ЧАСТЬ ВТОРАЯ Кучков двор

I

Вторая четверть XII века наполнена бурными, запутанными событиями. Они потрясли и залили кровью всю русскую равнину.

Основная их суть заключалась в ожесточившейся борьбе нового со старым, которую Мономах только задержал, но не остановил. Почти сразу после его смерти в развитии событий произошел резкий скачок: "учало оружье говорить".

Люди того времени не понимали, в чем истинный смысл происходивших больших перемен. Они не отдавали себе отчета в том, что исходной первопричиной этого большого было то очень, казалось бы, малое, чем каждый из них был поглощен в тесном кругу своих личных хозяйственных дел.

Пахарь, сменяя трехзубую деревянную соху на двузубую, которая брала глубже, думал только о том, что вспаханная такой сохой земля родит ему больше хлеба и что его семья будет, стало быть, сытее.

Кузнец, отковывая себе клещи, думал только о том, что чем шире будут растворяться губы клещей, тем удобнее будет захватывать ими железо и тем легче будет работать.

На такие и подобные мысли, не простиравшиеся дальше заботы о своем достатке и о своем удобстве, тратилась вся жизнь.

Когда она подходила к концу, итоги ее могли показаться ничтожными. Велик ли, в самом деле, исторический подвиг человека, который только того как будто и достиг, что сам дотянул кое-как до старости до поднял на ноги детей, обреченных на такую же внешне малозначительную жизнь, как и его собственная!

Так судили о себе и сами пахари и кузнецы.

Они умирали, но их сохи и клещи оставались жить. Сохи, клещи, топоры и молоты переходили от отцов к сыновьям. Сыновья вместе с отцовской рабочей снастью, вместе с отцовскими рабочими заботами и мыслями перенимали и отцовскую рабочую сноровку.

Как ни скромно было это трудовое наследство, оно не только не иссякало, а, наоборот, росло неприметно из поколения в поколение. Дедовская соха, попав в руки внука, бороздила землю уже не деревянными зубьями, а незнакомым деду железным лемехом. И за рукояти сохи внук брался не по-дедовски: по-иному расставлял локти, лучше деда оберегал себя от напрасной устали. К малым кузнечным клещам добавлялись новые, большие, с острыми крючьями на концах, более захватливые. Тем самым молотом, которым дед только плющил да гнул раскаленную железную крицу, — тем же молотом внук сваривал теперь две пластины в одну, чего не умели делать ни дед, ни отец.

Каждая такая перемена, взятая в отдельности, была как будто малозначаща. Зачастую она и вовсе ускользала от внимания, потому что достигалась не сразу, а исподволь, ценой очень долгих и по большей части бессознательных усилий. Но из совокупности этих-то именно крохотных изменений в способе сеять хлеб, рубить избу, шить шубу — из них-то, и только из них, складывались неприметно те огромные, неодолимые силы, которые, помимо воли человека, ломали весь ход его жизни, оплетали людей новыми между собой связями и рвали старые.

Эти-то силы и двигали историю.

Чем больше заводилось рабочей утвари, чем сподручнее становилась эта утварь, чем лучше выучивались люди владеть ею, чем спорее шла у них работа, чем прибыльнее она делалась — тем соблазнительнее было воспользоваться на даровщинку плодами чужой искусной работы, тем больше измышлялось способов, которыми одни люди заставляли других людей работать за себя и на себя, тем беднее оказывались те, кто работали, тем богаче — те, кто не работали, тем круче закипала борьба между теми и другими.

В этой борьбе — а она-то и составляла главное содержание истории — все было изменчиво. Менялось соотношение боровшихся сил. Менялся ход борьбы. Менялись приемы борьбы. Менялись предметы борьбы.

К половине XII столетия русское земледелие, за которым было уже многовековое прошлое, достигло такого высокого уровня, что стало завиднейшей приманкой для князей и бояр.

Чужим пахотным трудом князя и бояре пользовались с незапамятных времен, но в былую пору то был труд ленивых рабов, которые не щадили боярского коня, не берегли боярской сохи и были совершенно равнодушны к судьбе кинутого ими в землю боярского зерна. Несравненно большие выгоды сулил осмотрительный труд радеющего о своем хозяйстве вольного землепашца — смерда.

