого бережка на круглый валун, с валуна — на скользкую кокору, с кокоры — на травянистую кочку и с кочки — на другой глинистый бережок, Неждан еле слышно шамкал про себя беззубым ртом:
— Пришло солнышко и к нашим окошечкам. Вымели поганую натёку своей рукой.
— Что говоришь? — окликнул его сын, легко, без разбега перемахнув с одного берега на другой.
— Сам с собой говорю, — ответил отец.
Он ходил в город не столько по делу, сколько оттого, что в этот день всем московлянам захотелось побывать там, даже и тем, кто, как Неждан, не участвовал, по старости лет, во вчерашних горячих событиях.
А было, впрочем, и дело. И даже не одно, а два.
Одно дело: нужно было отыскать сына, который у себя, под Дорогомиловом, нынче не ночевал (Неждан узнал об этом от прибежавшей утром снохи). Это дело Неждан сделал: сына нашел и сейчас вел его к себе в избу, чтобы обстоятельно расспросить обо всем, что было вчера.
Другое дело: надо было узнать, жива ли, здорова ли та, что когда-то помогла ему, Неждану, добыть себе волю, уйти из княжих закупов. И это дело сделал, хоть и не совсем так, как хотелось бы. Своими глазами ее не повидал, однако от верного человека (от боярской клетницы Луши) узнал, что жива. Только здорова ли?
Сыну было нелегко сдерживать шаг, чтоб не опережать отца. И все-таки опережал, так что приходилось частенько останавливаться и пережидать, пока отец дошелестит до него лаптями.
А пережидая, нужно же было что-то делать: то сорвет с ольховой веточки все липкие листы и понюхает пропахшие свежей горечью пальцы; то сорвет с куста звездистое гнездо неспелых лесных орехов, выколупнет один из тесной зеленой ноздрины, раскусит еще нетугую скорлупку, посмотрит, увидит, что еще не раздалось ядро, еще не съело белой мякотной подушки, которая его облегла, да и кинет через плечо. Да и усмехнется в курчавую бороду.
Отец, с трудом поспевая за сыном, следил из-под бровей за всеми его движениями и будто вел счет его странным усмешкам.
Чему усмехается?
Не так уж и молод. Не так уж и весел нравом. Глаза со вчерашнего-то еще не попригасли: огнем горят. Щеки еще бледны с бессонья и впали от ночной гульбы. Бахтеяров-то пивной разлив весь до капельки роспили еще до рассвета, оттого и упустил беглецов — боярина Петра с шурином Кучковичем, да с княгиней, да с булгарами. А еще и поутру опохмелились княгининым сладким винцом. Впору бы и поустать. А прыть оказывает такую, какой и в холостые-то годы у него не бывало. И усмехается.
Нежданов взгляд, наблюдавший за сыном, был по-всегдашнему суров. Морщины на лбу не разглаживались.
Но когда, уж подходя к своей избе, дряхлый старец спотыкнулся о березовый корень и сын, опять опередивший отца на два шага, мигом обернулся и, подхватив старика под локти, не дал ему упасть, а потом начал было снова уходить вперед, Неждан не удержался: украдкой, легонечко, с необычайной нежностью и гордостью потрепал сына ладонью по широкой спине.
Однако и тут из стыдливости не разрешил себе улыбнуться, а только виновато пошевелил седыми бровями, как бы в знак бессилья перед слишком властно нахлынувшей родительской любовью.
От неожиданной, впервые в жизни испытанной отцовой ласки смутился и сын чуть не до слез. И, чтобы пресечь неловкость, сказал, не оборачиваясь к отцу:
— А кузнецы-то, знать, и по плотницкому делу сметливы. Видал, как Бахтеярову-то избу всю по бревнышкам голыми руками разметали?
— Ладно, что не пожгли, — отозвался Неждан, — было б дело, когда б на город полымя перекинулось.
— Что ты! — воскликнул сын. — Еще когда Дубовый Нос у себя взаперти сидел, кто-то, никак из кукуевцев, возьми да и крикни: не посадить ли-де Дубовому Носу на кровлю красного петуха? А воротников-то большак тут как тут: как подступит к кукуевцу да как учнет у него над головой своей кувалдищей круги высвистывать — такой вихорь поднял, что у всех у нас волосья повставали! Да как рявкнет: "Я те в мозговницу твою пустую петуха всажу!"
И опять усмехнулся.
В этот день и в следующие дни усмехался странной, необычной усмешкой не один Нежданов сын.
Видно, очень уж много горя понакопилось в сердцах у простых людей… И теперь, как прорвало плотину, стало выходить то горе из сердец невольными смешками, по которым очень уж, видно, пососкучились отвыкшие от смеха уста.
О чем ни заговорят, всё кончат смехом. А смех иной раз прошибет и слезу.
Сколько было смеху вокруг одной только боярской клетницы Луши, которую Петр Замятнич ночью-то до того загонял, что она, бедная, ходила потом трое суток, подогнув коленки!
Запрягать заставил! И мужним-то женам не положено работать на лошади, а тут девка засиделая, векоушка!
Еще в оглобли-то кое-как кобылу запятила, сумела и обратать; как захомутала, и сама не помнит: и кобыле все уши пооскоблила, и свои глаза все выплакала. Откуда девке знать, что хомут-то надевают оголовком вниз, клещами вверх, а потом уж, когда проденут в него конскую голову, тогда правильно его и перевернут? Однако как дошло дело до того, чтоб обнести поверх оглобли сыромятный гуж да чтоб в него нагнетом конец дуги вставить, тут уж, само собой, ни девичьей силы, ни девичьего ума хватить не могло. Сколько ни билась, как ни ломала пальцы, так и не управилась.
