Эй почудилось, что это покойный отец: так похож стал на него с годами ее второй брат, Иван Кучкович.
Те же наплывы мясистого лба, то же высунутое вперед толстокожее лицо. Только борода длиннее и гуще отцовской. Кучковна не видала брата лет шесть или семь.
С бороды текла вода. Иван обжимал ее обеими пятернями и, щурясь тоже по-отцовски, утирал рукавом мокрые брови.
Отсыревшая восковая свеча тряслась у Кучковны в руке, трещала и мигала. При ее свете боярыня не сразу узнала двух спутников брата. Когда один из них, высокий и сутулый, подступил к ней, она разглядела, что это старый приятель ее мужа, ростовский знатный купец, известный огромным богатством.
А второй, низенький и очень тучный, все жался к двери, не снимал промокшего охабня[35] и не опускал высокого воротника, который закрывал ему лицо почти до глаз.
— Чего мнешься? — осиплым голосом сказал ему Иван. — Рассупонивайся. Бояться нечего, не в чужом доме.
Короткие руки толстяка нерешительно поднялись и стали обминать воротник. Кучковна ахнула. Это был суздальский сват, свекор ее меньшой дочери, Груни, тот самый, о чьем бегстве говорила давеча днем посадница.
— А мне сказывали — в мордву ушел… — вырвалось у боярыни.
— Молчи! — негромко остановил ее Иван. — Не бабье дело. Ты его не видала. И мы его не видали. Поняла? — Он выкатил на сестру белесые глаза. Потом прибавил другим голосом: — Вели их одежду высушить да коней покормить: им скоро в путь… В той глухой клети никого нет? Сходи-ка да проверь. Мы туда пойдем. А ты собери поужинать. Да смотри сама принеси, а холопьев не пускай. И постереги, чтобы мимо не шныряли да не слушали.
— А с Груней что? — не могла удержаться Кучковна.
— Жива покамест, — угрюмо пробурчал сват.
Глухая клеть, о которой помянул Иван Кучкович, называлась так оттого, что была без окон. Петр Замятнич, когда живал еще в Москве, любил отдыхать в этой клети от солнечного зноя и от мух. Теперь, без хозяина, этот дальний покой запустел. На вбитых в стену деревянных костылях висели собранные Петром в походах дорогие седла, отделанные серебром, костью и жженым золотом. Пахло пересохшей кожей и мышами.
Когда Кучковна, наскоро убрав со стола кучу серебряных стремян, усадила за этот стол нежданных гостей и затем, распорядившись всем, как приказал брат, сама подала им ужин, она застала их в споре: суздальский сват и ростовский купец убеждали Ивана Кучковича не мешкать на Москве до утра, а Иван упрямился.
— Напоим коней — и в путь, — твердил сват. — И в путь.
У него была хорошо известная Кучковне привычка повторять последние свои слова два раза.
— А как все трое уедем, так кто без нас с посадником столкуется? — говорил Иван, косясь на свата одним глазом. — Не будить же убогого старика среди ночи.
— Обойдемся и без посадника, — мягко, но горячо возражал тощий купец.
— То-то, что не обойдемся! — кипятился Кучкович, прыская по-отцовски слюной. — Или забыл, зачем князь Юрий на Москве город рубил? Невелик городок, а ко всей Залесской земле ключ.
— Да нам-то на что этот купец? — еще мягче прошамкал полным ртом купец.
С дороги он, видать, сильно проголодался и, не дожидаясь уговоров хозяйки, так и набросился на пирог. У него вовсе не было зубов. Когда он жевал, его маленькое птичье лицо то странно вытягивалось, то еще страннее сплющивалось, сталкивая стриженую седую бороду с горбатым носом. Эти два его лица, длинное и короткое, были так несхожи, что чудилось, будто у него в запасе две разные головы и он попеременно выбрасывает из сутулых плеч то одну, то другую.
— Как — на что ключ! — возмутился Иван и, совсем уж как отец, бухнул по столу обоими волосатыми кулаками. — Хорошо, ежели сумеем помешать нашему ироду окаянному, Андрею Юрьевичу, сложиться на рать…
Сложиться на рать — это значило: собрать войско, готовясь к походу. Кучковна плохо понимала слова брата.
Купец, продолжая жевать, опасливо взглянул на нее: можно ли, дескать, при ней такое говорить? Иван заметил этот взгляд и успокоил купца движением руки: своя, мол, не бойся, не выдаст.
— А ежели не помешаем, — продолжал Кучкович, — тогда где, по-твоему, та новая рать соберется? Всякий скажет: здесь, на Москве. А то где же? Новгородцы ли, смоляне ли, рязанцы — все по Андрейкину кличу сойдутся тут. Так уж заведено. Вот тут-то нам посадник и понадобится. Он — свой брат.
— Ежели не помешаем! — передразнил сват. — Затем и рыщем по лесам, чтобы помешать.
— А ежели кого из нас в лесах перехватят? — задорно выкрикнул Иван.
— О том и речь, — тихо и веско ответил сват, кольнув Ивана выразительным взглядом маленьких умных глаз.
Кучковна, зная нрав свата, видела, что он всех более растревожен, но владеет собой лучше товарищей. Тревогу выдавала только игра его левой руки. Эта вздутая рука, обтянутая пупырчатой кожей, то быстро постукивала отекшими пальцами, то расплескивалась звездой, то подбиралась в мягкую щепоть, похожую на жабу.
— О том и речь, — повторил сват. — В лесах перехватить мудреней, а здесь, в городе, проще. Оттого и говорим: не мешкай.
— А мне чего бояться? — вдруг совсем иным голосом заговорил Иван и ухарски расправил на две стороны пышную седеющую бороду. — Я не бегун. Пускай застанут здесь. С каких это пор брат сестру навестить не может?.. Подай-ка пива, — обратился он к Кучковне.
По дороге в кладовую, на крытых переходах, Кучковна приостановилась, чтоб отдышаться и опамятоваться.
Гроза ушла. Ветер улегся. За рекой еще вспыхивали бледные зарницы. По ровному шелесту листьев было слышно, что падает прямой некрупный дождь. Частые сосны тянулись в темное небо, как исполинский мох.
Это было знакомое и нестрашное. А там-то, там-то — в глухой клети! Хватит ли сил воротиться туда, к жабьим рукам, к обжоре о двух головах, к брату, который нынче так пугал Кучковну вдруг оказавшимся слишком полным сходством с отцом!
"Уж не поблазнило ли от грозы? Уж не оборотни ли явились? Или молонья ударила в батюшкину кровь и взмела из земли его тень?"
Она побежала по мокрым половицам, то и дело озираясь и крестясь частыми, мелкими крестами.
"А и я-то хороша! — думала она на ходу. — Что у них затеяно, не пойму, а сама словно с ними заодно. Узнал бы князь, что я их в своем доме хороню, что бы сказал?"
Когда она вернулась в глухую клеть, Иван еще сидел развалясь за столом, а двое других уже встали с мест, готовясь, видимо, к отъезду. Тощий купец старательно опоясывался. Оба, и он и сват, неотрез отказались от пива.
Свеча сильно мигала, и рогатые тени седел прыгали по стенам.
— Стойте! — вымолвил Иван, торопливо обтирая намокшие в пиве усы. — Главного-то и не сказал.
Он встал и, наклонясь над столом, тыча в лад своим словам указательным пальцем, заговорил таким наставительным и властным тоном, что Кучковна подумала: "Видно, он у них главный заводчик".
— Будешь у смоленских князей, — объяснял он свату, — ударь им челом от нас от всех: и от Якима и от Петра. А как дойдет до прямого дела, так со всеми князьями зараз не говори: они хоть и родные братья, а нрав у всех разный. Князю Мстиславу скажи так: "Нам, мол, княже, ведомо, что ты смолоду привык не бояться никого". Мстислав на лесть падок и задирчив. Так ты его сперва лестью умягчи, а там понемногу и задирай. Скажи ему: "Княже, не ты ли летась под Киевом загнал Андрееву рать за Днепр? Не ты ли остриг Андрееву послу голову и бороду?"
— Знаю, — хмуро кивнул головой сват.
— Знаешь, да не все, — огрызнулся Иван. — Скажи так: "Когда, мол, тот посол от тебя к Андрею воротился и Андрей его, остриженного, увидел, так у него от обиды да от стыда даже лицо потускнело". Скажи: "Стольник Иван Кучкович, чашника Якима Кучковича брат, при том был и своими глазами все видел". Дальше повороти речь так: "Коли Андрей в те поры испугался твоей дерзости, княже, понизил стяги свои и поворотил коня, так теперь, после летошнего киевского срама, испугается и того более. Перешлись, княже, с новогородцами. У новогородцев с нами, с залесскими боярами, одна душа. Андрей им своего сына, мерзостного Юрашку, в князья навязал. Так ты, княже, этого Андреева ублюдка прогони. Новогородцы только того и ждут. А тогда с ними заодно дерзни на Андрея, воюй Волгу: голыми руками всю возьмешь, до самого Ярославля".
— Да и от нас, от ростовцев, добавь, — вставил купец, кривя впалый рот: — что мы-де им, новогородцам, в том не помешаем, а поможем. И не мы одни. Наш город всех старше: на чем мы положим, на том и пригороды станут. А ежели наши орачи да каменосечцы, что под Андреевой рукой в нашем пригородке Владимире сидят, — ежели они против нас пойдут, так мы на них управу найдем. Довольно они над нами потешились.
— Ехать пора, — сказал сват, подаваясь к дверям. — Скоро светать начнет…
— Погоди, — остановил его Иван. — Только последнее слово скажу. — Он опять принялся наставительно тыкать пальцем: — К князю Роману ты с другого боку подходи. Роман тем хвалится, что больно кроток да совестлив. Так ты его стыдом пройми. Скажи ему: "Зачем срамишься, княже? В чьей воле ходишь? К кому пошел в подручники? Из чьей руки хочешь Киев брать? Из Андреевой! А давно ли тот же Андрей тебе, как последнему холопу, велел из Киева убираться? Или не знаешь, что для него ничей закон не свят? Старины не чтит. Отцову волю нарушил. Мачехе своей, княгине, природной греческой царевне, не велел в Русской земле быть. А с ней заодно прогнал и меньших своих братьев. Их волость беззаконно себе прибрал. Киев разорил и осквернил. Князьями помыкает, как челядью. Бояр не слушает…"
— Про кого другого, а про бояр не хуже тебя сумею сказать! — сварливо перебил сват. — Не держи нас, Иван: наживем беды!
— А из ворот как же нас выпустят? — забеспокоился купец.
— Я сам до ворот провожу, — сказал Иван. — Перед стольником Иваном Кучковичем какие ворота не растворятся!
Оставшись наконец наедине с братом, Кучковна пересилила кое-как робость и приступила к нему с осторожными расспросами о своих.
Иван, раскрасневшись от пива, заложив руки за спину, тяжело шагал по клети из угла в угол. Нехотя, хмурясь, недоговаривая, даже будто сердясь за что-то на сестру, он сказал ей только, что ее дочери Груне пришлось уехать из Суздаля, потому что жить там стало негде: у свата отобрано все — и городской двор и все вотчины; хоть по миру иди! Груня живет пока на отцовом дворе во Владимире. Петр говорил, что хочет отправить ее сюда, на Москву. Недосуг ему с ней пестоваться — другие дела поважнее, пояснил Иван, многозначительно подняв брови. Груниного молодого мужа сперва заковали было в железа и кинули в поруб. Потом вынули и водили к князю. Князь долго с ним толковал с глазу на глаз и велел расковать. Однако держит его в Боголюбове и не велит никуда отлучаться. А Петр Замятнич (посадница не соврала) в Боголюбове больше не живет…
— Княгиня… — робко начала было Кучковна.
Иван весь взъерошился.
— Про княгиню худа не говори! — отчеканил он строго и даже пальцем погрозил. — Без княгини всех бы нас давно окрутили, как твоего свата… А и ей не сладко, — прибавил он помолчав и задумался, шевеля пестрыми бровями.
Кучковна, чтобы поскорее перевести разговор на другой предмет, спросила, как же удалось спастись свату.
Иван объяснил, что сперва суздальский игумен уберег свата в монастырской ризнице, в сундуке, а потом, когда снаряжали обоз с озимыми семенами в их окольный скит, келарь зашил свата в мешочную редину и с семенами вместе переправил в скит. Там сват и отсиживался двадцать ден в житной яме.
— А от княжого-то ключника, от Анбала, как же ушел?
— От Анбала? — переспросил Иван с какой-то странной усмешкой и кинул на сестру косой, пытливый, как ей показалось, взгляд. — Про то Анбала спрашивай, а не меня: может, когда и скажет.
Кучковна поняла, что и этого предмета касаться не следует. Смешавшись еще более, стесняясь молчать и не зная, о чем говорить, она спросила про ростовского купца, с чего это он так на князя Андрея злобится, когда князь, как ей говорили, первый благодетель этому купцу: выкупил его из мордовского полона.
Иван круто остановился, оборотился к сестре всем широким телом и долго смотрел на нее молча.
— Да ты в уме ли? — произнес он наконец.
Высунутое вперед лицо налилось темной кровью. Отец, точь-в-точь отец! Он рванул душивший его пристегной ворот дорогой шелковой сорочки и заговорил отрывисто, не находя нужных слов:
— Видать, ты и впрямь… Видать, люди про тебя правду говорили, что ты… А мы-то, простецы, при тебе!..
Он опять дернул ворот, вытягивая из него толстую шею, и жадно выпил полный ковш пива.
— Вот чему от тутошних посадских научилась! — продолжал он, будто развязав пивом заплетающийся язык. — Вот она, Москва-то ваша преславная! То-то все передние мужи вашим холопьим пригородком брезгуют: не идут в вашу Москву жить, что им ни сули… Хороши у вас тут людишки, когда первая в городе боярыня такие речи заводит!..
— Да какие мои речи? — еле выговорила Кучковна. — Мне Петр сказывал…
— Не вали на Петра! — гаркнул Иван и так хватил ладонью по столу, что брякнули все блюда и зазвенели мягким серебряным звоном сложенные в углу стремена. — Что Петр, что мы — у Петра с нами одни мысли… И то сказать: была бы ты Петру добрая жена, не ушел бы от тебя Петр, вот что. А ты… Это кто же тебя научил первого злодея благодетелем звать? Вишь, как намосквичилась! Из полона выкупил! Велика, подумаешь, милость! Может, и нам с тобой ему кланяться за то, что нашему отцу голову отсек?
— Не он!
— Врешь: он! Не кто другой…
Кучковна всегда считала убийцей отца Милушу. И сейчас думала так же.
Иван не совсем верной рукой зачерпнул из корчаги еще ковш пива. Хлебнул, опустился на лавку и долго молчал.