Вот это-то малое, но исправное и в свою меру доходное хозяйство смерда — оно-то и сделалось теперь одним из главных предметов борьбы.

Новый предмет борьбы требовал и новых приемов борьбы. Каких же?

Князь ли, боярин ли мог, разумеется, единым махом ограбить смерда начисто: отнять и коня, и соху, и все, что собрал смерд со своей кормилицы-нивы. Такие опыты производились не раз. Но это значило разрушить хозяйство смерда, а тогда терялась надежда получать с этого хозяйства каждогодный доход. Добыча от разового грабежа была слишком мала, чтобы покрыть столь далеко идущую потерю.

Можно было, не разрушая хозяйства смерда, обратить самого смерда в своего раба. Такие опыты производились тоже не раз. Но у раба не могло быть своего хозяйства, а как только хозяйство переставало быть для смерда своим, смерд переставал радеть об этом хозяйстве, и оно переставало приносить прежний доход.

Нужно было, значит, действовать иначе. Надо было, сохранив хозяйство смерда в целости и не угашая радения смерда о своем хозяйстве, завязать со смердом такие отношения, поставить его в такую от себя зависимость, чтобы он был вынужден отдавать даром либо часть своего рабочего времени, либо часть своего урожая.

Такие отношения со смердом были завязаны. Они называются ф е о д а л ь н ы м и отношениями. Такая зависимость смерда была установлена. Она называется к р е п о с т н о й зависимостью.

В XII веке феодальные отношения, завязавшиеся на Руси уже тремя, а то и четырьмя столетиями раньше, достигли такого развития и вширь и вглубь, что прежний строй государственной жизни стал для них тесен. Этим и вызывалась та борьба нового со старым, которую Мономах только задержал, но не остановил.

Князья и бояре с быстро возраставшей алчностью захватывали земли, прочно закрепляли их за собой и передавали по наследству сыновьям, внукам и правнукам. Главная ценность таких наследственных вотчин заключалась теперь не столько в своей запашке, сколько в запашке окрестных, зависимых от вотчины смердов.

Но присвоение их дохода, дело по-своему тонкое, требовало находчивости и гибкости, а главное — своего глаза. Отлучки, убыточные для смерда, становились все убыточнее и для тех, кто жил трудом смерда. Княжьё и боярство прирастало к земле.

Нельзя было, однако же, порывать и с городом.

Бояре — княжеские дружинники, а дружина всегда при князе, а князь неотделим от города.

В городе же — средоточие отставшего от земли, возмужавшего ремесла. Именно в XII веке в жизни русского ремесленника происходит знаменательный перелом: не довольствуясь работой на себя, на свое село, на соседнюю боярскую вотчину, ремесленник принимается работать и на неизвестного покупателя: на широкую продажу, на рынок.

Его отношения с боярином и князем меняются: он выходит из-под прямой их власти; но боярин и князь на этом не прогадывают — они ссужают вольного ремесленника сырьем и деньгами на новое обзаведение и наживаются пуще прежнего: дадут ногату,[9] а возвращай им две, дадут две — возвращай четыре! Рабочая зависимость заменяется для ремесленника новой зависимостью — долговой, кабальной, с которой до могилы не развяжешься.

Заодно с ремеслом продолжало крепнуть и землепашество. Избыток хлеба отвозился в город, вернее в разросшийся кругом городских стен посад, где все бойчее шла торговля. А в ее оборотах и прибылях князья и бояре — опять непременные участники.

Чтобы и в вотчину поспеть, и в городе ничего не потерять, нужно было подтянуть город ближе к вотчине — такова была едва ли не главнейшая задача, стоявшая перед правящей знатью. Возникновение в XII веке ряда новых городов и рост некоторых старых городов разрешали эту задачу.

Прошли времена, когда князь на свой счет кормил, одевал и вооружал дружинников, делясь с ними военной добычей. Теперь бояре-дружинники научились содержать себя сами, и притом неизмеримо богаче, чем содержал их, бывало, князь. Их зависимость от князя тем самым слабела, а их влияние на государственную жизнь росло.

Прошли времена, когда дружинники в поисках скорой наживы подбивали князя на дальние походы, "да и ты добудеши и мы". Теперь выгоднее оказывалось домоседничать. Рабочая сила ближнего смерда стала более ценным товаром, чем рабочая сила приведенного из далеких краев пленника. Своя земля, обработанная смердом, давала и князю и боярину больше, чем опустошение чужой земли.