Кинулась боярину в ноги с рыданием.
— Хоть смертью, — говорит, — меня казни, а не запречь!
Тогда решила бояре обойтись без подводы и принялись короба да кули через княжой тын перекидывать. А Лушку заставили по Якимовой спине на тын взлезть да с тынных-то острых верхов на княжой двор спрыгнуть, чтоб там короба да кули принимать.
А на другой день на боярском дворе, у незапряженной телеги, нашла Луша в траве золотой перстень с алым опуповатым камнем.
Вот и смеялись над девкой, будто вдовый-то боярин Яким Кучкович (думали: его перстень), не разглядев в потемках Лушиной рябости, захотел напоследок с Лушей обручиться.
Луша отнесла перстень боярыне, а та отдала дочери.
Еще больше смеху было вокруг посадницы да вокруг огнищанихи.
К утру толпа, прогуляв всю ночь на посаде, поотрезвела и вошла в город. Вели толпу по-вчерашнему кузнецы.
Из мужеска пола застали в городе одного лишь старика-воротника да кутейную братию: попа, дьякона и пономаря. Другого воротника, того, что стерег Боровицкую башню, нашли в открытых воротах зарубленным булгарской саблей, которая тут же и валялась.
Пошли на княжой двор искать булгар. Наткнулись на задах княжих хором только на одного, на низколобого, на того, что промышлял игрою в зернь. Его, как видно, еще с ночи поставили сторожить княжой двор с речной, садовой стороны. А зерновщик лег между ягодными грядами да так уснул, что и сам себя проспал: не услышал во сне, как поутру подошли к нему московляне и как Нежданов сын поднял с земли его секиру.
Когда выходили из княжих ворот, повстречались с боярской клетницей Лушей: она шла на княжой двор за ленточкой из своей косы: обронила, прыгавши ночью с тына. От Луши узнали, что делалось тою ночью на боярском дворе. От нее же услышали, что с княгиней вместе, с ее булгарами утекли и оба боярина: Петр и Яким.
Были в толпе такие, что хотели наведаться на боярский двор. Да воротников большак, великан, не впустил туда никого. Стал перед воротами, бросил кувалду наземь, раскинул голые ручищи врозь (укрестовался, как объясняла потом Жилиха) и говорит:
— Там одни бабы с младенцем: неча на них рукава сучить. А у меня, говорит, тут своя причина — семейственная. Боярыня, говорит, Прасковья моему родимому батюшке такой кус хлеба дала, что того куса ему на весь его стариковский дожиток достанет: через нее, говорит, он к воротам приставлен. Так я, говорит, на нее руки не подниму. Хотите, говорит, ее кончать, кончайте: ныне ваша воля — ваша и власть. Только, говорит, ежели так рассудите делать, тогда, говорит, наперед моей кувалдой по моему по кузнецкому темени стукните. Покуда ж, говорит, голова у меня не пробита, никого туда не пущу.
А по его-то, большакову, темени кому охота кувалдой стучать, когда он на ту ночь да на то утро первым человеком на Москве стал?
Пошли к посаднику в дом.
Сундуки да лари у него поразбивали да повытрясли, голубей распугали, а посадницу наперво не тронули. Оставили ее сидеть в подклети, куда она со страху забилась. С огнищанихой иначе дело обошлось.
Та, когда к ней пришли, завизжала. А как у воротникова-то большака еще не сведен был с ее убеглым мужем, с огнищанином, его, большаков, старый кузнецкий счет да как услыхал он, большак, ее, огнищанихин, визг, так он и скажи:
— Когда, говорит, она столь голосиста, тогда пускай, говорит, еще погромче споет. Посадим-ка, говорит, ее на козла, как бывало ее муж нашего брата саживал, да спрыснем-ка, говорит, ее розгами, как по его приказу нас спрыскивали.
Так и сделали.
А как волокли огнищаниху на бывший Бахтеяров съезжий двор, где от всего хозяйства только и осталось, что пустые пивные котлы, да пустые же, врытые в землю чаны, да козел, так вспомнили по дороге и про посадницу. Сходили за ней. Спрыснули и ее.
Ну и смеялись потом, будто они две, огнищаниха да посадница, у себя в повалушах на животах отлеживаясь (это после козла-то), через окошко будто перекликались и друг дружку спрашивали:
— Соседка, а соседка! Скоро ль на спину переляжешь?
На том будто после долголетней ссоры и сдружились две вдовы: одна — взаправская, другая — живомужняя.
Раз уж столько было в те дни смеху, то не обошлось, конечно, и без того, чтобы не посмеяться и над Жилихой.
Княгиня-то Ульяна не все успела увезти: кое-что второпях и побросала. Воротников зять, ольховецкий сирота, тихоня, подобрал в княгинином терему рудо-желтую,[58] подбитую горностаем опашницу. Долго пялил ее так и сяк, смотрел и с лица и с изнанки, разглядывал вышитых серебром да золотом неведомых зверей и птиц и никак не мог придумать, на что нужна такая безрукавная одежка и как в нее рядиться.
Жене посовестился нести в подарок эдакую невидаль. А тут подвернулась откуда ни возьмись свояченица их ольховецкого старосты — Жилиха. Он тут же и отдал ей свою находку.