Рогатые тени седел то бестолково метались по стенам, то замирали. Иван громко сопел носом. К этому сопенью примешивался еще один из тех непонятных ночных звуков, которые иной раз так тревожат слух своей назойливостью: не то цыкает кузнечик, не то где-то очень далеко сокочет сорока. Или просто в ушах звенит?
Когда Кучкович снова заговорил, голос его сделался более вял и глух:
— Андрей — купцам благодетель! Нашла что сказать! Да откуда вам и знать, какие-такие наши купцы? У вас тут, на Москве, всяк купцом величается. Срубил себе избенку в шесть венцов, скрутил на кругу такие вот две корчаги, вымолотил мерку жита да полкоробьи овса — и готов купец! А в субботний день сойдутся вон там, за стеной, на площадке, эти ваши купцы — кто с Гостиной горы, кто с Лужников, кто с Коломенской дороги — и давай совать друг другу из рук в руки свой товаришко! А товар какой? Ты мне хлеба каравай, а я те гвоздей горстку: сам ковал. Я те чоботы: сам тачал, а ты мне чулки: сам вязал. Как в пословице говорится: гусь да баба — торг; два гуся, две бабы — ярмарка. Так и у вас. Купцы!
Он брезгливо поднял плечо и, смерив сестру с ног до головы мутным, презрительным взглядом, продолжал:
— Думаешь, простой купец давеча за этим столом пирог ел? Не купец, а гость: понимать надо. Знаешь ли, что такое гость? Поглядела бы ты годов пять назад на его амбары под Абрамовым городом! Камнем не перешвырнешь, глазом не охватишь! На самой стрелке срублены были, где Волка с Окой сошлась. А какого товара он тогда у булгар набирал! И чего им сбывал! И был бы седня еще втрое богаче, кабы не твой Андрей… Пойди-ка поищи ныне Абрамова города: следа нет. Хоть все Дятловы горы облазь, ничего не найдешь, кроме разве черных головешек да красного плакуна. Чье дело? Андреево дело. А какой был город!
Иван зажмурился и провел рукой по вспотевшему лицу.
— Уж мы ли Андрею не толковали так и эдак, — продолжал он. — Честью просили и мы, бояре, и ростовцы, и суздальцы: "Не тронь, Юрьич, булгар: нам от булгарского торга прибыль. Что Ростов, что Суздаль — одной этой прибылью живы; с булгарами не поладишь, куда наши гости за товаром пойдут?" И княгиня с нами заодно мужа молила, в ногах у него валялась, слезы лила. "Не ходи, — говорит, — на булгар; я тебе боговенчанная жена, твоих сынов мать; там, — говорит, — в булгарах, моя кровь — братья, сестры; ты от них зла не видал; пожалей, — говорит, — мое племечко!" А он… Куда там! Разве такого переспоришь? Задерет голову и долбит свое. "Не нужна мне, — говорит, — прибыль из чужих рук. Я, — говорит, — ее своими руками возьму. Покуда, — говорит, — не вся Волга русская, я, — говорит, — в своей волости силы не чую. А когда будет вся русская, мы, — говорит, — сами из-за всех морей все добро к себе свезем. В Киеве, — говорит, — того не было, в Царьграде того не было, что у нас будет". Говорил куда как красно, а на деле что вышло? Не послушал ни нас, ни княгини: пошел на булгар походом, да не один раз, а два. Спалил Абрамов город дотла. До Великого города чуть-чуть не дотянулся. Что народу положил — не перечесть…
Иван понизил голос:
— Своих двух шурьев порешил, булгарских царевичей, княгининых родных братьев! Про то не велено говорить. Один, старшой, что отцовым наместником был у них в Абрамовом городе, там в башне и сгорел. Другого наши конные на Каме досмерти затоптали… А толк какой? С булгарами торг ослаб. Ростов и Суздаль, первые наши города, глохнут. А заморских товаров что-то пока не везем. Что дальше, то хуже. И сказать того не смей; только рот откроешь, он тебе сразу: "Молчи! Ты мне поперечник! В поруб! В железа! В воду!" Другого не слышим. Так всех лучших людей от себя и отшатнул…
Иван поднялся.
— Поглядим, как без нас обойдется. Без наших-то, боярских, да без купецких дружин далеко не уйдет с одними своими пешцами… Поглядим…
Он пошатывался. У него слипались глаза и язык ворочался все медленнее.
— Стели мне тут, — приказал он сестре.
Когда Кучковна принесла постель, Иван, сердито кряхтя, силился стянуть с ноги непросохший сапог: мешал тугой живот.
— Пособи, — попросил он и поглядел на сестру из-под бровей смущенным, даже как будто виноватым взглядом, точно стыдясь своей беспомощности.
Кучковна, измарав руки в дегте и грязи, стащила кое-как тесный сапог. Иван стыдливо подобрал разутую ногу в сбившемся, местами мокром красном чулке. Даже пальцы поджал. Кучковна вспомнила, как он мальчиком часто натирал себе ноги в кровь, жаловался на это матери и отказывался носить онучи. Отец ругал его за это неженкой и не раз порол, а мать потакала меньшому сыну (он был у нее любимец) и тайком от отца давала ему чулки. Чулки вязал старик-монах, пришедший из-под Киева еще с Мономахом, чудесный рассказчик. И такими вот виноватыми глазами брат Иван частенько поглядывал на сестру в детстве, когда просил не говорить отцу о какой-нибудь его проказе. Потом ей пришло на память, как он еще здесь, на Москве, складно жил со своей некрасивой женой, с молчаливой Дарьицей, как рано овдовел, как потом навещал ее, Кучковну, во Владимире и о покойной жене не мог говорить без слез, как нежно берег единственную дочку. Эта дочка, Липанька, выросла у него дурочкой (говорили — с детского перепугу), пряталась от людей и водилась только с дворовыми собаками, которых Иван держал для нее очень много. Их двор во Владимире, где всегда стоял разноголосый лай, звали из-за этого песьим двором.
— Не томно ли тебе будет здесь, в клети? — спросила Кучковна.
— Усну, — ответил Иван, укладываясь на медвежьем меху. — Как солнце начнет вставать, сразу разбуди, — прибавил он совсем уж сонным голосом. — А что видела, что слышала, про то молчи. И кто со мной был, ты тех людей знать не знаешь. Поняла?
По дороге к себе наверх, в темных сенях, Кучковна приметила, что окна уже засинели: значит, недолго до рассвета. Она решила не ложиться, чтоб не проспать, и вышла на те самые крытые переходы, по которым пробегала час назад за пивом.
Дождь не шумел больше. Было очень холодно и сыро. Половицы на переходах не успели еще просохнуть; от них пахло грибами. Очертания ближних деревьев и соседних кровель становились уже отчетливы. Великий луг и леса за ним были завалены густым туманом. Он закрывал весь противоположный берег едва белевшей внизу реки, которую можно было принять теперь за край широкого озера или даже моря. А небо, беззвездное, большое, окрасилось так, что нельзя было различить, ясное оно или в тучах.
За день и за ночь Кучковна услыхала столько нового, неожиданного, частью и непонятного, что никак не могла собраться с мыслями и решить, как она любила решать, что же хорошего, что плохого, а из плохого — что самое страшное.
Хорошего не было, кажется, ничего. Разве только, что дочка Груня еще жива и цела. А страшного… Одно другого страшней! Кучковне вспомнилось, с какой неестественно злорадной улыбочкой Иван приговаривал перед сном: "Поглядим… поглядим…" и как нехорошо усмехнулся, когда она спросила про Анбала.
Только что отголосили третьи петухи — и у нее на дворе, и у соседей в городе, и в посаде, и — очень глухо — за рекой. Последним прокричал хриплый молодой петушок в поповском птичнике, и после этого водворилась полная ночная тишина, которую нарушало только все то же необъяснимое чуть слышное сокотанье.
Потом залился дробным кашлем воротник у Неждановой башни. Этот кашель был давно знаком Кучковне. Она знала, что старик, когда зайдется ночью таким кашлем, выходит из избы, чтобы не разгуливать спящую жену. Ей ясно представилось, как он, кашляя, давится, захлебывается, таращит глаза и дрожащими руками прижимает к впалой груди свою необыкновенно длинную и узкую бороду.
И опять, как тогда вечером, перед грозой, когда глядела с вышки на паром, набитый усталой челядью, Кучковна почувствовала жгучую зависть: откашляется, отдышится, уляжется и заснет со спокойной душой. А она…
Она смотрела, как туман — где плотной стеной, где бродячими клочьями, — все больше накрывая реку, подползал к городу, и думала, что, видно, на свое несчастье родилась она в богатой боярской семье, где все речи и мысли были всегда только о наживе, где в каждом видели соперника и врага, где никому не верили, никого не жалели, ни с кем не дружились и оттого никогда не знали покоя.
И не потому ли так крива, уродлива, а чаще всего и по-настоящему страшна жизнь во всех богатых семьях, с какими приходилось ей знаться?
Ее жизнь с Петром — разве это жизнь?
А распутный брат Яким с никогда его не любившей, жадной Милушей?
А вдовый, озлобленный, простоватый Иван с дочкой-дурочкой?
Посадница… Кажется, и весела и смешлива, а ведь только одна Кучковна знала, во что обходится этой здоровой, беззаботной на вид женщине ее житье с хворым мужем, ревнивцем и скрягой, который попрекает ее каждым куском.
Огнищанин, ястребок, с челядью лют, не раз своей рукой засекал холопьев до смерти. А в семье и он несчастлив. Сварливей его жены в округе нет. Кучковна плечами передернула, припомнив нестерпимый женский визг, который доносился каждое утро с огнищанинова двора. И все три сына вышли у них один другого хуже: старшой со зла заколол меньшого на охоте, когда травили на Яузе лосей, а средний взломал отцов сундук, забрал казну и ушел в вятические леса разбойничать, угнав с собой шесть лучших коней.
То ли дело Нежданова большая степенная семья или семья того же воротника. Бедны, слов нет. Не всегда сыты. Часто обижены боярской ли, княжеской ли скорой рукой. Но друг друга не грызут, и у каждого, по пословице, своя избушка — свой простор. И у всякого свое, малое, ему положенное дело. Сбыл свой урок, и на совести чисто.
Теперь уж заметно просветлело. Ползучие хлопья тумана затянули всю реку и ниже насели на леса. Сплошную белую пелену прорывали только кое-где макушки самых высоких деревьев. Оплетенные туманом, они были похожи на редкие курганы. С небывалою величавой суровостью обозначился вокруг Кучковны трехугольный город: въевшиеся в землю слепые срубы черных стен с пятью тоже черными пнями коренастых башен.
"А ведь из таких малых дел, как у Неждана или у воротника, — из них-то и выходит большое, — подумалось Кучковне. — Пожалуй даже, только из них. Да и как называть их малыми? Чьими руками рублены стены? Кто ставил башни? Кто расчищал леса и сушил болота? Кто сеет хлеб? Кто косит луга? А мы… Отец… Уж он ли не размахивался на большое? И что от него осталось?.."
В ушах сокотало все так же назойливо, совсем по-сорочьи, и Кучковна все не могла придумать, на какие воспоминания наводит этот тревожный звук.
Потом вдруг ей показалось, что из-за того прясла городской стены, которое приходилось между ее садом и посадничьим тыном, кто-то быстро выглянул и сразу исчез. Наверно, примерещилось с бессонья.
Она вздрогнула от холода и, низко опустив голову, пошла к себе.
Откашлялся, отдышался кое-как, но не вернулся в избу. Плотно запахнув облезлый тулуп, обеими руками прижимая бороду к груди, воротник сидел сгорбившись на завалинке и пережидал, не приступит ли опять к горлу несносная перхота. В глазах стояли выбитые кашлем слезы.
Он много лет болел грудью и привык к этим одиноким ночным сиденьям. В такие часы яснее думалось, и притом всегда о самом, как ему казалось, нужном.
Самыми нужными он считал мысли о детях. Ему было приятно, что все они — на своих ногах, давно уж едят свой хлеб и от отца не зависят. Но, как всем старым родителям, ему представлялось, что его два сына и дочь, все трое уже немолодые и многосемейные, никак не могут обходиться без его советов. Дети терпеливо выслушивали отцовские настойчивые советы, но почти никогда им не следовали. Все их неудачи старик объяснял их непослушанием отцу, а все удачи приписывал своим советам:
— Я ж те говорил!
Воротник, пока не сломила его хворь, был кузнецом. А кузнецов принято было считать людьми, сведущими во всем и многоопытными, почти знахарями, а то и колдунами. Когда у соседей случалась какая-нибудь пропажа, его просили помолиться кузнецкому святому Кузьмодемьяну. Старух, которые жаловались, что у них к сердцу подкатывает желвак, он охотно лечил, давая им пить мутную воду из-под точильного круга. И старухи уверяли, что от этого легчает. Его уважали, да и сам он привык считать себя человеком особенным, безошибочно умным.
Старший сын воротника, большак, как звал его отец, жил здесь, на Москве, и, как отец, как дед и прадед, был кузнецом. Этому сыну приходилось часто терпеть огорчения, виновником которых был главным образом княжой огнищанин. Кузница стояла, по словам огнищанина, на княжеской земле (об этом шел долгий спор, для кузнеца, видимо, безнадежный), и огнищанин требовал поэтому, чтобы воротников большак работал на него даром. А в кузнецкой работе у ястребка (так втихомолку звали огнищанина все на Москве) всегда была великая нужда, потому что, торгуя лошадьми, огнищанин держал огромный табун и был, кроме того, большим любителем всяких домашних хозяйственных затей и новинок. Он первый на Москве понавесил у себя на всех дверях трубчатые замки с потайным вырезом. Светцы для лучины требовались ему каждый год новые, все более и более замысловатые. А пуще всего он любил всякие ковчежцы, большие и малые, с затейливой железной оковкой. На удовлетворение этих прихотей молодой кузнец тратил уйму времени. Но он был вынослив, чудовищно силен, превосходно владел молотом и зубилом, а сторонних заказов было довольно, и его семья жила безбедно.
Благополучие большака объяснялось, по мнению воротника, тем, что он поступил по отцовскому совету: поставил кузницу на самом прибыльном месте — на выезде, на Можайской дороге. А если даровая работа на огнищанина была убыточна, то виноват в этом был уж не отец, а сын: не послушал отца, расположился направо, а не налево от дороги. Левую сторону, как думалось почему-то воротнику, никто бы не посмел назвать княжеской.
О единственной дочери старик-воротник всегда размышлял с досадой. Она против воли отца вышла за простого сироту-хлебопашца, чего горожанке, да еще кузнецкой дочери, делать не следовало. Вот и расхлебывает.