Прошли времена завоеваний. Миновала нужда собирать десятки тысяч вооруженных людей, которые так устрашали некогда врагов Киевской Руси и которых можно было соединить только усилиями всех русских областей. В умах людей, стоявших у власти, иссякли мечты об углублении единства, о слиянии всех областей в одно могущественное, прочное, величавое целое.

Новые мысли, владевшие умами этих людей, влекли в обратную сторону — к разъединению.

Суровый проповедник укорял их в ненасытстве — они только усмехались в ответ. Голос поэта звал их "вступить в злат стремень за землю Русскую" — а им до того ли? Заглохшее в их сердцах сознание единства Русской земли не угасало в сердцах порабощенного ими народа: народ роптал. Но что им народный ропот, когда сила на их стороне!

Широкий круг, очерченный мечом прежних князей-завоевателей, дробился на множество мелких кругов. Средоточием каждого из таких кругов становился свой богатеющий город со своим князем и со своим боярством на своих богатеющих вотчинах.

В большинстве русских земель господствующая знать успела собрать к этому времени довольно средств, чтобы вместо глухого, тайного сопротивления, какое она оказывала Мономаху, повести открытую вооруженную борьбу за независимость от других волостей и главным образом, разумеется, от Киева.

Таков был внутренний смысл борьбы. Внешним же образом она чаще всего сводилась к попыткам овладеть Киевом. Но чем горячее схватывались из-за него князья, тем ниже падало его распорядительное значение.

К половине столетия итоги переходной поры выяснились уже достаточно отчетливо. Летописец обозначил их четырьмя печальными словами: "Раздрася вся земля Русская".

Когда отдельные части бывшей киевской державы обособились одна от другой, освободившись от киевской опеки, по-новому определились и их силы.

Наиболее истощенными оказались земли, расположенные по Днепру и его притокам.

Окрепла, наоборот, юго-западная окраина Руси — Галицкое и Волынское княжества.

Усилился и Новгород: смещение мировых торговых путей пошло ему впрок.

Третьей, наиболее громко заявившей о себе силой, решившей дальнейшую участь Русского государства, был Ростово-Суздальский край.

II

Здесь почти с самого начала столетия княжил один из младших Мономаховых сыновей — Юрий Владимирович, прозванный Долгоруким.

Жизнь Юрия с первых же лет пошла особенным путем, не похожим на обыкновенный княжеский.

Мономах услал его в Залесье еще малым ребенком. Там и вырос Юрий — вдали от Киева, где все дышало прошлым, в разлуке с отцом, мечтавшим воротить это прошлое, в стороне от родичей-князей с их мудреными обычаями, с их упрямыми предрассудками, унаследованными от того же прошлого. Так и вступил Юрий в зрелые года — сыном своего века и своего края, свободным от ярма старины.

Он был первым князем, оседло поселившимся в Залесье: до него князья бывали здесь только наездами.

Доставшаяся Юрию волость издавна общалась с Киевом, с Новгородом, со Смоленском (со Смоленском особенно родственно) и с другими русскими землями. Близкими соседями Ростово-Суздальской области были волжские булгары. Через их посредство ее хорошо знал арабский Восток. Она обменивалась товарами с кавказским Югом. Сюда засылал гостей и европейский Запад. Но при всей широте и живости этих внешних связей внутренняя жизнь складывалась в Залесье иначе, чем на Днепре.

Города были не слабее и не беднее многих тамошних. Но городов было мало. Древний Ростов, богатый рыбными озерами да соляными варницами; более поздно окрепший Суздаль, вскормленный хлебородным Опольем, что раскинулось безлесным просветом по обоим берегам реки Нерли; подле них, на Клязьме, молодой, бодро входивший в силу Владимир; поодаль, на Волге, мал градок Ярославль; еще дальше на север, вверх по Шексне, старое Белозеро — вот и все города, какие застал Юрий в своей пространной, но еще малолюдной волости.