А Жилиха-то от великого ума ничего не нашла лучше, как спустя немного дней, в свои именины, на Марью-сильные-росы,[59] отправиться в город к обедне в княгининой опашнице. Сама босая, косолапой ногой пыль загребает, на голове стираная-перестираная, штопаная-перештопаная домотканая холщовая полка, а на загорбине рудо-желтый бархат с золото-серебряными павами!
Тут уж такой смех поднялся, что Жилиха, еще не взойдя на паперть, скинула опашницу с заплечья, смяла в комок, упрятала под запон, а дома убрала в заветную гнутую осиновую коробью с напускной крышечкой да так до самой до своей смерти ни разу ее оттуда больше и не вынимала.
А кому после нее досталась, неизвестно.
Много толковали в те дни и про беглецов.
Насчет Маштака никто не сомневался: всем было ясно, что он ушел по одной из бесчисленных лесных троп, протоптанных по-муравьиному холопьими лаптями, где и голодный волк человека не сыщет, где сквозь колючую частину продерется с отчаянья только тот, кому терять на сем свете нечего, кому не жаль пообвешать шипы попутных валежин махрами протлевшего, последнего веретища…
А огнищанин?
В сумерки, когда еще не всходил месяц, паромщики переправляли его на тот берег с его двумя сумными конями и видели, как он пустился вскачь куда-то на юг, по Коломенской дороге.
Больше в ту пору ничего о нем не узнали.
Только много позже, уже по весне другого года, стали доходить смутные вести, будто где-то в вятических лесах, тогда еще очень темных, огнищанин съехался со своим сыном, с тем, что, взломав некогда отцов сундук и захватив шесть лучших коней, ушел из родительского дома и занялся лесными разбоями.
Говорили даже и так, что отец с сыном сообщались потайно и ранее, что сын еще до бегства огнищанина из Москвы делился временами с отцом лесной добычею и что нынешняя их встреча была не случайна.
Проверить эти последние слухи, может быть и ложные, не удалось, но что беглый сын сошелся с беглым отцом, это оказалось сущей правдой.
Следующей осенью на южной окраине вятических лесов, неподалеку от одного из тамошних новых городков, чуть не был разбит ненастной ночью богатый купеческий обоз, который шел из Новгорода-Северского в Пронск. Но лесные лихари не разочли сил, а обозная стража не оплошала: в ночной схватке с купецкими слугами разбойники легли костьми все до одного. С обозом шел и сам хозяин товара, пронский знатный гость, не раз бывавший на Москве. Когда рассвело, он узнал в одном из убитых злодеев бывшего московского княжого отнищанина, а в другом — его сына.
А куда делись Андреевы убийцы, никто не знал.
И когда думали об этом московляне, им все вспоминались те чубарые ястреба, что, расхватав Маштаковых кур, улетели неведомо куда.
Гаша сказывала впоследствии своей меньшой сестре Груне, что в ту ночь, когда ее отец послал посадника на убой, она до самого утра не смыкала глаз. Сквозь рев, который доносился со стороны посада, она слышала из своей теремной горенки, как внизу металась по дому Луша и как горланил дядя Яким. Потом в доме позатихло, и голоса отца и дяди Якима послышались уже на дворе. Затем смолкли и они. И вскоре после того раздались на лестнице шаги Петра Замятнича: он торопливо поднимался, звеня шпорами.
Гаша слышала, как он, миновав ее горенку, подошел к двери той светелки, где почивала в летнюю пору ее мать. Но двери не отворил. Только послушал, должно быть, у порога или, может быть, о чем задумался. А затем, стараясь ступать как можно тише, но все же чуть позванивая шпорами, направился назад, к лестнице.
Тогда Гаша со свечой в руке отворила свою дверь.
Петр Замятнич остановился, нахмурился и, как ей почудилось, сильно смешался.
На нем была длинная дорожная одежда, из-под которой виднелись бронные ноговицы.
Он стал было сходить с лестницы, но на третьей или четвертой ступеньке остановился и, не глядя на Гашу, сказал:
— Не буди покамест мать. Как запрягут подводы, я за вами приду. Ей собраться недолго: тогда и разбудишь. А свой скарб помалу складывай.
С тем и ушел.
И больше не приходил.
Гаша, оставшись теперь опять по-прежнему втроем с матерью и с сыном, сделалась свидетельницей того, как московская округа, Гашина вторая и истинная родина, вовлекалась все более в ту борьбу, которая возгорелась таким широким пламенем после князеубийства и пригасла еще не скоро, захватив несколько лет.
Боролись меньшие Юрьевичи, верные бодрым, мужеским притязаниям глядевшего вперед, умерщвленного брата, с никому не известными, вороватыми Ростиславичами, за которыми влачилась затхлая клажа отживших прадедовских преданий. Боролись молодшие, быстро мужавшие пригороды с древними, обомшалыми, отвековавшими свой век городами: на одной стороне был златоверхий Владимир-Клязьменский и живший с ним в едино сердце Залесский Переславль, на другой стороне — Ростов и Суздаль, которые, очутясь в стороне от новых дорог, проложенных еще умным князем Юрием, хирели час от часу. Боролись надутые спесью бояре и опузатевшие купцы с настойчивыми рукодельниками, с мизинными людьми, взращенными убитым Андреем. Боролось старое с молодым, отмирающее — с только что народившимся.
Победа всегда остается за молодостью, за жизнью.
На стороне молодости была и молодая Москва. На стороне жизни были и ее жители — московляне.