Правда, муж ее был человек старательный и тихий, жену берег и тестю не грубил. Правда и то, что их крохотная подмосковная деревенька за ручьем Ольховцом была не княжая, не боярская, а вольная. Да беда в том, что как-то, в недородный год, когда ниву побило градом, их сельский мир, оставшись еще до рождества без хлеба, с отчаяния ударил челом хромому посаднику. Тот поломался, но все-таки выручил, дал сиротам лежалого, посолоделого жита. Однако с тех пор, вот уж седьмой год, деревенька дорого расплачивалась за посадничью помощь, и этой расплате не видать было конца. Летом работали на посадничьем поле всем миром по четыре дня в неделю, а зимой приводили на посадничий двор ярок, яловиц, гусей, носили холсты, полотенца, хмель, сыр, беличьи шкурки, яйца, овчину, посаднице же еще и белых голубей.
У дочери воротника было восьмеро детей. Когда бабка таскала внучатам украдкой от мужа за пазухой ржаные лепешки, воротник прикидывался, что ничего не видит, а в груди у него начинало клокотать, и он заливался кашлем.
Утешали зато мысли о меньшом сыне. О нем старик думал чаще всего и охотнее всего.
Меньшак вышел весь в родимого батюшку: такой же настойчивый и всегда уверенный в своей правоте. У отца с сыном из-за этого в былые, давнишние годы дня не проходило без громкого крика. Как только у сына начала пробиваться борода, он сбежал из родительского дома во Владимир.
Отца подкосила сыновняя дерзость: вскоре после того он и начал болеть грудью. Воротник долго бушевал и каждый день грозился, что силой вернет сына. Но года через два стороной дошла весть, что сын во Владимире не скоморошит, а трудится с великим усердием и с таким искусством, что стал известен в кругу тамошних знаменитых ремесленников. Старик поехал проверить, так ли. И убедился, что его не обманули.
Он попытался было уговорить дитятю вернуться в Москву: вдвоем, отец с сыном, чего бы наработали и какая легкая выдалась бы тогда старость им, родителям! Но сломить молодого упрямца не удалось. Побранившись, подумавши, повздыхав и накашлявшись вдосталь, отец решил, что дитяти так, пожалуй, и лучше: ремесло у него такое, что на Москве не найдет спроса, какой бывает на богатой Клязьме.
На том старик и уехал из Владимира и сразу после того, продав кузницу, ушел в воротники, потому что ослабевшая рука уж не справлялась с молотом.
В воротники его пристроила Кучковна — через посадницу.
На одном все же ему удалось настоять: по его уговору сын перебрался из Владимира в Боголюбово и стал с этих пор рукодельником уже не посадским, а княжеским. Помог в этом стольник Иван Кучкович, с детства хорошо знавший всю их семью.
Воротник думал и говорил с гордостью, что именно эта им подсказанная и им же осуществленная перемена в жизни сына была основой теперешнего счастья его меньшака.
Меньшак не изменил семейному обычаю: молился тому же кузнецкому угоднику Кузьмодемьяну, но был не простым кузнецом, а златокузнецом, или, как называли его книжные люди, "хитрокознецом".
Его изделия — пряжки, перстни, височные подвески, наперсные гривны, оклады для икон, — приухорошенные всякими кознями, измышлениями и догадками, резко отличались от работы дешевых льятелей серебра и золота. Никто не мог сравниться с ним в искусстве тянуть тонкую, как детский волос, золотую проволоку, свивать ее в безупречно ровный жгут, или (как чаще говорили) в скань, и укладывать эту скань прозрачным, каждый раз новым узором.
Он чуть ли не первый в Суздальской земле научился лить расплавленное золото через мокрую метлу, разбрызгивая на мельчайшие капли, и усаживать этой зернью свое узорочье с такой, как выражались те же книжники, измечтанной красотой, что оно выходило похоже на золотовоздушный цветник, который будто даже чуть колыхался, как тот прозрачный пар, что подрагивает в летние дни над согретыми солнцем полями.
Но князь Андрей, взыскательный и многоопытный ценитель златокузнечного дела (боголюбовское и владимирское узорочье славилось не только на всю Русскую землю, но было известно и за ее пределами — в Булгарии, в Венгрии, в Польше, в Швеции), — князь Андрей Юрьевич особенно ласкал своего рукодельника за его уменье нежно сочетать белое серебро с любимой князем яркой позолотой. По части этого художества московский хитрокознец, успевший к тридцати пяти годам отрастить почти такую же, как у отца, длинную и узкую пламенно-рыжую бороду, не знал соперников.
Нынче ночью, в самую грозу, когда стольник Иван Кучкович с кем-то еще (воротник в потемках не разглядел, с кем) вломился в Москву, прискакал с боярином и его конюх. Он приходился воротнику племянником-братаничем (сыном брата) и ночевал у дяди в избе. Дядя, само собой, накинулся на него с расспросами про рыжебородого дитятю, и боярский конюх, пока обсушивался и ужинал, успел кое-что порассказать.
В Боголюбове, да и во Владимире было, по его словам, много толков про боевой топорик, утворенный недавно сыном воротника для князя. Конюх рассматривал вещицу еще в работе и теперь подробно объяснял старику, как его меньшак насекал стальную щеку топора зубильцем, как обкладывал ее серебром, как старательно вковывал это серебро во все щербинки стали, как резал по серебру узор и как расцвечивал его позолотой. На обушке и на одной стороне лезвия первая буква княжого имени — «аз», и та вырезана не просто, а по-книжному, в образе крылатого змия, прободенного мечом. А на оборотной щеке — раскидистое древо живота, и около него — две райские птицы — два сирина.
Персидский гость, оглядев топорик, всплеснул руками и сказал, что нигде такой красы не видывал. Князь и сам не налюбуется: наградил художника, кроме желтой ящерки, еще гнедым жеребцом из своего табуна.
— Какой такой ящерки? — с недоумением спросил воротник.
Конюх объяснил, что у тамошних кузнецов так зовется самородное, необделанное золото. И добавил, что прежде у князя были в особой чести златокузнецы, которых привели из разгромленного им Киева, а теперь на первом месте — воротников сын.
— Как бы люди не позавидовали, — помотал головой старик.
— Посадские-то кузнецы еще как завидуют! — ответил конюх. — Ящерка-то им, чай, тоже нужна для дела, да щипчиков, да зубилец, да молоточков целый набор. А даром ничего не достанешь. Вот и лезут в долги. А твоему когда что надобно, от князя все получит так. Да еще когда выберет времечко, старается и не на князя: скупщикам сдает, а те развозят куда требуется для продажи. Как ему не завидовать? Бывает, что и до драки дело доходит.
— А дома у него каково?
— С домашними разве только ночью словом перебросится: недосуг. Ведь работает-то не одинком: двое помогают да четверых учит. А за всеми шестью какой нужен пригляд! Хоть он с ними и крутенек (обычай, сам знаешь, у него тяжел), а все норовят понапакостить.
Вот эти-то новые рассказы отец и перебирал сейчас в памяти, сидя ночью на завалинке и обдумывая на все лады, что бы посоветовать сыну. Как бы не растряс накатившего счастья! Да и многодетной сестре — хоть богатый брат ее и не забывает — мог бы почаще пособлять.
Воротник в последний раз видел своего меньшака прошлым летом, когда тот со всем боголюбовским полком шел походом на Киев. Про этот-то второй, неудавшийся киевский поход и говорил со злорадством Иван Кучкович. Андрей собрал тогда огромное войско со всех северорусских княжеств. Боголюбовские пешцы поджидали на Москве дмитровцев, и сын прогостил у отца двое суток. В кругу полковых товарищей, таких же, как он, ремесленников, он выделялся чистотой одежды и шегольством вооружения: ни у кого кожаный щит не был окован так прочно и так легко, никто не мог похвастать такой удобной и так вычурно оправленной боевой рогатиной.
В голове у воротника только стала мерцать какая-то мудрая, как ему сдавалось, мысль насчет советов сыну, когда до его уха донесся странный звук.
Он насторожился, вытянул шею, поднял лицо.
Вот опять что-то. То ли подкова цокнула о камень, то ли ножны меча брякнули о стремя. Где-то еще, в другом конце, будто протопотал табунок лошадей. А тут ближе, за городской стеной, словно шаги и тихие людские голоса.
Что за чудо? И в такой час: чуть взбрезжило.
Теперь уж вполне отчетливо, совсем близко — за воротами напольной, Неждановой башни — коротко, с низкой хрипотцой проржал конь.
Воротник, путаясь в долгополом тулупе, зашагал к боковой дверке башни, где был ход на верхние ее связи. Угодив чоботом в оставшуюся от грозы лужу, старик, пока поднимался ощупью в темноте по сосновым ступенькам, бормотал про себя:
— Держат десятерых сторожей, а все десятеро, взаместо того чтоб стоять по башням да город беречь, стерегут посадничий горох! А ты за них по лестницам лазь день и ночь! Тоже, посадник! Княжое око!..
В узкие прорези дозорных щелей, затянутые кое-где росистой паутиной, сочился рассвет. Полумрак, еще державшийся внутри второй башенной связи, был красноват.
Воротник приложился глазом к одной щели, потом торопливо — к другой, потом еще поспешнее — к третьей, опять к первой и, прилипнув лицом к бревнам, остолбенел.
Было от чего остолбенеть.
Вдоль всей городской стены, куда только хватал стариков глаз — за пышными лопухами сухого рва, по всему обросшему плотным дерном валу, — похаживали где в одиночку, где по двое или по трое какие-то люди. Воротник не сразу разглядел, что у них в руках: в дозорные щели задувало утренним холодом, глаза застилались слезой, и она мешала видеть. Вскоре, однако, старик различил, что все, кто на валу, сильно вооружены. Вглядевшись еще пристальнее, он по поярковым шапкам с косым отворотом, по кожаным щитам узнал, кто они: это были — верить ли глазам? — те самые Андреевы боголюбовские пешцы, что простояли прошлым летом двое суток на Москве!
За валом, у въезда на широкий мост, который был перекинут через ров и вел к воротам, виднелся верховой. Это его-то буланый конек, вероятно, и ржал. Перед верховым, спиной к воротам, стоял, небрежно покачивая ногой, пешец. Они разговаривали вполголоса. Слов было не разобрать. Пешец трепал лошадь по храпу. Она недовольно подергивала головой. И всадник и конь были густо закиданы свежей грязью. Верховой сидел на седле боком, ссутулившись, низко свесив голову, и, лениво отвечая собеседнику, соскабливал что-то ногтем с медной рукояти короткого меча.
"Княжой мечник", — решил старик.
Хоть боголюбовские полчане подступили так бесшумно, что внутри города никто, кроме воротника, ничего не слыхал, однако проезжать им пришлось посадом, и там они, видать, кое-кого всполошили. Со дворов никто не решался выходить, но воротник рассмотрел, что где из окошка избы, где из-за плетня или из-за огородного куста выглядывают заспанные, испуганные лица.
Солнце еще не всходило. Было туманно, но уж почти по-дневному светло. Направо, внизу, у самой реки, обозначались сквозь алевшую мглу очертания нераспряженных пустых телег. На них, очевидно, и пригнали пешцы. Телег было немного. Воротник принялся было их пересчитывать, чтобы узнать, велик ли прибывший отряд, но его отвлек от этого счета приближавшийся конский топот, который ранее послышался ему вдалеке.
Зеленый вал с протоптанной по его гребню извилистой тропкой, сбегая по южному склону Московского холма, становился книзу все выше, затем, не доходя реки, заворачивал вправо и терялся за угловой башней городской стены. Взглянув туда (оттуда и слышался топот), старик заметил, что вдали, за валом, над самой его бровкой, плывут в гору пять человеческих голов. По их скорому, ныряющему движению было ясно, что это верховые и что они приближаются на рысях. Пешцы на валу пооправились, подтянулись и, перестав похаживать, замерли каждый на своем месте.
Воротника разобрала перхота. Когда он кое-как подавил ее и опять припал глазом к щели, конные успели уже подъехать и гремели подковами по горбыльчатому настилу моста.
До них было меньше десяти шагов: он мог разглядеть их в упор.
В глаза кидался передовой. По острому, рубчатому шлему с золотой насечкой, по длинной, мелко завитой кольчуге, по вырезному серебряному знаку, висевшему на груди, по наборной уздечке с бирюзовыми глазками старик догадывался, что это — из всех самый главный: полковой воевода или тысяцкий, должно быть из больших боголюбовских бояр.
Его немолодое смуглое лицо с ярко-седыми прядями в темной лопатке раздвоенной бороды было, как у всех его спутников, охвачено той особенной бледностью, какая бывает только на рассвете, и казалось оттого осунувшимся, утомленным.
Он через плечо негромко говорил что-то другому верховому. Тот внимательно слушал, наклонив широкое лицо, обезображенное поперечным шрамом. Воротник разобрал только последние слова:
— …там и стой.
Человек с шрамом заворотил коня и по лужам, далеко расплескивая грязь, поскакал в сторону Неглинной.
Один из спутников воеводы, поотстав от других, круто обернулся назад и, упершись вытянутой рукой в крестец своего широкозадого холеного гнедого жеребца (воротник приметил этого всадника по странному шлему с загибом внизу в виде кругового козырька), переговаривался с тем конным дружинником, что стоял перед мостом на буланой забрызганной лошадке. Всадник в странном шлеме отнял руку от конской спины, оправил ворот кольчуги и повернул голову: длинное, очень, как у всех, бледное веснушчатое лицо; огненно-рыжая борода до половины груди… Воротник узнал своего меньшака. Блекло-голубые глаза сына беззаботно глядели вверх, на ту самую дозорную щель, откуда наблюдал за ним отец.
Старик оторвался от прорези и, по привычке, прижал ладони к груди. Его сильно пошатывало. Он ничего не понимал.
— О судари-светы! — бормотал он. — Что творят-то!.. Сами с собой деремся!
Вдруг он спохватился, что ведь надо же скорей, со всех ног бежать к посаднику, растолкать его, ежели спит, и сказать обо всем, что видел.
— О судари-батюшки!.. Меньшак!.. В шеломе… да на каком жеребце!..
Спускаясь бочком по крутой лесенке, он слышал, что в ворота гулко стучат чем-то жестким. От этих ударов гудела вся башня.
— Козьмодемьян-угодник!.. Что делать? Отворять?.. А посадник?.. Да своим как не отворить! Ведь свои же — княжие слуги! Вразуми, угодниче!..
В городе царил переполох.
От дома к дому бегали растерянные люди. Огнищанину вывели зачем-то на середину городской площади оседланную рыжую кобылку; он всунул левую ногу в стремя, но молодая кобылка горячилась, вертелась, била задом, и ястребок, прыгая вокруг нее на одной ноге, все не мог вскочить в седло. Встрепанный поп в белом подряснике метался у себя на огороде, распугивая кудахтавших кур, и что-то кричал, размахивая руками, суетившейся на крыльце попадье. Старуха-проскурня поспешно снимала горшки с кольев своего плетня. Жена воротника, ни жива ни мертва, не смея переступить порог, высовывала из дверей избы голову, как мышь из норы. Из-за ее плеча выглядывало вспухшее от сна лицо приезжего конюха.