В городах и около них жизнь била ключом: изощрялись ремесла, ширилась торговля, тучнели пригородные нивы. Понаехавшие с князем бояре-дружинники богатели не по дням, а по часам, осев в земледельческом Суздале. С ними соперничало исконное местное боярство, угнездившееся главным образом в Ростове, где успело созреть и матерое купечество. Новоприезжие и туземные бояре состязались и между собой, и с духовенством, и с князем в захвате пахотных угодий, бортных лесов, бобровых гонов, рыбных ловель, соляных озер, а главное — в изобретении новых, все более коварных способов жить чужим трудом.

Начало феодальным отношениям было положено не здесь, а на Днепре и на Волхове, но тут, на берегах приростовских озер и Клязьмы, еще не тронутых войнами, не разоренных половцами, сыскалась более удобная почва для этих новых отношений. Ветхое отмирало здесь незаметнее, молодое нарождалось легче и росло быстрее. Людской быт день ото дня менял свой лик.

Однако так жили только города с ближайшими, зависимыми от них сельскими округами.

А дальше, за тесными пределами этих опрятно расчищенных и усердно возделанных округ, стояли непроглядные леса, где, по тогдашней поговорке, не сходились еще топор с топором и соха с сохой. Там, в малых и редких селищах, раскиданных лишь кое-где по глухим речкам и речушкам, люди вековали еще по-старому, по-бывалому. О городских новшествах туда и слух не проникал, а в укладе иных притаившихся в лесу деревень еще не совсем поизгладились следы былой принадлежности всех обитавших в деревне пахарей к одной, с годами разросшейся семье.

Для сбора дани с таких отдаленных, старобытных селений Юрию приходилось по временам выезжать самому, чего уже веками не делывали другие русские князья.

Юрий отлучался из города с неохотой.

За спиной оставался строптивый Ростов, привыкший исстари обходиться без князя. Ростовское боярство, упрямое и надменное, докучало напоминаниями о каких-то своих древних уставах и обычаях, будто бы нарушаемых Юрием: у нас, мол, того не бывало, у нас, мол, так не положено. Дерзкими голосами подтягивали боярам и ростовские купцы. Это раздражало, заставляло быть всегда настороже, стесняло движения.

Чтобы поразвязать себе руки, Юрий перебрался на житье в менее притязательный Суздаль, где окружил себя более податливыми людьми, обязанными ему, князю, своим благосостоянием. Но и эта новая, суздальская знать, осмелев от недавнего богатства, начинала тянуться, как и ростовская, к власти. Обуздывать ту и другую было не просто.

А тут еще под боком, в соседстве со своими княжескими злачными вотчинами, вскипали обидой крестьянские, или, как говорили в Залесье, сиротские, села, где в сумятице бурного хозяйственного роста одни, наживаясь, выживали других, где рядом с достатком плодилась и нищета, где и достаточный и нищий одинаково отчаянно бились в паутине еще непривычных феодальных пут.

А тут еще бередил сердце все более громкий стон и прямой ропот своих, столь нужных Юрию ремесленных людей, снедаемых завистью к городским, вольным, более сытым, чем они, рукодельникам, которых все прибывало.

Перед Юрием вставала во весь рост неотложная, труднейшая по своей новизне задача: создать крепкую государственную власть.

До этого не дошли руки у деятельного Мономаха. Над этим тщетно ломали себе голову южные союзники Юрия — предприимчивые галицкие князья. От этого отступились в позорном бессилии другие Юрьевы родичи — те, что пытались княжить в Великом Новгороде.

Юрий не смалодушествовал. Разрешить до конца не осиленную ими задачу ему не довелось, но за дело он принялся рьяно и не столько достигнутым успехом, сколько примером мужеской твердости показал потомству, как действовать дальше.

Могущество ростово-суздальских феодалов было еще слишком молодо, чтоб можно было его сломить. Да Юрий, зная цену молодости, и не хотел его ломать. Наоборот, он взращивал его, создавал себе в нем опору. Но чтобы это была действительно опора, надо было противопоставить воле сильных свою волю и, заглушив их задорные выкрики своим властным словом, заставить их ездить у своего стремени.

Это удалось Юрию. Он не ждал, как другие князья, чтобы городское вече голосами боярских и купеческих верхов подтвердило его полномочия, сказав: "А ты наш князь!" Юрий у веча не спрашивался. В его городах вече безмолвствовало. И когда приспевало, на его взгляд, время начать войну, чтобы зайти мечом булгарскую Каму, или ударить пятою Новгород, или напоить коня Днепром, Юрий Владимирович вступал в стремень уверенно: он знал, что как ни отяжелели от богатства его залесские вассалы, они покорно, по первому его зову, все как один всядут на-конь и двинутся, куда он поведет.