Но первая победа была и нелегка, и неполна. Силы старого боярства еще далеко не иссякли. Оно не соглашалось умирать.
Летнее солнышко, сверкнувшее однажды вечером с такой заманчивой приветливостью в лесном Неждановом окошке, померкло скоро.
Смердов, сирот, ждало впереди еще более полное и еще более жестокое закрепощение на долгие годы, на века.
Гаше было непонятно значение происходивших на Москве событий.
Ее робкий ум не прозревал будущего. Воспитавшись в одиночестве лесного затвора, она не умела отличать великое от малого.
Но она была молода, полна жизни и желания жить. Она была московлянка. И ее чувства, еще полные свежести, редко ее обманывали.
Когда на Москве появлялись новые люди — а их в ту смутную пору появлялось много, — Гаша никого из них не взвешивала на весах рассудка. Ни про одного из них она не могла бы сказать, хорош он или плох, почему хорош, почему плох. Но к одним ее влекло, от других отшатывало. И слепые оценки ее молодого сердца бывали подчас вернее, чем доводы самого прозорливого, опытного, старого ума.
А с людьми Гаше приходилось теперь общаться гораздо чаще и ближе, чем ранее.
Вышло как-то само собой, что все многосложное хозяйство богатой боярской вотчины перешло из рук матери в руки дочери. Между ними не было на этот счет никакого уговора. Гаша по необходимости взялась за непривычное и нежеланное дело, от которого Кучковна отошла совсем — молчаливо, но так решительно, что Гаша не смела обращаться к ней и за советами.
А материнский совет как был нужен!
Все прежние вотчинные власти сгинули. Маштака не было. Оружничий скрылся неизвестно куда сразу же после того, как донес боярину об убийстве Бахтеяра. Староста, узнав о мятеже и боясь холопьей мести, тоже сбежал, так и не воротившись в город со Сходни. А конюший погиб в общей свалке, когда стаскивали с коня посадника. Да, впрочем, если б даже эти четверо оставались на своих местах, их услугами все равно не пришлось бы теперь пользоваться.
Надо было все заводить сызнова, а главное — по-новому, потому что челядь хоть мало-помалу и опамятовалась, хоть волей-неволей посмирилась, хоть, толкаемая голодом, и вернулась почти вся на боярский двор, однако была уже не та, что до мятежа.
Гаша отклонила назойливые, но теперь, в новых условиях, вовсе непригодные советы посадницы, которую пришлось на время приютить в боярских хоромах, после того как ее выгнал из посадничьего дома новый посадник, присланный из Суздаля боярской дружиной.
Он въехал в Москву с двумя тиунами и с сильным конным отрядом вооруженных слуг, которых развел на постой по посадским дворам.
В народе пошли слухи о предстоявших судах и расправах, грозивших страшными вирами и продажами. Уж бывшего Бахтеярова вирника Нехорошка Картавого и кое-кого из биричей вызывали для допроса.
Гаша не могла заставить себя обратиться за советом и помощью к новому посаднику. Да и он всячески подчеркивал, что не намерен водиться с Замятничевым семейством. Он никогда и нигде не появлялся один, а всегда с охраной и своими очень высоко задранными бровями как бы давал понять, что ни в ком не нуждается, что все знает лучше всех, что всех видит насквозь и что нельзя его ничем ни удивить, ни испугать, ни переубедить, ни разжалобить.
Не лежало Гашино сердце и к новому, молодому, очень бойкому княжому огнищанину, которого поставил на эту должность сын убитого князя, Юрий Андреевич.[60]
Не полюбился Гаше и сам княжич Юрий. Новгородцы прогнали его от себя. Он слонялся без всякого дела то во Владимире, где его терпели скрепя сердце, в отцову память, то на Москве, куда стал частенько наезжать, чтобы со своим дружком, с новым огнищанином, погорланить за пишерственным столом да потоптать сиротинские озими, гоняясь за зайцами.
Зато сразу же пришелся ей по сердцу другой молодой князь, который за то лето побывал на Москве дважды, оба раза проездом. Это был один из меньших Юрьевичей, единокровный брат Андрея Боголюбского, рожденный от того же отца другой матерью, греческой царевной. У него, как у всех князей, было два имени: одно крещеное — Дмитрий (в честь его рождения Юрий заложил город Дмитров), другое княжое — Всеволод.[61] Ему было двадцать лет.
Самые древние московские старцы, помнившие Мономаха, находили, что в тонко очерченном лике этого младшего Мономахова внука и в ласковом взгляде его темно-карих умных глаз мелькают дедовские черты.
Всеволод Юрьевич в первый свой приезд пробыл на Москве недолго, всего один день, и притом в обществе другого князя, одного из пресловутых Ростиславичей. Оба направлялись из Чернигова во Владимир, чтобы там вместе с братьями, проехавшими ранее, решить судьбу все еще пустовавшего княжеского стола.
За этот день Всеволод сумел с дедовским искусством привлечь к себе не одно Гашино простое сердце. Его спутник, Ростиславич, как въехал на посадничий двор, так оттуда и не показывался, Юрьевич же вдвоем со своим меченошей Дорожаем обошел с большим вниманием весь город. Отслушал молебен в Предтеченском храме, одарил попа и дьякона, осмотрел пустынные княжие палаты, побывал и на посаде, где оглядел разбитый Бахтеяров двор, и поговорил запросто кое с кем из посадских людей.