Ворота посадничьего двора были растворены настежь. Сам старик-посадник, неловко застегивая на ходу красную ферязь[36] (подарок княгини-булгарки), тяжело переваливаясь, как селезень, с одной кривой ноги на другую, торопливо ковылял к городским воротам в сопровождении целой толпы челяди. Завидев воротника, он издали свирепо погрозил ему обоими маленькими, как у ребенка, кулачками.
А полотна ворот скрипели, трещали, дробно колотились о запор под людским натиском, и в них с той стороны все бухали теперь уж во много кулаков, да чей-то голос явственно кричал оттуда:
— Отпирай! Отпирай, тебе говорю княжим именем!
— Отпирай, бородатый леший! — завизжал посадник. — Проспал Москву, старый харкун!
В это самое время взошедшее солнце, прорвав туман, кинуло в город первые багряные лучи. Зардели густые вершины сосен. Загорелись золотом церковные кресты. Сверкнуло слюдяное оконце в избе у пономаря. Седые от густой росы островки дворовой травы заискрились смарагдами и алмазами. Длинная тень боярской вышки протянулась поперек всей площади и ушла концом в темную толчею стволов векового бора.
А в ясном небе, забирая все выше и выше, плескались чуть порумяненные солнышком белые голуби.
Кучковна сама отперла дверь.
На ее крыльце толпилось много народу.
Пока отводила дверную створку, успела увидать красную полу посадничьей ферязи. Кто-то рыжебородый с длинным веснушчатым, знакомым как будто лицом попятился, дверь распахнулась.
Перед Кучковной стоял рослый, плотный человек в богатом боевом доспехе. Она не решалась поднять глаза и заметила сперва только длинную дорогую, мелко завитую кольчугу, вырезной серебряный княжеский знак на высокой груди (такой же знак на такой же шейной цепочке носили ее братья Яким и Иван) да большую смуглую руку с тяжелым золотым перстнем.
Потом вскинула ресницы…
Из-под низко надвинутого на брови острого, рубчатого шлема на нее глядело немолодое усталое лицо. Рука с перстнем теребила угол темной раздвоенной бородки, прохваченной ярко-седыми прядями.
Она узнала его не сразу. Только встретившись с ним глазами, поняла, что это Прокопий, бывший вышгородский полонянник, когда-то жалкий кощей, над которым смеялись владимирские девушки, а теперь первый княжеский милостник, Андреева правая рука, — да, сомнений нет! — тот самый Прокопий, что приезжал к ней двенадцать лет назад Андреевым послом.
Не сводя с нее внимательных глаз, он негромко произнес только одно слово:
— Где?
Она молчала.
Выждав немного, он проговорил все так же тихо:
— Молчишь?
— Чего молчишь? — взвизгнул посадник. — Отвечай: где княжой стольник?
Прокопий поднял темную бровь и оглянулся через плечо. Его смуглое лицо передернулось мужеской брезгливостью. Он, не повышая голоса, сказал посаднику:
— Тебя кто звал? Ступай к себе.
Часто моргая, точно от слишком резкого света, посадник глядел на Прокопия с недоумением и испугом. Спросонок, впопыхах, идучи к воротам, он невзначай вдел одну пуговицу в две плетеные петли, и оттого красная ферязь смешно топорщилась у него на животе.
— Ступай. Чего стоишь? Наведаемся и к тебе.
Посадник, растерянно облизнув губы, высунул было длинный желтый зуб, желая что-то сказать, но ничего не сказал, развел руками, повернулся и, тяжело перекачиваясь с одной ноги на другую, стал спускаться с крыльца. По знаку Прокопия три пешца пошли за ним.
Когда люди на крыльце расступились, давая им дорогу, Кучковна заметила, что ее ворота заперты наглухо и около них — сильная стража. Посреди двора стояла запряженная четверней порожняя повозка брата Ивана. На ее колесе сидел Иванов конюх. Держа руки за спиной, завалив набок простоволосую голову, он тер ухо о плечо. По положению этого плеча Кучковна поняла, что руки у него связаны. Его стерегли оба боголюбовца.
— Что ж, боярыня, — выговорил со вздохом Прокопий, — молчишь, так и молчи. Обойдемся и без твоих слов: разыщем. Уйти ему некуда: и город и твой двор кругом оцеплены. Поди покамест к себе наверх, да возьми к себе дочь со внучонком, чтобы их кто часом не испугал (он очень мягко, по-киевски, произнес это слово). А за свое добро не бойся: никто ничего пальцем не ворохнет — народ верный.
Когда за полчаса перед тем Кучковна вбежала в глухую клеть, Иван долго не мог очнуться. Сидел на медвежьем меху вскосмаченный, не разлепляя глаз, покачивался спереду назад, скреб себе живот и бессмысленно твердил хриплым голосом:
— Чего?.. Тревога?.. Чего?..
Потом вдруг вскочил на ноги, побагровел, выкатил кровяные глаза, кинул несколько вопросов:
— Тревога?.. Кто? Пешцы?.. Много? Где?
Стал было хватать в полупотемках раскиданную одежу, тряхнул головой, швырнул все, что собрал, в угол, на кучу стремян, и как был, босой, в одном исподнем, оттолкнув сестру, выскочил в дверь.
В верхних больших сенях, где Петр Замятнич поил, бывало, греческим вином самых почетных гостей, окна были прорублены на две стороны: одни глядели на двор, другие — в сад и на реку. Иван бросился к первым.
Посреди еще затененного домом росистого двора стояла его распряженная повозка. Куры клевали между колесами просыпанный овес. Две сенные девушки, перебивая одна другую (это было видно по их ртам), говорили что-то Петрову скотнику, показывая рукой то на повозку, то на дом. Третья, с длинной черной косой, приотворив воротную калитку, выглядывала наружу. Она, не оборачиваясь, поманила к себе рукой тех двух, что говорили со скотником. Обе мигом подбежали к ней: одна, поднявшись на носки, налегла грудью ей на спину, другая присела на корточки, и все трое застыли в созерцании того, что происходило за калиткой, на городской площади, и чего Иван из окна не видел. Скотник подошел к Ивановой повозке, потыкал зачем-то лаптем в облепленную сухой грязью ступицу заднего колеса, потрогал головку шкворня и пошел к сеннику, поглядывая недружелюбно на боярский дом.
Кучкович перебежал к садовым окнам.
Яблони, густо окиданные зелеными шариками неспелых плодов, радостно поигрывали на солнце мокрым листом. Промеж их обмазанных глиной стволов было тенисто и пустынно.
Слева, между садом и посадничьим тыном, виднелось прясло городской стены. На ее дранковой кровле (там, где Кучковне примерещилась на рассвете чья-то голова) сидел, удобно подобрав ноги, безусый парень в поярковой шапке с косым отворотом. За поясом у него был легкий боевой топорик. На блестевшей от солнца дранке лежал деревянный исподом вверх окованный железом щит, а рядом — копье.
Иван сбежал с лестницы и уже схватился было за скобу двери, которая вела на двор, когда увидел сбоку другую, узкую дверцу. Он с трудом откинул приржавевший к петле крюк и вломился в темный чулан. В нос ударило сладким запахом сухой малины.
Босая нога со всего маху ткнулась большим пальцем во что-то жесткое. Иван, крякнув от боли, нагнулся, нащупал вбитое в пол железное кольцо (об него и ссадил ногу в кровь), стал на колени и, обшарив пол, сообразил, что кольцо вбито в западню над лазом в подполье. По осклизлой лесенке он спустился туда, на холодный земляной пол.
Он долго провозился с западней, укладывая ее снизу на прежнее место. Дрожащие руки не слушались. В глаза валился сор.
Подполье было низкое: спины не разогнешь. Пахло плесенью. Мрак был еще непрогляднее, чем в чулане. Кучкович водил пальцами по обросшим грибами бревнам и, нагнувшись, медленно шел куда-то в темноту.
Вдруг в доме, над его головой, кто-то пробежал. Было слышно, как под живым грузом гнутся и трещат половицы.
Иван рванулся вперед и с такой силой хватился лбом о сырую матицу, что едва не упал без памяти навзничь. В глазах пошли разноцветные круги, а во рту стало так, точно нажевался мокрого сукна.
Очухавшись немного, он заметил, что откуда-то справа пробивался слабый свет. Кучкович шагнул туда и добрался ощупью до низкой дверки в другую, полуосвещенную подклеть.
Здесь неровный земляной пол был выше, и приходилось двигаться на четвереньках. Обогнув какие-то столбы, зашитые досками наподобие амбарного сусека, Иван дополз до еще одной дверки. Она вела в подвал, озаренный зеленоватый светом. Свет шел из открытой отдушины.
Перед отдушиной раскинулся смородиновый куст, весь в пронизанных солнцем молодых, сильных побегах и в кистях еще зеленых ягод. В углу подвала были свалены в кучу остатки прошлогодней, проросшей репы. От нее несло холодной гнилью. Этот запах мешался с теплым луговым, медовым духом, который врывался с воли.
Над Ивановой головой пробежало опять двое или трое людей. С потолка посыпался песок.
"Подпол обыщут всего раньше", — подумал вдруг Кучкович.
У него так затряслось колено, что он привалился плечом к стене. Потом осторожно высунул голову в отдушину. Отдушина глядела в ягодник. Перед ней вдоль дома тянулась в траве выбитая каплями с крыши узкая бороздка голой, щербатой земли, скипевшейся с мелкими камушками. Место было глухое. Правый край ягодника спускался крутыми уступами к городской стене, которую заслоняла в этом месте поеденная гусеницей, но все же густая черемуха. Еще правее, очень близко, почти сразу за смородиновым кустом, была видна подошва вбитого в землю толстого, оплетенного хмелем столба. Это была одна из свай того самого набережного рундука, на котором Кучковна беседовала вчера с посадницей.
Иван огляделся еще раз и стал с трудом протискиваться в тесную отдушину. Он чувствовал, как на груди дерется обо что-то его шелковая пропотевшая сорочка.
Шаги, шаги, шаги…
Весь дом содрогался от многоногого тяжелого топота чужих суетливых шагов, гудел чужими, грубыми голосами. Это был уже не свой дом.
Дочь Гаша кормила гороховым киселем кудрявого сынка. Мальчик упрямо отводил рот от плошки, хныкал и просился в сад. Мать не пускала. Он скучал в чистой бабкиной келье. У него были шершавые яблочные щеки, а на переносье сквозила, как когда-то у Гаши и у Груни, поперечная голубая жилка. Гашины губы вспухли от плача. Она по временам вскидывала на Кучковну глаза, которые все выслезила плачучи, и спрашивала тихим, жалостным голосом:
— Мамонька, что ж будет-то?
— Где угадать? — отвечала боярыня.
К ним наверх не заходил никто. Про них будто забыли.
Кучковна глядела на дочь. Гаша и заплаканная была хороша. Мать ласково провела рукой по ее белой теплой шее.
Когда несколько лет назад (это было незадолго до Гашиного вдовства) на Москве дневало фряжское великое посольство и Петр Замятнич, высланный князем навстречу, потчевал у себя в доме послов, то самый из них первый, старик, весь с головы до ног в красном шумливом шелку — толковали, что он у них больше архиерея, — как увидал Гашу, тогда еще веселую молодицу, так, покуда не ушел, не мог отвести от нее черных печальных глаз. Молчал, смотрел и, словно чему-то дивясь или о чем-то жалея, покачивал седой, странно подбритой головой. А когда посольский поезд уж трогался во Владимир, он, завидев Гашу на дворе, остановил возок и подарил ей на память крест из слоновой кости, фряжский, о четырех концах, с литым серебряным распятием, и четки со своей руки из сине-алого прозрачного камня.
Гаша была чем-то похожа на мать; люди говорили — улыбкой. Только выше ростом, шире в плечах, белее и пышней. И взгляд не тот.
Косое солнце било в окошко. На стенных, ровно отесанных, гладко оскобленных венцах оно румянило прожилки извилистых сосновых слоев, глубже оттеняло глазастые сучки и теплилось желтыми огоньками в проступавших кое-где росинках смолы. Какой жестокой казалась Кучковне эта спокойная веселость летнего утра!
"Где Иван? — думала она. — Вырвался ли из города? Или тут схоронился? Что сделают с ним, если найдут? Какая его крамола, что погнали за ним такую силу? Что будет с Петром? Дознаются ли, что здесь побывал ночью суздальский сват?"
Даже задавать себе эти вопросы было страшно, а ответов не было ни на один.
Но с этих черных дум она то и дело соскальзывала на другие, от которых, сколько себя ни корила, не могла отбиться.
Постаревшее лицо Прокопия, его внимательный взгляд, его негромкий голос… Ей показалось там, на крыльце, когда впускала его в дом, будто ему нужно сказать ей такое, чего нельзя говорить на людях.
А что говорить? Все сказано двенадцать лет назад.
Тогда у него еще не было седых прядей в бороде и набухших кошелей под глазами. Да ведь и она была не та.
Она опять взглянула украдкой на дочь, на внука. Жаркий румянец стыда за нахлынувшие так не вовремя грешные, как ей казалось, воспоминания разлился по ее исхудалому лицу.
Кажется, все давным-давно забыто, схоронено. Так нет же, видать, только сверху понаструпела старая рана, а снизу не поджила!
Кучковна хорошо помнила, как смущался тогда, двенадцать лет назад, Прокопий, передавая ей Андреевы слова. Он все запинался и поправлялся, стараясь пересказать эти слова точно так, как говорил князь.
Князь Андрей Юрьевич в ту пору велел передать Кучковой дочери, что с княгиней Ульяной, с булгаркой, ему, князю, все равно не жить. Княгиня ему во всех делах помеха: чужая кровь. За ее спину прячутся все Андреевы враги — бояре. Князь проводит княгиню назад к отцу, к своему тестю. Тесть, дряхлый булгарский царь (он был еще жив), перечить не станет, когда получит княжеские подарки. Прокопий зачем-то подробно объяснял Кучковне, какие будут подарки: они уж отобрали их вдвоем с князем.
— А тебя, боярыня, — продолжал Прокопий, — князь возьмет себе в княгини.
Судя по тому, как он — просто и без запинки — произнес своим мягким киевским говорком эти слова (а в них-то и была цель тогдашнего Прокопьева посольства), видно было, что это дело крепко-накрепко решенное и что возражений от нее не ждут.
— Меня?! А Петр?