Трезвее других князей понимая потребности нового времени, он смелее их заглядывал в будущее. Скитальческие повадки Мономаха были ему не по нутру. Феодал с головы до пят, он прочно связал свою жизнь с жизнью своей волости и по-хозяйски заботился об ее мощи. Но, в противность другим феодалам, зорко берег ее целость, не допуская дробления.

Залогом безопасности и процветания Ростово-Суздальской области был пронизавший ее верхневолжский речной путь, давно облюбованный и новгородцами и булгарами. Стать полным хозяином этого пути, забрать в кулак оба его конца — такова наипервейшая, основная, дальновидная забота Юрия.

Свою княжескую деятельность он начинает с похода на беспокойных соседей — булгар, которые не раз обступали его города, воюя окрестные села и погосты, творя много зла.

Тяжелый взгляд Юрия все время прикован к Новгороду. То он бьет его вооруженной рукой, то сажает туда в князья сына, то прикармливает новгородских опальных, создавая себе будущих сторонников, то разоряет новгородский пригород Торжок, то перехватывает собранные новгородцами дани, то останавливает подвоз булгарского хлеба, в котором Новгород всегда нуждался, то протягивает свою действительно долгую руку далеко на север — на Двину, в лесное Заволочье, снабжавшее новгородских купцов драгоценнейшими мехами.

Эти весьма последовательные действия Юрия (его враги называли их пакостями) и рассорили его с киевской родней.

С родней были сложные счеты.

Спор шел о том, кто «старее»: племянник[10] ли, княживший в Киеве, или дядя, все грознее подававший голос из-за вятических лесов. Дядя (это был Юрий) жаловался, что племянник "снял с него старейшинство" и опозорил, не давая ему части в Русской земле, иначе говоря — под Киевом. Племянник хоть и признавал на словах, что дядя Юрий Владимирович "всех нас старей", однако на деле ни в грош не ставил его старшинство. В свое оправдание он настойчиво ссылался на то, что Юрий "с нами не умеет жити": это был оскорбительный намек на захолустную неблаговоспитанность суздальского дяди и на те жесткие правительственные навыки, которые усвоил Юрий в своем суровом залесском одиночестве.

Спор был явно бесплоден. Мириться, заключать союз на началах равноправия не хотел ни тот, ни другой. А слово «старейшинство» каждый из противников понимал по-своему.

Киевский племянник хоть летами был и моложе Юрия, однако держался старых, Мономаховых, отживших понятий и считал, что первенство принадлежит тому, кто владеет Киевом. Только Киев, думалось ему, может притязать на объединение вокруг себя всех русских земель.

Иной взгляд был у Юрия Мономашича. Мысли, бродившие у него в голове, были очень далеки от отцовских. Они были еще неясны, потому что были новы, а в новизне и была их сила.

Сила этих мыслей была в том, что их породила очень близко знакомая Юрию хозяйственная жизнь молодой, расправляющей плечи русской окраины, с каждым часом, как вешний поток, все более полноводная, рывшая себе новое русло.

Эти мысли были неясны и не могли быть ясны, потому что заключали в себе непримиримое как будто противоречие: в тех самых явлениях хозяйственной и общественной жизни, в которых сторонники старых воззрений видели только разрушительное начало и которые действительно повели к раздранию империи Рюриковичей на обособленные клочки, — в этих самых явлениях Юрий провидел начало созидательное и притом такое, которое одно только и способно было, по его мнению, восстановить нарушенное единство Русской земли.

Юрий понимал, что сколько ни любуйся призраками славного прошлого, из них все равно ничего не создашь. Мертвое не оживет, старое не помолодеет. Держава его предков, для своего, давно прошедшего, времени величественная, оказывалась на сегодняшнюю мерку несообразной и нескладной. Тяжелые, изъеденные ржавчиной цепи, которыми Киев пытался удержать при себе рвавшиеся прочь области, мешали их росту, законному и желанному. А ежели этому росту не мешать, то он же сам, расторгнув и истребив старые, омертвелые связи, он же породит новые связи, жизненно нужные, а стало быть, и прочные.