Слышал ли он что о том, как Андрей чтил Кучковну, хотел ли просто очаровать заодно с другими московлянами и первую московскую боярыню или вздумал показать пример новому посаднику — как угадаешь? — только перед Гашей предстал вдруг Всеволодов меченоша и сказал, что князю угодно побывать в боярских хоромах и побеседовать с боярыней.
Это пожелание Всеволода шло вразрез со всем уставом чопорного княжеского круга: князьям не подобало хаживать первым в боярские дома, да еще в небытность боярина. Гашу это смутило тем более, что матери, как теперь это часто случалось, не было дома. Но речистый княжой меченоша Дорожай, статный галичанин средних лет, старавшийся, видимо, не отставать в учтивости от своего государя, сказал Гаше с полупоясным поклоном на венгерский лад, что князю хоть и прискорбно будет покинуть Москву, не повидавшись со старшей боярыней, однако ж князь будет вполне утешен встречей с молодой боярыней, чья беседа будет князю усладительна. Гаша отродясь не слыхивала таких изысканных речей.
Всеволод Юрьевич все с тем же Дорожаем провел в боярском доме немного времени. С Гашей он обошелся не по возрасту степенно и сказал, что хорошо помнит ее мать с тех пор, когда тринадцать лет назад, еще невозмужалым младенцем, впервые увидал Москву по дороге в Поросье. Но не помянул, разумеется, что ехал он тогда со своей матерью-княгиней и с братом Михаилом в далекое византийское изгнание.
Перед уходом, уже поднявшись с почетной скамьи, он попросил Гашу провести его на боярскую вышку, откуда, как он слышал от многих, особенно хорош вид на всю московскую округу. По тому, как Всеволод выговорил эту просьбу, будто нечаянно вспомнив о давнишнем желании полюбоваться широкой красой подмосковных лесов, будто даже немного стыдясь этого чересчур ребяческого желания, — по всему этому Гаша не столько поняла, сколько почувствовала, что не ради ее матери и не ради нее, Гаши, а ради этого-то всхода на вышку Всеволод и захотел побывать у них на дворе.
С вышки он показал Дорожаю сперва на переходы соседнего, княжого терема, потом на уходящую в леса розовую тесьму Коломенской дороги и сказал своему меченоше:
— С тех-то переходов мы и смотрели тогда с Михалком вон на ту дорогу да и думали, будет ли нам та дорога гладка.
А Гаша, прислушиваясь к сдержанной игре его звучного голоса и приглядываясь к движению его неулыбавшихся глаз, опять почувствовала, что поднимался он на вышку с какими-то важными для себя целями, а совсем не для того, чтоб тешиться праздными грезами о далеких событиях детства, давно утративших всякое значение.
После отъезда князей во Владимир Гаша не раз вспоминала это странное посещение и каждый раз не без смущения ловила себя на том, что перебирает в уме не столько Всеволодовы речи, сколько отборно учтивые слова Дорожая. Княжой меченоша и в тот же день, и на следующее утро, перед самым отъездом, нашел еще много деловых поводов, чтобы не раз наведаться на боярский двор: то придет с вопросом, у какого кузнеца лучше перековать княжеского жеребца, то, попросив прощения, что докучает своими посещениями, забежит справиться, не в боярском ли доме забыл князь свою любимую плеть, то явится за советом, где по Владимирской дороге удобнее раскинуть первый ночной стан.
Победа досталась Юрьевичам не сразу.
Ростово-суздальская знать взяла на время верх. В древних залесских городах сели князьями Ростиславичи. Они, по старому княжескому обычаю, понавезли из Поросья своих бояр и об руку с ними, наущаемые Глебом Рязанским, принялись обирать и пустошить обогатевший при Юрии и при Андрее край.
Всеволоду пришлось воротиться с полдороги во Владимир. Торопясь назад, в Чернигов, он провел на Москве только несколько часов. На его молодом черноглазом лице никто не прочел бы ни смущения, ни уныния.
В боярском доме он на этот раз не побывал, но его меченоша Дорожай не упустил случая самолично отблагодарить Гашу за полезные дорожные советы и за то, что приставила к их обозу одного из своих кузнецов. Прощаясь с ней, Дорожай несколько раз поклонился венгерским вежливым полупоклоном и выразил твердую надежду увидеться с Гашей вскоре.
После длинной зимы, тяжелой для всех (Гаша, по ее новым хозяйственным обязанностям, тоже еле подняла эту зиму), наступило лето.
Была та чудесная, душистая пора — около летнего солноворота, — когда солнце еще не укоротило хода и на воробьиный скок, а лето уж сворачивает на жары, когда на яблонях и вишнях цвет только начинает идти в косточку, когда молодые елочки так нарядны в свежих побегах, когда зеленый лист уж распластался во всю свою ширь, но не потерял весенней клейкости, а птичье пенье еще не неистово.
Гаше, как и всем московлянам, на всю жизнь запомнился тот особенно ясный день этого раннего лета, когда на Москве расположилась станом сильная черниговская дружина. Ее вели меньшие Юрьевичи. А Юрьевичей звали себе на помощь владимирцы, вконец замученные боярскими неправдами. Владимирский полк, вышедший навстречу избавителям, тоже стоял под Москвой.
Поход на Владимир сказан был и московлянам.
Опять по всем подмосковным селам и слободам разошлись молодые биричи, но уж не с теми, что тогда, кличами. И с другим, не тогдашним одушевлением стекались к стенам города московляне.