Прокопий пробежал глазами по половицам, помял пояс и сказал очень тихо:
— Князь порадеет и о Петре.
— О Петре не князю радеть, а мне. Петр мне муж.
— Князь Андрей Юрьевич судит так, — ответил Прокопий: — пускай Петр сам выбирает. Петру два пути: то ли в Булгар, за княгиней, то ли в монастырь. Князь Петра губить не хочет и в монастыре не забудет: выведет в игумены, а ежели Петр окажет себя не злым, так и в архиереи.
— А закон? А грех? — твердо выговорила Кучковна.
— Княжая воля — тот же закон, — сказал Прокопий. — Князь все берет на себя. А на тебе греха не бывало и не будет.
Прокопий в детские годы учился недолго грамоте у печерских монахов и любил вставлять в свою речь, не всегда кстати, книжные слова. Видя отпор на лице боярыни, он, чтобы смягчить ее, пролепетал, робея, очень нежно:
— Сад присноцветущ, добродетелей плоды приносяй.
Таких слов князь не поручал ему говорить.
Кучковна долго молчала потупившись. Потом произнесла спокойно:
— Скажи князю: лучше в порубе иссохну, лучше в Москву-реку кинусь, а против закона не пойду. Из чужой слезы не вырастишь себе радости. В чем грешна и в чем не грешна, про то мне одной знать да моему духовнику, а тебе что ведомо? За старый грех отвечу (при слове "старый грех" Прокопий изумленно взглянул на боярыню), а нового греха на себя не приму.
С тем и уехал тогда Прокопий. И больше о том не было речи ни с ним, ни с князем, ни с кем за все минувшие с тех пор двенадцать лет.
Что же хочет сказать ей теперь, когда пролетевшие одинокие годы давно обили, как ветром, ее былой цвет?
"А Груня чего не едет? — подумала вдруг Кучковна, и от этой мысли сердце у нее точно коробом повело. — Уж не попала ли в беду дорогой? Чай, весь путь заставами перегорожен…"
В это время за дверьми раздались неуверенные мужские шаги, и голос Прокопия проговорил негромко:
— Внучонка-то не разбужу, боярыня?
В саду кто-то глухо вскрикнул. Кучковна, подбегая к двери, взглянула в окно: у дома не было заметно никакого движения.
А вдали, на сверкающей солнцем реке, весь в лучах счастливого утра, шел к тому берегу, накренясь набок, паром, набитый пестро одетой челядью. Над людскими головами торчали чьи-то трехрогие вилы. Красная рубаха вчерашнего стогомета горела на солнце жгучим пятнышком.
На Руси занимался новый страдный день.
Прокопий, остановившись на пороге, загородил своим большим телом всю дверь. Его высокая лысина была светлее лица, которое без шлема казалось некрасивее, но добрее и умнее. Он снял доспех и был в простой дорожной одежде. Только серебряный знак, висевший на груди, выдавал его высокий сан.
— Одно у тебя спрошу, боярыня, — сказал он, — и ты мне ответь правду.
Он опять очень пристально посмотрел ей в самые глаза и спросил:
— У тебя в покоях его нет?
— Нет, — ответила Кучковна.
Прокопий мотнул лысиной в знак того, что верит ее словам. Повернулся было уходить, но остановился. Задумчиво постучал золотым перстнем по дверному косяку, посмотрел на нее исподлобья и спросил еще, будто стесняясь своего вопроса:
— И где он, не знаешь?
— Не знаю.
Он опять тряхнул лысиной, выражая доверие. Пожал плечом. Поднял брови. Повел рукой, пошевелил пальцами. Вздохнул и медленно пошел прочь.
И снова Кучковне почудилось, будто хочет сказать что-то еще, но не говорит.
С того времени, как боголюбовские пешцы вступили в московский дом боярина Петра Замятнича, прошло уже более трех часов.
Дом был обыскан весь — клеть за клетью, чулан за чуланом. Обшарили весь подпол, облазили все подкровелье. Открыли все сундуки и лари, заглянули под все лавки. Выбрали из сенника, перетряхнули и сметали назад все сено и всю солому. Наведались во все житные ямы. Перещупали рогатинами все зерно и всю муку.
Точно так же перебрали все и у посадника.
Опросили всех боярских и посадских дворовых слуг, воротников, даже зачем-то попа и пономаря, а Иванова конюха и пытали.
Народу у Прокопия было довольно, и под его степенным надзором все делалось истово.
Однако стольника Ивана Кучковича так и не могли отыскать.
Нашли только в глухой клети сбитую им во сне медвежью шкуру, его бесценную соболью шапку, которой завидовал весь Владимир; задеревенелый от сушки охабень; еще сыроватые, грязные, подкованные серебром сапоги; даренную князем саблю; широкий, шитый золотом пояс; красные, прорванные на пятках чулки…
А самого не оказывалось нигде.
Город, боярский и посадничий дворы были по-прежнему оцеплены пешцами. Никого не впускали и не выпускали. Верховой со шрамом поперек лица стерег снаружи Боровицкие ворота, а другой верховой, на буланом забрызганном коньке, не отлучался от Напольных.
Сам Прокопий несколько раз ездил вокруг всего города, проверяя, не дремлют ли его люди. Никто не дремал.
Тем временем и посад и город оправились мало-помалу от первого испуга. Жизнь брала свое, пробиваясь сквозь страх. Осторожно поднимал голову московский будень.
К Прокопию приходил огнищанин и просил дозволения выпустить на луга городское стадо и свой конский табун. Посадские женщины потянулись с коромыслами к реке и, встречаясь одна с другой, стоялись подолгу, толкуя о ночных событиях. На плетне у проскурни опять появились опрокинутые горшки. На церковном дворе вдовый пономарь старательно чистил закапанный воском свечной ставник, перешучиваясь с глядевшей в окно толстой смешливой дьяконицей. Долгобородый воротник подметал у себя перед избой площадку, отдыхал, опершись обеими руками на помелище, и все поглядывал в сторону боярского двора — не покажется ли его меньшак.
Успели попривыкнуть даже и к пешцам на валу, даже и к страже у посадничьих и боярских ворот. Белоголовые посадские ребятишки обступили боголюбовцев и разиня рот разглядывали их щиты и копья.
Младшая поповна, из всех четырех самая шустрая и приглядная, придумывала все новые поводы, чтобы, треща откидными рукавами новой полосатой телогреи, деловито пробежать туда и назад вдоль посадничьего тына, у которого стоял курчавый пешец с прищуренными, смеющимися, красивыми глазами.
Прокопий прохаживался взад и вперед по Петровым верхним сеням. Время от времени он подходил то к садовым, то к дворовым окнам, останавливался, зевал, тяжело вздыхал, а иногда и охал:
— Хо-хо-хо…
Он любил и умел бодро и захватисто начинать большие, трудные дела, но не любил и не умел их кончать. "Киевские дрожжи", — насмешливо говорил про своего милостника князь Андрей Юрьевич. Если удача не давалась в руки сразу, Прокопий ударялся в уныние, принимался скучать, во всем сомневаться и думал только о том, как бы поскорее свалить с плеч надоевшую обузу.
Так было и сейчас. Шаги в доме позатихли. Голоса не гудели, как давеча. Прокопий видел, что от него ждут новых приказов, а что приказывать, он не знал.
"И зачем поднимать эдакий всполох из-за трех человек? — досадливо размышлял он. — Поговорить бы с ними ладком — смотришь, и сыскали бы меж себя в сердцах правду. Уж до того ли опасны, чтоб из-за них троих отрывать от ремесла три сотни добрых рукодельников? Вот такой, к примеру, художник, — подумал он, глядя на вошедшего в сени рыжебородого меньшака, — прогуляет зря четверо-пятеро суток — сколько убытку!"
Меньшак, которого Прокопий оставил при себе для посылок, пришел сказать, что огнищанин спрашивает, где Прокопию угодно позавтракать: сюда ли подать или пожалует к нему, к огнищанину, в дом?
Прокопий распорядился подать сюда и, предвкушая лакомую еду, к которой был неравнодушен, провожал повеселевшими глазами длинную спину уходящего меньшака.
"Ну и тощой! — думал он, оглядывая его лопатки и плечи. — Кости — что крючья: хоть хомуты вешай".
— Постой! — крикнул он вдруг, когда меньшак уж затворял за собою дверь.
Тот воротился и выжидательно встал у порога.
— Чего мне сейчас вспомнилось, — заговорил Прокопий, очень внимательно, по своему обычаю, вглядываясь в крупные веснушки меньшака. — Когда позапрошлого года осенью на булгар вторицей шли и у князя на ночлеге, перед волжской переправой, Борисов меч украли, не ты ль его отыскал?
— Я.
Прокопий, поглаживая лысину, опять всмотрелся в веснушки.
— А у кого нашел?
— У кузнеца у владимирского, у Нелюба.
— А чей был кузнец?
— Боярский.
— Слыхать, другие-то боярские кузнецы хорошо тебя за то отблагодарили?
Меньшак ничего не ответил, только пожал плечами и посмотрел куда-то в сторону.
Украденный меч был заветным княжеским оружием: он, по преданию, принадлежал когда-то князю Борису, убитому без малого двести лет назад и объявленному святым. Андрей никогда не расставался с этим мечом.
Когда вор был найден меньшаком и затем жестоко затерзан и казнен, кузнецы владимирских бояр, ненавидевшие княжеских кузнецов за их льготы, избили меньшака так, что полгода потом он не слезал с печи и стал с тех пор плевать кровью.
Об этом-то и напомнили Прокопию меньшаковы острые лопатки.
— А как искал вора? — спросил Прокопий.
Меньшак опять пожал плечами. В его глазах мелькнула бледная усмешка.
— Как искал? — повторил он. — Ходил. Смотрел. Смекал.
Прокопий прошелся по сеням, постоял у окна, поглядел, как пляшут на реке солнечные гвоздики, и сказал, не оборачиваясь к хитрокузнецу:
— Стольник, видать, из Москвы утек. А?
— Может, и утек.
— Пора бы нам и домой. Как скажешь?
— Твоя воля.
— А все надо бы перед князем совесть очистить. Пока завтракать буду, не обойти ли вам еще разок, наскоре, здешний двор? Как думаешь?
— Отчего не обойти?
— Ты сам-то ходил, искал?
— Ты мне приказал на крыльце быть, так куда ж мне было ходить?
— А сейчас сходишь?
— Могу и сходить.
— Так сходи, пожалуй. А то, может, и ни к чему?
— Твоя воля, — повторил меньшак.
Прокопий опять подошел к садовому окну. За рекой, на Великом лугу, ворочали княжеское, смокшее за ночь сено. Он сказал, подавляя зевок:
— Ладно уж, сходи. Только не больно мешкай. А завтрак пускай несут.
Меньшак отворил дверь и занес ногу за порог.
— Постой, постой! — опять окликнул его Прокопий. — Поди поближе. — Он понизил голос: — Что я тебе в Боголюбове, как выезжали, дал, ты где бережешь?
Хитрокознец не сразу понял, о чем речь. Смотрел на Прокопия, хлопая в недоумении белыми ресницами, потом догадался и спросил.
— Это мою-то утварь?
Прокопий утвердительно кивнул головой.
— В седле, в потайном кармане, — сказал меньшак.
— А на скачке-то, в пути, не помял?
— Свое неужто помну?
— А из седла никто не вынет?
Меньшак в ответ только рукой махнул и опять бледно усмехнулся одними глазами.
— Так ступай посмотри, что ли, кое-где в дому да кое-где в саду, — сказал Прокопий. — Смекни. — Он лукаво улыбнулся: — Когда и Кузьмодемьян-угодник помощи не подаст, тогда можно и домой. А?
Он любил пошутить. Ему очень хотелось домой.
Дома ждало чтение. Когда Андреево войско громило без жалости Киев, Прокопий спасал где мог древние книги. Он вывез их оттуда множество. За их медленным, умиленным разбором (он был не из бойких чтецов) проходили все досужие часы. С ним читывал и Андрей.
Меньшак начал с того, что вышел за ворота Петрова двора на площадь и, не обращая внимания на знаки манившего его к себе издали отца, кликнул того курчавого пешца, который так приглянулся младшей поповне. Это был его ученик по златокузнецкому делу. К посадничьему тыну поставили на стражу другого.
Учитель с учеником прошагали не торопясь в боярский дом. Красивые глаза парня теперь уж не щурились, а пристально и не без страха следили за медленными и точными движениями рыжебородого хозяина.
Они прошли первым делом в глухую клеть, где подробно переглядели и перещупали все брошенные Иваном пожитки.
— Перебери пальцами подбой, — приказывал меньшак, протягивая ученику охабень Кучковича, подшитый желтой крашениной. — Вынь саблю. Тряхни ножны… Ничего не вытряс? Дай-ка я сам потрясу. Перекидай в углу стремена.
Перед тем как выйти из глухой клети, меньшак постоял на пороге, окидывая еще раз беглым взглядом пересмотренные вещи, подергивая огненные волоски длинной бороды, что-то, видать, запоминая и соображая.
Затем стали бродить по дому.
Ходили не скоро, словно гуляючи, и останавливались там, где другому и в голову бы не пришло смотреть. В верхних сенях, например, где не было ничего, кроме лавок да столов, за одним из которых осанисто и усердно завтракал Прокопий, задержались довольно долго: проверяли вдвоем все оконницы, одну за другой. Боярин Петр Замятнич гордился этими оконницами. Это были толстые доски, в которых выпилили неровные круглые отверстия, а в отверстия вставили мутноватые стекла с радужным отливом. Таких стеклянных окон не было даже в соседних, княжеских хоромах.
Прокопий, не переставая жевать, отставляя одну миску и принимаясь за другую, поглядывал на меньшака потускневшим от сытости, равнодушно-снисходительным глазом, будто говорил про себя:
"Что ж, делай по-своему, раз тебе охота, на то ты и хитрец; мешать не стану, однако толка от твоих стараний не жду".
Когда спустились с лестницы к наружным дверям и хотели, не выходя на крыльцо, взять вправо, чтобы попасть в подлестничную клеть, где сидели сенные девушки, меньшак остановился вдруг около боковой узенькой дверки в чулан и погрузился в размышления. Долго вертел пальцем туда и сюда скинутый с петли дверной крюк, нагибался (он был очень близорук), рассматривал со всех сторон и даже неприметно лизнул ржавчину на бородке крюка, потом, многозначительно взглянув на ученика, молча показал ему, какими разными полосами лежит ржавчина: где осталась цела, а где содралась, обнажив черное, местами блестящее лицо железа.
Он заставил кудрявого парня запалить лучину и, войдя в чулан, где пахло сухой малиной, внимательно оглядел западню, вбитое в нее железное кольцо, пазы, куда она ложилась, и ступеньки осклизлой лесенки, что спускались в подпол.