В самом деле, думал Юрий: чем богаче будут делаться обособившиеся области, тем настойчивее будет потребность сбывать друг другу свои избытки, тем властнее будет позыв к взаимному сближению.

По мере обогащения областей они будут становиться, конечно, все более лакомой поживой для внешних врагов, от которых в одиночку не всегда отобьешься. Сознание этой нарастающей со дня на день опасности превозможет феодальную рознь и заставит рано или поздно спаяться в одно государственное целое, способное удержать напор вражеского нашествия.

Юрий не загадывал, когда и как это произойдет, но предчувствовал, что сделается это не само собой и не путем мирного сговора. Кто-то положит почин, применив силу. Кто-то выше других взволочит свой стяг, чтоб виден был издалека, чтоб со всех сторон послышались покорные голоса: "Где увидим стяг твой, тут и мы с тобой!"

Кому достанется эта честь? И что напишут на стяге?

Не дедовские же предания! Этим пустым звуком никого не обманешь и никого не приманишь.

Нет, только тот добьется подлинного старейшинства, только тот воссоединит за своим щитом разъединившихся, чья рать будет многолюднее и послушнее, кто лучше ее вооружит, чья волость пышнее процветет, кто умнее наладит в ней государственный распорядок, кто настроит у себя больше городов.

В эту именно сторону и были направлены старания Юрия; такова именно и была их общая высокая цель.

Где быть сердцу Русской земли? Этот вопрос, который еще чуть брезжил в старческом сознании умного Мономаха, становился теперь главнейшим вопросом дня. Чтобы разрешить его, дяде с племянником предстояло помериться силами.

Юрий понимал неизбежность поединка, но не торопил его. И только под конец жизни, после того как киевский племянник подстрекнул новгородцев опустошить дорогие Юрию волжские берега и обезлюдить их, уведя много тысяч пленников, — только после этого Долгорукий, дав волю давно накипавшей ярости, вышел из лесов, двинулся на юг и не успокоился до тех пор, пока, искалечив и врагов и себя, не водворился наконец победителем в Киеве.

Там он и остался, там и умер. Но в этот чужой, враждебный, очень дорого доставшийся ему город его привело не праздное честолюбие, а верный расчет. Юрий был как нельзя более далек от желания возрождать былое значение Киева и приращивать к нему отпавшие земли. Но надо было обезвредить угасающий, однако по старой памяти все еще опасный очаг междоусобий: утверждение в Киеве всякой иной власти, кроме Юрьевой, угрожало бы безопасности и благоденствию его залесской вотчины.

Об ее мощи он не переставал заботиться и после овладения Киевом.

Ревниво оберегая ее рубежи, Юрий с первого же взгляда оценил те огромные военные выгоды, какие сулит обладание московским нагорьем. Оно было расположено на самом южном, передовом конце его волости и будто самой природой предназначено стеречь пути, которые вели в Залесье из Смоленска, из Чернигова и из Рязани.

Но тут Юрий натолкнулся на неожиданный отпор: поперек его дороги встал Кучко.

Это было за несколько лет до Юрьевых походов на Киев.

III

С великим рвением принялся Кучко за дело, порученное Мономахом.

На отданной ему по грамоте пустой княжеской земле он обязывался расчищать пашни и ставить в черном лесу дворы, призывая к себе для этого вольных охочих людей. За труды по обращению дикого леса, песков и кочек из пустого места в жилое эти собранные отовсюду добровольцы вознаграждались временной свободой от княжеского суда и от княжих поборов. Подсуден князю оставался на этот срок только сам Кучко. Но зато на доверенной ему пустоши он становился на время — на пятнадцать — двадцать лет — полным владыкой: надзирал за приглашенными им насельниками, разрешал тяжбы, карал за провинности, а с проезжих людей брал в свою пользу пошлину.

Он был предприимчив, знал до мелочей все местные обстоятельства и, очутившись в кругу вятичей, не стал заволакивать себе глаза высокомерным предубеждением.

Из их здорового, рослого и красивого племени взял он себе вторую жену. Она подарила ему двух молодцов-сыновей и красавицу дочку. У вятичей отстоялась к тому времени своя знать, и брачный союз с богатой вятичанкой не был бесчестьем для скромного еще в ту пору Мономахова дружинника.