Всеволод Юрьевич стоял на мосту перед Неждановой башней и сам вместе с Дорожаем изнаряжал московский пеший полк. Оба были в дорожном убранстве и на конях.
На бровке городского вала, перед сухим рвом, спиной к городской стене стояли женщины, московлянки — слободские, сельские, посадские и городские, — провожавшие в поход мужей и сынов. К ним примешались и те, кому провожать было некого, но кому все московские вои приходились братьями. Стояла среди них и Гаша, держа за руку кудрявого сынка.
Когда московский полк тронулся вслед за князем в сторону Кучкова поля, Дорожай, шепнув что-то Всеволоду Юрьевичу, задержался на площадке перед Неждановой башней, наблюдая, чтобы не растянулся полк, чтобы не поотстали последние.
Но никто не отставал.
На всех лицах была веселая решимость. И так же весело было помолодевшее лицо Дорожая, когда, догоняя рысью московский полк, он все оглядывался на город и все, видно, искал кого-то глазами в женской толпе, стоявшей на городском валу.
А в этой толпе были вместе с другими провожавшими и Жилиха, и Истомиха, и Воротникова старуха, и ее многодетная дочь, и ее бледная сноха-кузнечиха, и проскурня, и посадская вязея Воитиха, и ее соседка, скатертница, та, что так хорошо заговаривала зубную скорбь, и попадья с четырьмя дочерьми, и толстая дьяконица, и даже разбойная девка Аксюшка, прибежавшая из дальнего выселка — с Трех гор.
И наклонясь к уху дьяконицы, говорила ей шепотом попадья, показывая глазами на Дорожая, что он, как слышно, вдовец, что где-то в Галиче растет у него безматерная дочка, за которой ему недосуг доглядывать, что трудно и Гаше выращивать сына без мужней помощи и что отчего бы, мол, им, Дорожаю и Гаше, не пожениться. Дьяконица сочувственно кивала носом.
Потом стали расходиться по домам и, ступая неторопливо по согретой летним солнцем родной земле, толковали между собой, что новому посаднику, верно, уж не удастся больше разорять московлян вирами и продажами, потому что князь Всеволод Юрьевич, узнавши, как посадник за зиму просудился, верша дела не делом, велел посаднику убираться из Москвы и обещал московлянам прислать на его место другого.
— А другой будет ли праведней? — вздыхала с сомнением многодетная Воротникова дочка.
Поглощенные этими толками, московлянки не заметили неподвижного женского лица, что было видно в самом верхнем проеме остроконечной вышки, венчавшей боярские хоромы.
Кучковна провожала глазами московский полк, уходивший воевать за Андреево правое дело.
Она всех знала в лицо. И когда полк уже втянулся в единственную узкую улочку московского посада, направляясь в сторону Кучкова поля, она все еще различала в полковых рядах и Воротникова большака, который был всех видней, и его смирного ольховецкого зятя, и курчавобородого Нежданова сына, и Нежданова внука, рыжего, как подосиновый гриб, и неразлучных друзей Шейдяка и Худяка, и веселого Балакиря, который, щурясь от яркого света, задорно морщил свою пуговку, и черноволосого кудринского старосту, и косоглазого мужичишку, и своего, боярского, бородатого скотника, и своего же кудрявого холопа с трехрогими вилами на плече.
Грунина доля оказалась печальнее Гашиной.
Гроза, которую наложил на нее свекор, обернулась для Груни новой великой бедой.
Почти тотчас же по приезде в Суздаль свекор объявил ей, что как вдовеет он уже давно, а теперь лишился и единородного сына, то ходить за ним, за стариком, некому, а потому решил он взять себе жену. Однако ж и то верно, что больше баб в семье — больше и греха. Так чтоб греха не множить, вводя в дом лишнюю бабу, рассудил он за лучшее жениться на ней, на Груне.
Не помогли ни моления, ни крики, ни слезы, ни попытки наложить на себя руки. Суздальский великий боярин затворил Груню в терему, где денно и нощно стерегли ее три пары старушечьих глаз, выслеживая каждое ее движение. В конце того же лета, на втором месяце Груниного вдовства, свекор обвенчался со снохой.
Ее жизнь стала бы совсем невыносима, если бы на ненавистного мужа не навалилось множество важных дел, которые заставляли его почасту и надолго отлучаться из дому то в Ростов, то во Владимир, то в Переславль, то в Рязань. Он сделался при Ростиславичах одним из первых вельмож и был вынужден улаживать непрестанные распри между туземным, коренным боярством, к которому принадлежал сам, и тем, что понаехало с Ростиславичами из Поросья.
Остер был великий боярин, а его молодая жена — еще острей. Как ни зорок был старушечий надзор, Груне удалось приискать себе среди забитых боярских слуг преданных пособников. Они согласились помочь ее бегству, прося дозволения уйти вместе с ней.
На эти тайные, трудные и очень опасные переговоры, которые удавалось вести только урывками, ушла вся весна. Наконец все было условлено, и для выполнения дерзкого замысла ждали только первой отлучки боярина.
Незадолго до летнего солноворота он вместе со старшим Ростиславичем выступил в поход во главе всей суздальской рати, чтобы отбить Юрьевичей, которые с владимирцами, черниговцами и московлянами шли из Москвы на Владимир.
Более удачного случая Груне нельзя было и ждать. Оставалось только назначить день побега. Выбрали среду.
А накануне этой среды, во вторник, пришла весть, что не успели два войска обменяться первыми стрелами, как суздальская боярская очень сильная рать, еще не схватившись с несравненно более слабым противником врукопашь — грудь с грудью, — кинула стяг и побежала, оставив победителям несметный людской полон.