На самой западне — около кольца, вокруг западни — на полу чулана и на ступеньках был приметен очень небольшой, уже подсохший, но свежий кровяной следок, в разных местах одинаковый, только по-разному повернутый — где так, где эдак; и оттиснулся тоже по-разному — где поярче, где побледнее.
Дошла очередь и до самого подпола. Там провели больше часа.
Прокопий кончил завтракать. Узнав, что хитрокознец еще не вернулся с обхода, он не очень огорчился. Его тянуло ко сну. Он тут же, в сенях, залез на лежанку.
"Хороша у Кучковны дочка, — думал он засыпая: — бела, дородна, тонкоброва. Однако мать прежде-то куда лучше была. Да и сейчас хоть икону с нее пиши… Говорит: в седле, в потайном кармане… Ох, не помял ли!.."
В подполе жгли лучину за лучиной, ходили, ползали, шарили. Долго провозились около столбов, зашитых досками наподобие сусека. Доски отнимали. Там оказалось пустое подпечье, где нашли только заросшую старой пылью ломаную прялку, разбитую, тоже густо запыленную глиняную свистульку да костяной остов дохлой крысы.
Перебрали, распугивая пауков и мокриц, кучу проросшей репы.
Подошли и к отдушине.
Меньшак, как только подступил к ней, сразу впился близорукими глазами в ее нижнюю, местами подгнившую колоду. По вытеске в ее наружном краю было видно, что на зиму отдушину закрывают снаружи ставнем. Торчал и согнутый гвоздь, которым убранный на лето ставень закрепляли снизу, чтобы не отходил от колоды.
Меньшак согнулся в три погибели. Пламенная борода мела занозистый срез дерева.
Под широкой головкой кованого гвоздя, зацепившись о ее неровную, острую кромку, мотался на оконном сквозняке какой-то крохотный белый лоскут.
Веснушчатые пальцы, необыкновенно тонкие, длинные, проворные и дружные, осторожно сняли лоскут с гвоздя, положили его на ладонь и бережно разгладили.
Это был местами размахрившийся по ниткам, очень маленький обрывок плотной, дорогой шелковой ткани.
Меньшак поднес его к самым глазам, потом к носу и, принюхиваясь к тряпице, как к цветку, взглянул на ученика с неясной улыбкой. Затем протянул ему ладонь с ветошкой и сказал:
— Нюхни. Чуешь?
Ученик ничего не почуял, но из уважения к хозяину закивал головой и тоже улыбнулся, хоть и не понимая чему.
— Небось, не чуешь! — презрительно выговорил бородач. — Свежим человечьим потом отдает, вот чем. Учись!
Он просунул голову в отдушину и оглядел смородиновый куст, который теперь приходился в тени. Два молодых побега были сломлены. Листья на них чуть повяли, но еще не свернулись. На лысой бороздке, пробитой каплями с крыши, лежала кисть раздавленных зеленых ягод.
Меньшак выпрямился и сказал:
— Тут, в подвале, больше делать нечего. Зверь на волю вышел. Идем в сад.
Кто посмотрел бы со стороны, как этот долговязый, нескладный человек (он, как и Прокопий, был теперь без доспеха, в болтавшемся на острых костях холщовом подброннике) медленно ходит по рядам ягодных кустов, как смотрит, будто грибовник, себе под ноги, то и дело нагибается, ворошит ветки, опускается на колени, а то и на четвереньки, опять поднимается во весь рост, останавливается, озирается, прислушивается и снова принимается перебирать куст за кустом, — кто посмотрел бы на него, не зная, в чем дело, тот, верно, принял бы его за полоумного.
То же самое проделывал и ученик в других рядах кустов.
На это ушел еще час.
А Прокопий все спал и всхрапывал временами так громко, на весь дом, что внучок Кучковны, томившийся в бабкином терему, принимал этот храп за волчий вой и жался испуганно к матери.
Меньшак вышел из ягодника хмурый, озабоченный, вернулся к отдушине, посмотрел, словно с недоверием, на колоду, на кривой гвоздь, на раздавленные ягоды, прошелся по выбитой каплями бороздке, понуро добрел до оплетенной хмелем сваи, просунул пальцы под колкую лозу, рассеянно погладил проточенную кое-где червем, нагретую солнцем округлость столба и, прислонясь к нему плечом, задумался.
Над ним, на уровне второй домовой связи, уходил вправо широкий помост набережного рундука. Солнце пробивалось во все щели между половицами помоста, рассекало воздушную тень ровными косыми завесами, где плавала золотая пыль, и ложилось частыми, яркими полосами на голую землю у подошвы свай.
Спуск с рундука в сад шел тремя всходами, по двенадцати ступенек в каждом.
Под помост и под всходы рундука было убрано от дождя всякое садовницкое добро: лопаты с присохшей землей, грабли, мотыги, тачка об одном колесе, грохот. Здесь же была составлена и свалена в беспорядке и другая хозяйственная снасть: пустая кадь с соскочившим обручем, с двумя ввалившимися внутрь ладами; стремянка; тот самый дощатый ставень, которым закрывали на зиму подвальную отдушину; разбитый скворечник. Около кучи красной глины стояло творило, где разводили глину водой, когда мазали Яблоновые стволы.
В глубине, под площадкой между вторым и нижним всходами на рундук, куда солнце не хватало, были протянуты от сваи к свае веревки, и на них четырьмя сплошными ярусами обвядали заготовленные на зиму березовые веники. Заслоненные переливчатыми солнечными завесами, они были едва видны.
Здесь еще до меньшака все было особенно старательно обыскано пешцами. Да и сам он пересмотрел тут все до последней мелочи вдвоем с учеником, перед тем как идти в ягодник.
Блекло-голубые глаза, затуманенные ушедшей в себя мыслью, будто ничего не видя, переходили с тачки на разбитый скворечник, со скворечника — на лежавшую боком стремянку, со стремянки — на слипшиеся после ночной грозы красные комья глины.
Ученик, сняв колпак, сбивал с него ногтем гусеницу, которая пристала к поярку, когда парень лазил по корням росшей у городской стены черемухи.
Меньшак прокашлялся, по-отцовски прижав бороду к груди, сплюнул, нехотя оторвал плечо от сваи, подошел, волоча ноги, к кади, заглянул в ее пустое нутро и опять остановился в нерешительности.
В тесном пространстве между кучей глины и творилом осталась от грозы мутная лужа. Она успела уже пообмелеть и оголила лоснящуюся, красноватую гладь своих пологих бережков, обведенных в несколько колец тонким кружевцем высохшей пены.
Блеклые глаза вдруг засветились и сузились. Меньшак скакнул к творилу, согнулся крючком и замер: в вязкую глиняную поливу глубоко вмазался след босой мужской ноги.
Все княжеские пешцы были хорошо обуты. Боярскую дворню сюда не пускали. Златокузнец вспомнил скинутые в глухой клети сапоги, чулки… Это мог быть только он, стольник Кучкович! Мельшак, не веря глазам, стал на колени и припал к луже так низко, что конец бороды окунулся в воду. В глубине ножного отпечатка, там, где оттиснулась мякоть большого пальца, был едва приметен узенький кровяной следок. Под рундуком опять закипела работа.
Повалили набок пустую кадь, которая оттого вся рассыпалась; ее тяжелое дубовое днище, откатившись в сторону, загромыхало по лопатам. Тачку опрокинули вверх колесом. Выбросили прочь стремянку. Перевернули грохот. Сам меньшак переворошил своими руками все веники. Все понапрасну.
Редкие волосы хитрокознеца липли к потному лбу. Глаза ввалились. Впалые щеки точно крапивой обожгло.
— Он здесь! — скрипел он зубами. — Больше ему негде быть!
Схватились один за лопату, другой за мотыгу. Пытали землю — нет ли где зарытого хода. Опять впустую.
Приставляли стремянку к сваям и переглядывали все пазухи между настилом рундука и матицами. Будь Кучков сын даже вдвое тощее меньшака, он и то не мог бы втиснуться ни в одну из этих пазух. Оба, и учитель и ученик, понимали это, а все-таки лазили.
Не нашли, конечно, и тут ничего, кроме осиных гнезд.
Меньшак вымещал досаду на ученике:
— Не мотайся под ногами!.. Куда суешь клешни?.. Попяться, телепень, — сам полезу…
Бородач поднялся на вторую грядку стремянки, чтобы посмотреть, нет ли щели там, где помост рундука врезан в домовую стену, перебрал пальцами, чтобы взойти на третью грядку, потом вдруг раскрыл рот, захлопал белыми ресницами, смял усы и бороду в кулак, пробормотал еле слышно: "Елова моя голова!.." и, взмахнув обеими руками, как крыльями, легко соскочил наземь.
Ученик, очумелый от окриков хозяина, совсем растерялся, когда тот, забыв усталость, перепрыгивая с мальчишеской ловкостью через раскиданную под рундуком всячину, бросился к висевшим на веревках веникам.
Меньшак сунулся в них лицом, сунулся в другом месте, еще раз подбежал к творилу, всмотрелся в найденный давеча след и проговорил быстро:
— Туда и показывает…
И, вернувшись к веникам, приказал парню:
— Режь веревки!
Все четыре яруса сухих веников упали один за другим с громким шелестом, открыв за собой невысокую переборку из стоячих досок.
Такими досками был забран с трех сторон весь простор под нижним всходом на рундук. Переборки были скрыты с двух боков рослой, густой крапивой, спереди — вениками.
Дощатая стенка, завешанная вениками, таилась в тени, но меньшак, пока искал под рундуком, натыкался на нее уж много раз руками и глазами. Однако же мысль о том, что за этой переборкой может быть что-то, — эта простая и естественная мысль, как ни странно, ни разу за все утро не приходила в голову. Она блеснула впервые, невесть с чего, только в то мгновение, когда он всходил по стремянке и когда о вениках вовсе, кажется, и не помнил.
— Елова моя голова! — повторил он, водя пальцами по неструганым доскам.
Тонкие, тесаные доски, прибитые только сверху, были разной длины. Одни упирались в землю, другие, не доставая до нее, свободно висели на одном гвозде. Их легко было раздвинуть снизу и снова опустить прямо, как были.
— Рви тесины! — крикнул бородач.
Парень ухватил одну висячую доску за нижний переруб, потянул на себя и стал задирать кверху. Она завизжала пробоиной о гвоздь, треснула и, расколовшись надвое, отвалилась. Оторвали еще две тесины. В переборке зазиял черный проем.
— Стой тут, стереги и слушай, — сказал меньшак и, выкинув, как слепец, руки вперед, канул во мрак.
Со свету он сперва ничего не различил в потемках. Только нащупал ногой земляной спуск. Ступив шага два, он мало-помалу пригляделся к темноте и стал разбирать, что вокруг него.
Он был в широкой низкой закуте. Справа, слева, сзади были дощатые переборки, а сверху и спереди вместо потолка и четвертой стены — только ступеньки и заглушины лестницы, которые лежали на трех бревенчатых, сходивших вниз тетивах.
Под ними, на земле, в глубокой выемке стояли в ряд четыре длинных, больших, чем-то накрытых предмета.
"Никак, гробы?" подумал златокузнец.
Холодок продернул спину и разошелся по затылку. Он почувствовал каждый волосок на голове.
Пересилив себя, шагнул ближе, нагнулся, протянул пальцы.
Нет, не гробы, а громадные лозняковые корзины, накрытые рогожами.
Он приподнял угол одной из рогож. Корзина была доверху завалена сухим хмелем. Три другие были полны того же добра.
Он запустил обе руки в первую справа корзину и легко достал плетеного дна. Выпрямился, вытряс колючие шишки из рукавов и полез во вторую. Та же сухая, пушистая, теплая мякина, то же плетеное дно. В третью…
Он не успел еще сообразить, что ткнулся пальцами во что-то живое, что это — человечья нога, как хмель в корзине заходил, зашумел, зашуршал, зашебаршил, и из него, как леший из пня, вспрянул во весь рост сын боярина Кучка.
В полумраке закуты, взлохмаченный, распаренный от хмельной духоты, с налитым кровью волдырем на мясистом лбу, весь усаженный цепкими шишками хмеля, в грязной, рваной сорочке, из которой перло наружу волосатое брюхо, он был страшен.
— Это ты?! — заревел он, узнав меньшака. — Иуда! Убоец!
И, кинув на него всю свою тяжесть, мигом повалил и подмял под себя на земляном полу. Златокузнец не успел и вскрикнуть. Железные лапищи стиснули ему горло. У него гулко застучало в висках и помутилось в голове. Он ничего не видел, не слышал, чувствовал только, что пришел конец, что раздавлен непомерным грузом, что кто-то горячо и часто дышит ему в самое лицо пивным перегаром.
Первое, что увидел ученик, когда вбежал в закуту, были босые ноги, которые скребли землю. Потом разглядел вздувшуюся горбом спину, красные ластовицы рваной сорочки, судорожное, безобразное подергиванье растопыренных локтей, натугу толстых плеч и под ними — опрокинутое, неузнаваемо искаженное, посинелое лицо хозяина с вылезающими из глазниц яблоками закатившихся глаз.
Парень не помня себя со всего размаху пхнул Кучковича сапогом под ребро, в жирный бок.
Тот только ёкнул, как жеребец селезенкой, но даже не обернулся.
Тогда парень весь подобрался, съежился, оскалил зубы, закусил язык и, примерившись, резко, что было силы, хряснул ребром ладони по бычьему загривку.
Иван Кучкович затрепыхал головой, захрипел, вскинул руки и рухнул без памяти на бок.
— Кого привели? — спросил негромко Прокопий, спуская онемевшие ноги с лежанки, еще не совсем очнувшись от долгого сна.
— Стольника привели, Ивана Кучковича, — так же негромко ответил человек со шрамом поперек лица.
— Стольника! — проговорил Прокопий, высоко подняв брови. — Ну-у-у? Где ж нашли?
— Под рундуком.
— А тот-то… как его… хитрокознец что не идет?
— Отхаживают: кровь не унять.
— Ну-у-у? — протянул Прокопий, еще выше задирая брови. — Что ж они, саблями, что ли, посеклись, что кровь не унять? — спросил он, выравнивая на высоком наперсье резной княжеский знак.
— Какие сабли! Рукояткой да удавкой. Грудь у него проломлена. Из глотки кровь мечет. Печенкой так и плюется.
— Где ж его отхаживают?
— В отцовой воротной избенке. Водой из-под точила поят.
Плох?
— Нехорош.
Иван Кучкович дожидался за дверью со связанными за спиной локтями.
Он был одет в свое платье, умыт, и пышная борода расчесана на две стороны. Багровый волдырь на лбу еще больше налился кровью и стал наплывать на глаз. Лицо после недавнего беспамятства было землисто и одутловато.
Когда ему сказали идти, он задрал голову, выпятил перетянутый расшитым поясом живот и вошел в сени неторопливо, чуть припадая на правую ногу, расшибленную о кольцо в западне.
К Прокопию вернулась вся его бодрая предприимчивость. Впереди было новое дело: допрос, проводы пойманного, суд и расправа. Он с воодушевлением обдумывал, как совершить все повернее да пообрядливее.
Когда ввели к нему Кучковича, когда он увидал мелкие капельки пота на его широком губчатом носу, когда встретил его кровяной, дикий взгляд, у Прокопия точно последняя плева с глаз сошла. Нет, ни мира, ни правды не сыщешь в этой дремучей голове, в этом ежовом сердце! Перед ним стоял прямой и опасный враг, за которым не жаль пустить в погоню и тысячу пешцев.
Два часа спустя Прокопий, устав допрашивать Кучковича, послал сказать огнищанину, чтобы приискал цепь понадежнее да привел кузнеца посноровистее.
Вскоре за тем стоявшая у боярских ворот стража впустила во двор черного исполина. Волочившаяся за ним цепь глубоко бороздила дорогу и рвала с корнем траву.
Рядом с ним все казались карликами. Вертевшийся около него огнищанин был ему по локоть. С его приходом даже просторный Петров двор сделался вдруг как будто тесен, а терем — низок.
Когда великан, покачивая широчайшими плечами, говорил или улыбался (а улыбался он часто и светло), его зубы так и сверкали в тусклой от копоти черной бороде. И так же ярко сверкали белки глаз, будто стараясь вылупиться из железной гари, под которой черно лоснились скулы, крылья ноздрей, веки и лоб.
Это был старший сын воротника, его большак, тот самый, что, не послушавшись отца, поставил кузницу не налево, а направо от Можайской дороги и попал в кабалу к огнищанину.
За ним, опираясь на кувалды, переминались с ноги на ногу два его подручных молотобойца, такие же черные, как он.
Пешцы вывели на крыльцо Ивана Кучковича. Он горбился и был бледен.
Человек с уродливым шрамом долго гремел цепью, проверяя звено за звеном. Потом потер ладонь о ладонь, стряхивая с рук ржавчину, и велел кузнецу приступать к делу: заковывать подстражного.
Засверкали зубы, заворочались белки: черный великан виновато улыбался и говорил, что ему надобно увидаться с боярином.
— С каким боярином?
— С самым большим: с боголюбовским, с тем, что вас привел.
— На что тебе?
— Шибко надо.
— Со мной говори: я за боярина.
— Нет, мне с самим.
Человек со шрамом нахмурился, он раскрыл было рот, чтобы прикрикнуть на невежу, но, взглянув на обтянутые черной просаленной рубахой необъятные плечи, раздумал ругаться и нехотя пошел в дом.
Пешцы свели Кучковича с крыльца.
В дверях показался Прокопий.
— Ну и страшило! — пробормотал он, взглянув на кузнеца. — Постарался огнищанин, нечего сказать, выбрал!
Большак бултыхнулся Прокопию в ноги, стукнув лбом о ступеньку крыльца.
— Чего тебе?
— Уволь! — сказал кузнец и улыбнулся ясной, молящей улыбкой.
Прокопий насупился:
— Против князя идешь?
Кузнец весь так и вскинулся:
— Что ты, боярин! Это я-то — против князя?.. Да спроси кого хочешь — всех московлян, — он, не вставая с колен, оглянулся и обвел вокруг себя ручищей, широкой, как заступ, — все скажут: у нашего брата, у черных людей, только и надежи, что князь.
— А сам крамольствуешь?
— Уволь! — повторил кузнец. — Не могу на него поднять молот. — Он указал головой на Кучковича. — Совесть не велит.
— Да ведь он князю — первый враг! (При этих словах Прокопия Кучкович переступил с ноги на ногу и метнул в него из-под бровей ярый взгляд.) Какая же в тебе совесть?
— Кто князю враг, тот и нам обидчик, — ответил исполин. — А не могу. Смилуйся, боярин, пожалуй: уволь!
— Да ты в уме ли? Или хмелен?
— Умом не похвастаю, а в Петрово говенье хмельным не оскоромлюсь, — обиделся кузнец: — чай, крещеный!
— Так какая же у тебя, у крещеного остолопа, причина мне перечить?
— Семейственная причина, вот какая, — раздельно произнес кузнец таким голосом, будто удивлен, как с первого слова не поняли, в чем дело.
Он подробно рассказал, чей он внук, чей сын, и объяснил, что стольнику Ивану Кучковичу его меньшой брат, княжой златокузнец, по гроб обязан. При его помощи меньшак перешел когда-то из Владимира в Боголюбово и сделался княжеским вольным слугой. А стало быть, и всей их семье Иван Кучкович — благодетель.
— Так мне ли на нем железа клепать?
— Умный тебя поп крестил, — сказал Прокопий, — да напрасно не утопил! А знаешь ли ты, кочергова твоя душа, что благодетель-то ваш семейственный твоему-то меньшому брату ноне грудь проломил да едва насмерть его не удавил?
— Знаю — спокойно кивнул головой кузнец. — Так ведь у них ноне меж собой инакое дело было — битвенное: ни моря без воды, ни войны без крови. А мне по нашему ремеслу никак это нельзя: Кузьмодемьяна прогневаю.
Прокопий посмотрел ему пристально в глаза, покачал головой, вздохнул и сказал огнищанину:
— Приведи другого кузнеца.
— Пошто другого? — вскрикнул великан, поспешно поднимаясь на ноги. — Мои юноты всё справят: им не грех. — И он указал обеими руками на своих молотобойцев.
— Да ладно ли сделают?
— Мои-то юноты? Княжое-то дело? Да коли где навараксают, так я им головы поскусаю, кишки своими зубами повытаскаю!
Из терема была хорошо видна Коломенская дорога.
Она начиналась у речного перевоза и вилась по Великому лугу, как небрежно брошенная розовая тесьма, то прячась за кустами, то опять показывая свои извороты, пока не скрывалась где-то очень далеко, в зарослях черной ольхи.
Кучковна глядела на нее в окно.
Она знала, что Ивана нашли, что он закован, что его вот-вот увезут.
Сенные девушки прибегали сказать, что Прокопий совсем уж собрался в дорогу и торопит своих людей уезжать. Его конь заседлан и подан к крыльцу. Пешцы уж расселись по телегам. Задержка только за меньшим сыном воротника: послали за ним к его отцу, а он чего-то не идет; видно, еще слаб.
Какие-то две женщины шли спокойным, деловым шагом по Коломенской дороге — от парома к лесу, одна в белом, другая в черном платке, обе с корзинами в руках.
"Куда идут? — думала Кучковна. — Верно, по ягоды. О чем говорят? Верно, об Иване, о нас. Им, может быть, кто-нибудь сказал, что с нами сделают. А нам никто не скажет: раз Прокопий уезжает, ничего не молвивши, кто же другой осмелится говорить? Порешат с Иваном, порешат, конечно, и с Петром (ведь говорил же Иван ночью, что у них с Петром одни мысли), а там и наш черед".
Она оглянулась.
Солнце давно уж сошло со стены. Оно играло теперь на чисто вымытом полу, горело масляным блеском в брошенной мальчиком глиняной поливной лошадке и захватывало угол постели, куда бабка уложила внука спать. Он лежал, кудрявый, горячо разрумянившийся от сна, посасывая нижнюю губу и не выпуская из руки красной шелковой бечевки, привязанной к глиняному коньку. Рядом с ним прикорнула и Гаша. На ее задетой солнцем щеке светился едва приметный пушок. Гашино плечо мерно поднималось и опускалось.
На Коломенской дороге, очень далеко, там, где она выходила из ольшаника, показалась запряженная парой подвода, за ней другая, одноконная, потом еще третья. Лошади казались не больше муравьев, люди, шагавшие за последней телегой, — как мошки.
А две женщины с корзинами все шли да шли — подводам навстречу, — уходя все дальше от реки, и тоже так помельчали, что едва можно было отличить белый платок от черного.
"Иван сказал ночью: была бы ты Петру добрая жена, не ушел бы от тебя Петр. Верно, не один Иван так думает. Верно, так оно и есть…"
Ей вспомнились вдруг еловые вешки, натыканные вдоль зимней дороги, на замерзшей Москве-реке, и подслушанный разговор Петра с десятником про эти вешки, и Грунин звонкий детский голос, который тогда на морозе так невинно спросил про елочки, и румянец стыда, заливший ее, Кучковнино, лицо при этом слове, и встреча на Яузе, и жаркий шепот, которого с тех пор так больше и не слышала. Вот он, ее стародавний, единственный, тягчайший грех, в чем каялась потом всю жизнь…
А Груни все нет и нет! Ее мужа расковали, вынули из поруба, а из Боголюбова не отпускают. Теперь порешат, должно быть, и его, особенно ежели дознаются, что его отец, суздальский сват, с Иваном заодно. Князь Андрей Юрьевич в гневе всегда бывал крут. "Не втуне ношу меч", говаривал он и сам о себе. А уж после того, что она послала ему сказать тогда, двенадцать лет назад, с Прокопием, едва ли стал милостивее к их семье.
Телеги, успев далеко оторваться от ольшаника, то прятались за кустами, то опять показывались на изворотах розовой тесьмы. Женщины подходили к ним все ближе, и теперь уже нельзя было отличить черный платок от белого.
"А может быть, Иванова и не главная вина? Может быть, все дело в свате, в Грунином свекре? Он умней и хитрей Ивана".
Груня на свекра не жаловалась, ладила с ним, но, кажется, втайне побаивалась. А еще больше страшилась его дворни и окрестных смердов, которым житья не было от сватовой жадности. Прошлой осенью смерды спалили у него девять скирдищ хлеба да сколько-то ометов соломы. Грозились, слыхать, и самого прикончить. А Грунин молодой муж, который всегда смущал Кучковну своей необычайной молчаливостью, был отцу послушен и, как говорила Груня, крепко любил его. Да и жену не обижал.
Видно было, как женщины на Коломенской дороге, поравнявшись с подводами, пропустили их мимо себя и потом долго еще стояли, глядя им вслед. С ними постоял немного и один из тех пешеходов, что шли за подводами, затем пустился бегом догонять товарищей.
"Что за подводы? Откуда идут? Надо быть, из Коломны. А то, может быть, и дальние — из Рязани. По этой дороге езда невелика, не то что по Владимирской или по Можайской".
Куда торопился сват? Судя по Ивановым речам — в Смоленск, к тамошним князьям. Значит, по Можайской и погнал. А ростовский купец? С ним или в другой конец?
Кучковна вспомнила, как Иван наставительно тыкал пальцем, когда говорил о смоленских князьях. Нет, он, конечно, из всех трех — самый главный.
Выдал ли Иван на допросе тех двоих или смолчал? Крику не слыхать было в доме: Прокопий, видно, его не пытал; может быть, ее, Кучковну, пожалел, а там, дорогой, пожалуй, иначе с ним обойдется.
А сват-то как про Груню сказал: "Жива п о к а м е с т"…
Груня да Гаша… Одним молоком поены, а вышли какие разные! Гаша, старшая, — ростом, всей статью, белизной, румянцем вся в отца, а нрав материнский: тихая и покорная. Груня, младшая, — лицом ни в отца, ни в мать, только губы отцовские. У Петра они с годами повыпятились, погрубели, а у молодого были точь-в-точь как у Груни. Небось, сейчас бледны и кривятся у него губы со страху, как тогда, давным-давно, когда она, Кучковна, еще девушкой, нанизывая жемчуг, наблюдала за ним в окошко, а покойница Милуша вплыла тем временем во двор и за ней следом вскакал витязь на пегом жеребце…
Кто утешит Петра в его тоске? Княгиня? Сама цела ли?.. Груня?
Нет, Груня не утешница: нрав не тот. Кучковна ясно увидала перед собой Грунины светлые, близко поставленные глаза на длинноватом лице. Красивой ее никто не назовет, когда же насупится, так и вовсе дурна. А улыбнется — сразу станет всех лучше; засмеется — всех обворожит. Ростом невелика, худа, быстра, причудница, неласкова. А как в девках была, так у статной, красивой, всегда приветливой Гаши всех парней поотбивала. Чем брала, у кого научилась, не поймешь. А уж нынешнего-то своего молчаливого мужа, пока в женихах ходил, до чего иссушила! По неделям, бывало, ни разу на него и не взглянет…
Из-за круглых ивовых кустов все три подводы выехали на ближний, княжой край Великого луга. Теперь уж ясно можно было различить, что переднюю тянут две рыжие лошади, хорошо подобранные в масть, вторую — вороная, третью — чалая. По тому, как лошади ныряли головами, видно было, что все четыре вконец заморены долгой гоньбой: того и гляди, станут. Колеса телег еле ворочались. Только в первой было двое седоков, а задние шли порожнем.
Когда обоз подтянулся к речному перевозу, Кучковна разглядела, что на обозниках поярковые боголюбовские колпаки. Откуда взялись? Что делать боголюбовцам в коломенской стороне?
С Великого луга княжеские челядники, которые все еще не управились с мокрым сеном, стали сбегаться к перевозу, чтобы поглазеть на приезжих. Около телег быстро скопилась целая толпа.
А паром стоял на причале тут, под городом. Оба паромщика сошли на берег. Один переобувался — спиной к реке. Другой варил что-то на таганке. Огонь на солнечном свету казался так бледен, что был бы и совсем неприметен, если бы не дым и не пар.
По городскому берегу в сторону парома скакал верховой, нахлестывая буланого конька. Он еще издали прокричал что-то паромщикам. Те мигом поднялись на ноги и как были — один необутый — кинулись отвязывать причал.
Кучковна выглянула в окно, наблюдая, что будет дальше. Она понимала, это все то же, все та же великая беда, ворвавшаяся в ее дом, но все еще неясная…
В это время за ее спиной раздался негромкий мужской голос:
— Пустила б их в сад: чать, истомились взаперти.
Это был Прокопий.
Он вошел так неслышно и заговорил так неожиданно, что у нее захватило дух: она не могла ответить ему ни слова. Только подумала:
"Вот и пришла за нами наша судьба".
Прижавшись спиной к оконному косяку, прямая, бледная, как мел, она не сводила с Прокопия громадных глаз, полных ужаса.
А он спокойно уселся на низенькую скамейку, сгорбился, налег по-стариковски локтями на колени и проговорил вполголоса:
— Ишь, как спят! Жаль и будить.
Потом уставился на загнутые вверх острые концы своих мягких сапог и стал разглядывать их с таким вниманием, будто в первый раз видел их красный сморщенный сафьян, местами побелевший и залупившийся от носки.