Ростиславичи улепетнули — один в Новгород, другой в Рязань, а Юрьевичи, Михаил и Всеволод, вступили во Владимир со славою и с честию великой, ведя перед собой только что взятых пленников. В первом ряду этих пленников шагал, покусывая острую бородку, суздальский большой воевода, Грунин злой муж.
Юрьевичи, понимая, какой опасный враг попался им в руки, не польстились на богатый выкуп, предложенный за воеводу суздальскими боярами, которые без него остались как без головы.
Знатный пленник не протянул и года: умер, промаявшись до полузимья в порубе, на двух цепях.
В счастливом для Юрьевичей летнем бою под Владимиром московской крови не пролилось.
На одном из первых от Москвы переходов до Юрьевичей дошло известие, что младший Ростиславич, шедший им навстречу, уступил в сторону, открыв им путь на Владимир, а сам окольными лесными дорогами пробирается к Москве. Всеволод не напрасно рассматривал с боярской вышки московскую окрестность: он знал, что отдать врагам Москву означало бы потерять ключ ко всей волости. Он помнил, что говорил о военном значении Москвы его отец, князь Юрий. Услыхав про затеянный противником обход, осторожный Юрьевич велел московлянам воротиться вспять и блюсти домы свои. При этом Всеволод не упустил случая приобрести на Москве новых друзей, доверив начальство над московским полком не своему воеводе, а московлянину же, да еще какому: Воротникову большаку, великану!
Однако и под родными стенами московлянам не привелось на этот раз сшибиться с врагом. Младший Ростиславич, не дойдя до Москвы, поворотил назад, к Владимиру, и до тех пор крался по пятам за Юрьевичами, не смея ударить им в тыл, покуда не узнал о разгроме старшего брата. А тогда, по его примеру, пустился бежать.
Юрьевичи, утвердив за собой Андрееву волость, послали в Чернигов за своими женами. Один из северских князей, имевший удел в пограничной с московской округой Лопасне, проводил обеих княгинь до Москвы, где их перенял выехавший им навстречу княжой меченоша Дорожай. Он повез из Москвы во Владимир не только двух княгинь, а и свою молодую жену — Гашу — с кудрявым пасынком.
Кучковна осталась на Москве одна.
Боярской вотчиной стал править новый ключник, поставленный Дорожаем.
Глухой осенью, незадолго до первых заморозков, в заволжском медвежьем углу, под Ярославлем, в одной из вотчин Андреевой вдовы, булгарки Ульяны, была сыскана наконец и она сама и ее спутники — убийцы ее мужа.
Всех троих привезли во Владимир и, по приговору князя и веча, казнили смертию.
Тела казненных пометали в лубяные короба, точно такие же, как те, в которых Петр Замятнич увозил из Москвы пограбленное княжое добро. А оставшиеся в коробах пустые пазухи заложили камнями.
Неподалеку от Владимира, в Ямском лесу, есть небольшое тинистое озеро, обросшее кругом до того высоко и густо, что никакой ветер не порябит никогда его темной воды. Веками смотрятся в черное зеркало прибережные черные ели.
По преданию, это — могила Андреевых убийц. Сюда будто бы сбросили нагруженные камнями и трупами короба.
Озеро стало называться с тех пор Поганым. А иные зовут его Плавучим, потому что на его гладкой поверхности всегда покачиваются какие-то большие черные комья. Это всплывает донная бута: торф. Теперь все это знают и проходят мимо озера без страха, но встарину плавучие комья пугали суеверных людей, которые принимали их за короба Кучковичей.
Гашино новое счастье было омрачено тревожными мыслями о покинутой матери.
Кучковна отказалась ехать во Владимир.
Гаша не знала, что и думать о ней. Порой она склонялась к мысли, что ее мать ослабла рассудком. Такого мнения держались многие. Но ответы Кучковны (сама она теперь никогда не заговаривала первая, а только отвечала на вопросы) были хоть и коротки, а всегда спокойны и здравы. В ее деяниях замечалась, правда, временами некоторая странность, однако же опять такая, что нельзя было принять ее за безумие. И притом эти необычные в боярском быту поступки Кучковны были таковы, что никому не могли причинить ни вреда, ни досады.
Она стала как будто деятельнее, чем раньше.
Дома по-прежнему никогда не сидела сложа руки: шила, вышивала, вязала, пряла и охотнее всего, кажется, пестовала внука.
Только с ним одним, когда оставались они вдвоем, Кучковна беседовала подолгу. Гаша иной раз не без зависти наблюдала издали, как бабка рассказывает внуку что-то длинное-предлинное, а он, занятый игрой, то ли слушает, то ли не слушает. Бывало, впрочем, что, увлеченный бабкиным рассказом, он вдруг бросал игру и, припав кудрявой головой к коленям Кучковны, о чем-то задумывался.
Но стоило Гаше подойти, как Кучковна смолкала.
На ласковые вопросы дочери мать отвечала ласково же, разумно и просто, но сама никогда ни о чем ее не спрашивала.
Прежде боярыня редко выходила за пределы сада. Теперь же ее часто видели и на дворе. Она пристрастилась сама кормить кур. А когда вечером пригоняли стадо, помогала доить коров.
Поначалу хаживала изредка и в поле. Находила себе дело и там. Молча брала грабли или серп и молча же, в одному ряду со своими холопками, не отставая от них, а иной раз и опережая, ворочала и огребала сено, жала хлеб, вязала снопы.