Когда он поднял наконец глаза на Кучковну, у нее опять захватило дыхание, но уж от какого-то другого страха: ей показалось, что в его глазах брезжит то же застенчивое смущение, какое было в них тогда, давно, когда он пересказывал ей Андреевы слова.
— А может, и не помешают? — сказал он. — Их сон — не наш с тобой: не услышат, что будем говорить.
Он не знал, видимо, с чего начать. Опять замолчал и, уткнувшись бородой в грудь, выпятив нижнюю губу, принялся рассматривать свой княжеский знак и выколупывать что-то ногтем из его серебряных прорезей.
— Князь так наказал, — произнес он наконец невнятно, себе в усы, не переставая колупать: — "Пока, — говорит, — стольника не отыщешь, ни о чем с ней не толкуй". Это с тобой-то, боярыня, — пояснил он, взмахнув на нее взглядом и улыбнувшись простодушной, доброй улыбкой. — Я и молчал! А у тебя, чай, сердце кровью подплыло?
Эти последние слова он выговорил так мягко, что перед глазами у Кучковны дрогнули радуги от внезапно выступивших слез.
— Князь говорит, — продолжал Прокопий: — "Я, — говорит, — от нее зла не жду (это от тебя-то). Одначе, — говорит, — годы миновали большие, а стольник ей родной брат. Ты, — говорит, — свое дело делай, ее ни в чем не неволь, не заставляй против своей крови идти, а только посматривай, верно ли мне о ней судится. А как стольник будет у тебя в руках, как своими глазами увидишь, что я в ней не обманулся, тогда, — говорит, — все ей и скажи". — Прокопий развел руками. — А мне что посматривать? Я-то в тебе все насквозь увидал еще тогда, как к тебе послом приезжал. И после того не один раз, бывало, князю о том говаривал.
Он, сощурившись, скосил глаза на свет, будто припоминая что-то, и, помолчав, продолжал:
— Все-то он, бывало, допытывался, какие ты тогда слова мне сказала, не переврал ли я чего. И раз спросит, и другой. А потом, смотришь, год пройдет или два — и опять он к тому же гнет. Меня инчас даже обида брала: стану ли я ему лгать? На что мне лгать? А он все на своем стоит и требует: "Повтори, вспомни, как говорила. Душе моей, — говорит, — темной от тех слов помощь и свет…" Ты тогда сказала про чужую слезу, что из чужой, мол, слезы радости себе не вырастишь, — так, что ли? Вот это твое слово он все из меня и тянул. "Такое, — говорит, — она сумела сказать, что меня, — говорит, — как услышу, точно медвежьим когтем по спине продерет".
Прокопий помолчал.
— А потом время прошло, сколько годов, сколько снегов, не упомню, — заговорил он опять усталым голосом, — и не было у нас с ним больше речи о тебе. И только вот два года назад, когда на булгар вторицей шли и у него на ночлеге, перед волжской переправой, Борисов меч украли, он и сам всю ночь не спал, и мне не давал. Все чудилось ему, что это смерть подала ему голос. Тут-то на рассвете, как мы с ним над Волгой стояли (а время было осеннее, глухое, студеное: под ногами ледок похрустывал) и смотрели мы с ним, как последние чирки на черной волне покачиваются, тут-то он опять ни с того ни с сего про тебя спросил. "А скажи ты мне, — говорит, — Прошка, про какой, — говорит, — она свой старый грех тогда помянула? Откуда, — говорит, — быть греху?" А я-то что знаю?.. Не о том веду речь, о чем велено! — сам себя перебил Прокопий, сердито махнув рукой. — Только тебя травлю.
Гашин кудрявый сынишка перелег во сне со спины на бочок, выронив из руки красную бечевку. Гаша, не просыпаясь, поворотила голову, показав другую, разгоревшуюся щеку, на которой чуть оттиснулся след смятой наволоки.
Густые ресницы Кучковны были опущены. Из-под них катились одна за другой крупные слезы.
Прокопий поднялся со скамейки, оправил выложенный серебряными бляхами пояс и заговорил иным, более твердым голосом:
— А велено сказать вот что: "Луна на небе…" Да нешто сумею так сказать, как он?.. "Луна, — говорит, — что ни месяц перевертывается свётху намолод, а человеку так не перевернуться". Глаже да складней как-то у него выходило, да уж не вспомню как. Чего там! Ты и так поймешь. "Я, — говорит, — стар, и она, — говорит, — не молода. Чего смолоду не нашли, того старым не искать. Пусть живет, — говорит, — как жила. Как горела свеча, так пускай и горит. А я, — говорит, — и тому довольно радуюсь, что хоть одиножды успел себя перемочь и той свечи не погасил. Недешево досталось, да что потерял, о том тужить не след. Дорого платил — крепче берегу". И еще так говорил…
Прокопий наклонил голову и, силясь точнее вспомнить, почесал золотым перстнем темную бровь.
— Еще так говорил: "Весь я в крови измаран. Сан мой к тому неволит, хоть на совести от того и свербит. И скажи, — говорит, — ей напрямо, что еще не кончил я чужую кровь точить: добрызнет и до ее дома"… Ты бы села, боярыня: на тебе лица нет!.. Может, не говорить?
— Говори.
— Да уж все, никак, и сказано… Ты не страшись. Князь так и велел тебе сказать, чтобы ты ничего не страшилась. "Сколько бы, — говорит, — вокруг нее людей ни полегло, ее, — говорит, — покуда я жив, никакая беда не ждет. И те, кто ей люб, — Прокопий показал рукой на спящих, — и кому она люба, все останутся целы. А ежели…"
Шагнув ближе к Кучковне, Прокопий поравнялся с тем самым окном, в которое она давеча глядела. Он оборвал речь на полуслове. Какая-то новая морщина легла вдоль его смуглой щеки, отчего все лицо резко изменило выражение. Глаза сощурились. Ноздри втянулись.
Он некоторое время молча смотрел в окно. Потом тронул боярыню за локоть и сказал:
— Глянь в окошко. Вот из-за кого кровь течет. Узнаешь?
Паром с тремя телегами, что ехали по Коломенской дороге, только что причалил к городскому берегу. Два пешца в поярковых шапках, взяв рыжих коней под уздцы, тянули их к сходням. Правый конь упирался и бил подковами по дощатому настилу парома. Другие пешцы разбирали оружие, сложенное в задних телегах. На берегу под таганком еще дымила головешка.
— Узнаешь? — повторил Прокопий.
Кучковна поняла, что он говорит о том, кто сидел в передовой, двуконной телеге. Она долго вглядывалась, но за дальностью нельзя было разобрать черт. И только когда неизвестный седок вздернул сутулые плечи и вобрал в них маленькую голову, только тогда она произнесла еле слышно:
— Узнаю.
Это был тот самый ростовский купец, что ужинал нынче ночью в глухой клети с Иваном. Он сидел на дне лубяного кузова, заложив руки за спину, вытянув вперед очень длинные ноги: верно, был связан.
— А знаешь ли, куда коршун летел?
— Откуда ж знать?
— К первому вору и завистнику — в Рязань, к Глебу, к тамошнему князю. Слыхала, чай, про него? Сидит, притаясь за болотами, а сам только на нас и глядит, только того и ждет, как бы вметнуться в наши хоромы с черного крыльца да порукохищничать. Вот с Глебом-то у них, — Прокопий ткнул пальцем в окно, — и затевалось дело… И про брата своего не знаешь, куда метил?
— Не знаю.
— Нашего государя-князя меньшие братья сейчас в Чернигове. Наш-то Андрей Юрьевич с ними пересылался, чтобы с ними да со смоленскими князьями сообща Киев урядить. А брату твоему да вот им, — он опять ткнул пальцем в окно, — это не с руки. Что им из-за Киева себя убыточить да в поход крутиться? Что им отчая слава? Что Русская земля охудает, им до того дела нет. Так вот брат-то твой, стольник, и собрался в Чернигов к молодшим-то Юрьевичам, чтоб их по-своему перешерстить да против старшего-то их брата, против нашего государя-князя, пораспыжить… А сватушко твой…
У Кучковны дрогнули брови.
— А сватушко твой за тем же делом погнал в Смоленск. Видишь, измена-то какова! Во все концы паучьи ноги растаращила! Три ноги ощиплем, а всех сколько?.. Хитер твой сват! — протянул Прокопий, силясь вспомнить, все ли передал, что наказывал князь. — Ох, хитер! А опрометнулся: с собой не сладил. Как мимо Боголюбова ночью по-над оврагом гнали, осерчал за что-то на своего холопа да на всем скаку его с телеги скинул. А тот хоть и скатился с кручи, хоть и охромел, а доволокся до княжого двора. От него всё и вызнали…
"Лишнего наблекотал, а нужное из головы вон! — с тревогой подумал Прокопий. — А теперь где же вспомнить!"
— Ну, прощай, боярыня! Пойду гостя встречать. Ты на меня не гневайся, ежели сгрубил да сердце твое разбередил.
Он рассеянным взглядом обвел светелку. У него было озабоченное лицо. Выходя в дверь, он споткнулся о порог и разбудил Гашу. Она испуганно вскочила с постели и схватилась руками за щеки, будто стыдясь своего румянца.
— Ты пошто здесь? — раздался за дверьми изумленный возглас Прокопия. И сразу же вслед другое, его же, сокрушенное восклицание: — Охти-мнешеньки! Так и есть! Главное запамятовал! Идем скорей назад…
С этими словами он опять появился на пороге. За ним показалось длинное безжизненное лицо рыжебородого меньшака.
Увидав проснувшуюся Гашу, которая стыдливо упрятывала растрепавшиеся темно-русые волосы под красный тафтяной повойник, Прокопий несколько смешался и затеребил бородку. Потом улыбнулся своей детской улыбкой и сказал Гаше:
— Касатушка, выдь на время в сад!
Гаша накинула на голову белый убрусец и бесшумно выскользнула в дверь.
Проводив ее своим всегдашим внимательным взглядом, Прокопий обернулся к Кучковне и, показывая на тощие ноги меньшака, сказал:
— Дозволь ему, боярыня, сесть: не держат его лутошки… Садись, кузнец, садись! Вот тут на столе и раскладывай. Разложишь — уйдешь, ляжешь в телегу и отдышишься. Ох, не помял ли?
Меньшак поставил на стол плоский, обтянутый телячьей кожей баульчик с двумя медными застежками, какие бывают на толстых церковных книгах.
Бескровные веснушчатые пальцы от слабости заметно тряслись, но работали тем не менее необычайно проворно и дружно. Отомкнув застежки, они подняли крышку, обитую сысподу белым заячьим мехом.
Все нутро баула заполняла примятая крышкой ярко-вишневая атласная подушка. Тонкие, длинные пальцы, подобравшись под нее с двух краев, осторожно выпростали ее из баула и положили на стол, отряхнув приставшие к атласу белые волоски. Это оказалась не подушка, а мелко простеганный пуховичок, которым был закутан в три слоя какой-то голубой шелковый сверток.
Бледные руки с еще большим береженьем вынули голубой сверток из пуховичка и, размотав тонкий шелковый плат, отогнули угол черной бархатной пелены, богато расшитой серебром и отороченной серебряным же подзором.
Когда все четыре угла бархатной пелены раскинулись на столе, дружные пальцы, продолжая немного трястись, пришли в такое быстрое движение, что нельзя было и разобрать, над чем порхают и чего хотят. Это было похоже на колдовство. Видно было только, как под почти бесплотными руками полумертвого волхва жидким, вкрадчивым, чародейным, будто закатным светом сияет лощеное золото.
Движение рук замедлилось. Поддев золото, они — все так же дружно — поднялись и, расступясь узкими ладонями, сомкнулись только концами дрожащих тонких пальцев, словно охватывая чью-то невидимую голову.
На них покоился золотой венец.
Витой из тонкого, как осенняя паутина, волоченого золота — из знаменитой боголюбовской скани, — усыпанный мельчайшей золотой зернью, он был весь прозрачный. Это были два легких золотых обруча. Их скреплял между собой целый пояс еще более легких золотых гнезд. В гнездах мерцали молочным блеском круглые зерна белого жемчуга. Таким же молочным жемчугом были усажены городки, которые выдавались зубцами над верхним обручем, и решетчатые подвески, что спускались на золотых цепочках с висков к плечам. А впереди, над челом венца, на коротком золотом стебле подрагивала в сквозной золотой чашечке одна огромнейшая рогатая жемчужина с голубым, лунным отливом.
Когда пятнадцать лет назад князь Андрей Юрьевич купил это бесценное, редкостное зерно у краснобородого чужеземного гостя, который с целым табором вооруженных слуг притек из каких-то очень дальних пустынь на верблюдах, об этой покупке долго толковали и во Владимире, и в Ростове, и в Суздале, и даже в Киеве.
Хитрокознец держал свое изделие перед самыми глазами, а на губах играла мечтательная улыбка, от которой его изможденное лицо стало почти красивым.
— Отдай боярыне и уходи, — приказал ему Прокопий.
Кучковна, точно обороняясь, сложила руки на груди крестом и попятилась к стене.
— Прими, боярыня, княжой дар, — внушительно произнес Прокопий.
Она взглянула на него посветлевшими от слез, будто обезумевшими глазами, хотела что-то сказать, но не сказала, поникла головой и, не отнимая рук от груди, отступила еще на шаг.
— Прими, тебе говорю!
Она не подняла головы и все жалась к стене.
— Не держи кузнеца. Видишь: на ногах не стоит.
Все то же.
Прокопий потемнел.
— Клади венец на стол и ступай, — сказал он меньшаку.
У того и впрямь подгибались колени. Держась за стену, он вышел в дверь.
Прокопий заговорил не сразу.
— Когда княжой дар тебе обиден или противен, — медленно вымолвил он наконец (у него перехватывало голос), — тогда кинь его в реку. Так и скажу князю. Только наперво рассуди своим боярским спесивым умом и пойми: тебе дарена не шейная гривна, не перстень, не запястье, а венец… — он запнулся, вспоминая трудное немецкое слово, слышанное еще в Киеве, — княжеский клейнод![37] Не затем дарен, чтоб красовалась в нем перед людьми, а чтоб берегла как память. Ежели своя гордыня тебе дороже, чем княжая память, растопчи венец: твоя воля. А мне, худому слуге, моя холопья совесть не даст везти его назад. Прощай, боярыня.
Последние слова он произнес уже на ходу и крупными шагами вышел вон.
Она кинулась за ним вслед, но перед захлопнувшейся за ним дверью упала вдруг на колени, закрыв лицо руками.
Внук проснулся, сел в постели и, протирая заспанные глаза, глядел с недоумением то на бабкины странно вздрагивающие плечи, то на ярко освещенную солнцем золотую диковину, которая весело играла всеми огнями на поседевшей под солнечным лучом черной, погребальной пелене.