Холопок смущало ее соседство. Одни думали, что со стороны боярыни это хитрая уловка: новый способ доглядывать за ними изблизи, тянуть из них жилы, не давать передоху. Другие видели в этом лишь праздную боярскую причуду, которая не только раздражала их, но и оскорбляла тем, что их натужный полевой труд она обращает в предмет забавы. Даже ловкость в работе ставилась боярыне в укор: "С ее-то хлебов как удалой не быть!"
Почувствовав молчаливое осуждение и признав его справедливым, Кучковна перестала вмешиваться в холопью работу.
С этой поры она сделалась еще более грустна и задумчива.
Гаша, сколько ни приглядывалась к матери, не могла догадаться, что более всего удручает Кучковну вот эта самая неодолимая и нерушимая стена, которая наглухо отгораживает ее, богатую боярыню, от подвластных ей людей.
Сбыв с рук боярскую власть, передав ее Гаше, передоверив ей же и все боярское богатство, Кучковна на первых порах испытала некоторую отраду: теперь-то, думалось ей, уймется наконец неугомонный червь, глодавший сердце.
Но червь не унимался.
"Своим отказом от власти и богатства ты лишь одну себя тешишь и обманываешь, — так говорила ей совесть. — Перевалила хозяйские заботы со своих плеч на Гашины, только и всего. Никому от этого не легче. Как была ты боярыней, так ею и осталась, и челядь как была, так и осталась челядью. А между боярами и челядью миру да любви вовек не бывать. Чей хлеб ешь? По-прежнему чужой, не своим, а их трудом добытый, у них украденный хлеб. Суди же сама, кто тебе друг, кому ты враг".
Боярское дорогое, удобное платье давило Кучковне плечи хуже тюремных цепей. Боярский опрятный, теплый дом сделался и неприютен и страшен: от скрипа широких дубовых половиц под ногой она вздрагивала, как застигнутая на воровстве.
Особенно тяжелы стали ей встречи с людьми своего, боярского круга. Стоило знатному гостю переступить их порог, как она уж торопилась испуганно затвориться у себя наверху. И если доносился до нее снизу звук густого боярского голоса, на ее усталом лице мигом появлялось несвойственное ей прежде выражение мучительной брезгливости.
Когда к Гаше посватался Дорожай и дочь пришла к матери за советом, Кучковна ответила еле слышно:
— Твоя воля.
Однако вести положенную по обычаю беседу с женихом отказалась. Вежливый Дорожай, верный блюститель боярских обрядов, услыхав об этом отказе, только руками развел да губы вытянул. Так он и не услышал тещиного голоса.
Без слез проводила Кучковна в путь новобрачных и внука. Гаше на всю жизнь запомнился материнский прощальный светлый взгляд.
В разлуке с матерью Гаша утешалась мыслью, что остался при Кучковне вновь принятый в дом, но давно ей известный и всем сердцем ей преданный слуга. Это был старик-киевлянин, по имени Кузьма, или, как чаще его называли, Кузьмище, много лет прослуживший при князе Андрее Юрьевиче, а по смерти князя ушедший из Боголюбова в Москву.
Вскоре после того, как до Москвы дошла весть о казни Петра Замятнича и Якима Кучковича, боярыня в сопровождении этого самого Кузьмы отправилась по первопутку в тот Ростовский монастырь, где была могила ее матери. Она не раз езжала туда и ранее.
Однако на этот раз она не воротилась оттуда в Москву. А куда девалась, неизвестно. Не знал того и Кузьма-киевлянин. Груня, не довольствуясь его слезными показаниями, сама побывала в Ростовском монастыре.
Там сказали, что ее мать была у них в первозимье и что при ней был старик-слуга. На второе утро после ее приезда слуга явился к игуменье и спросил, не знает ли мать-игуменья, где его боярыня. Игуменья предприняла по свежим следам целый розыск.
Послушница, приставленная к Кучковне для комнатной услуги, видела, как боярыня, отстояв полунощницу, вернулась в отведенный ей покой. А наутро послушница нашла этот покой пустым.
Монастырская привратница говорила, что ежели бы боярыня выходила из ограды, то не миновала бы ее глаз, а она, привратница, боярыни не видела. Правда, на рассвете вышло из ворот обители несколько странниц-богомолок, но в их числе боярыни, по словам привратницы, не было.
Кузьмище кинулся догонять странниц. Догнал, расспросил, но ничего от них не узнал. Все они уверяли в один голос, что, кроме тех, кто перед ним налицо, никто другой с ними из монастырских ворот не выходил.
Груне показали в монастыре старый, заведенный еще матерью Кучковны поминальный синодик, куда в этот свой приезд боярыня попросила вписать несколько новых имен: Андрея, Иулианию, Петра, Иоакима, Иоанна, Симона, Олимпиаду, Прокопия. Имена были начертаны по-книжному, и Груня не сразу догадалась, что Иулиания — это княгиня Ульяна, булгарка, а Олимпиада — племянница боярыни, дочь Ивана Кучковича, слабоумная Липанька, погибшая во время боголюбовского пожара.
Груня объехала и все другие женские монастыри, какие были в Залесье. Побывала и в некоторых заволжских, доезжала до Белого озера. Куда же, как не в монастырь, могла уйти ее мать?
Но нигде и никто Кучковны не видел, и никто ничего про нее не слыхал.
Так и пропал навсегда ее след.