Когда Кучко стал манить людей в укромные московские дебри, ни разу еще не хваченные войной, когда начал соблазнять истомленную бедноту надеждами на льготную жизнь, то в охотниках не оказалось недостатка. Пришли на клич и земляки его, суздальцы, и смоляне, и черниговцы, и новгородцы.

Староселы-вятичи дичились только на самых первых порах, а потом очень скоро зажили одной жизнью со слобожанами.

На глазах преображались вокруг обросшего соснами холма берега Москвы-реки, Неглинной и Яузы.

Пятнадцати лет не прошло, как во всем стали замечаться перемены. Уж в каком-то свежем срубе, сверкнувшем сквозь поредевшие деревья еще белыми, как вареная кость, венцами, визгливо завертелся гончарный круг. Уж о кудрявом кузнеце-любечанине, приютившемся в соседней избенке, пошли толки, будто умеет ковать еще не виданные вятичами конские удила. Уж Кучкова челядь не чиркала больше сохой-цапулькой его гладкую, бархатную, на совесть расчищенную ниву, а поднимала боярскую землю новым железным лемехом, который выковал тот же кудрявый кузнец. Уж не одной молодице испортил сон перебравшийся из-под Киева впалогрудый старик с половецкой сабельной отметиной поперек лысого лба: всякой хотелось вплести себе в волосы серебряные кольца его тончайшего изделия.

А сиротке Милуше, той самой, что каждый раз краснела до слез, когда мимо ветхой горенки, где жила она с матерью-вдовой, проезжал на ястребиную охоту старший Кучков сын, — ей, по бедности, недоступна была даже и мечта о таком бесценном украшении. Печально отставала она от подруг, когда те, пересмеиваясь, бежали пестрой стайкой к Яузскому пристанищу, в ивовый шалаш, где синегубый булгарин торговал бусами из горного хрусталя и красного сердолика. И уныло отмахивалась рукой от оборванного дурачка и заики Зотика, который славился тем, что с беспримерной меткостью бил тупоносыми стрелами речных бобров, водившихся тут во множестве, и навязывал всем чуть не даром их тронутые сединой шкурки.

За первым десятком лет миновал второй, и уж не в другие села, а сюда, в новые московские слободы, потянула вся ближняя вятическая округа, зная, что здесь легче найти и ловкого рукодельника, и нужный товар.

Даже такому захожему люду хорошо знаком стал теперь широкий в плечах пожилой человек с бычьей шеей и вытянутым вперед толстокожим лицом, который, невзирая на дебелость, еще проворно перебирал толстыми ногами и успевал за день побывать везде, вмешаться во всякое дело, свое и чужое, ввязаться в любой разговор, каждого закидать быстрыми вопросами и всем надавать не то советов, не то приказов.

На вопросы отвечали вежливо, советов слушались, приказы исполняли. Все знали, что с этим непоседливым говоруном надо жить если не в любви, так в ладу, что от его волосатых рук не уйдешь, без его помощи не обойдешься, без его защиты сгинешь, что величать его надо боярином, что в его имя все лесное поселение прозвано Кучковым.

Не без пользы для себя усердствовал Кучко. Лучшие пахотные земли, сенокосы, пастбища, борти, бобровые гоны и рыбные ловли достались ему. Проезжие купцы, число которых все росло, с неохотой, но исправно выплачивали ему торговую пошлину, называвшуюся мытом, в сторожевых избах — Мытищах, которые он поставил на Яузе, на Всходне и в других местах.

Немалый доход притекал и от судебной расправы. И по другим поводам (а иногда — в поисках его милости — и без всякого повода) несли к нему соседи на двор кто белку, кто куницу, кто соболя, а кто и денежный подарочек.

Кучко, привыкнув смолоду сознавать себя чуть ли не бедняком, убедился вдруг не без удивления, что стал несметно богат.

Но тут же заметил и другое: что состарился.

IV

Неволя-неволюшка — боярский двор:

Походя поешь, стоя выспишься… —

так певал вполголоса Кучков холоп Истома, когда гонял на водопой стоголовый боярский табун. Пел, а сам оглядывался: не услышал ли кто его песни?

Кучко с годами делался все более запальчив и крут. Чуть кто поперечит — сейчас же нальется загривок кровью, глаза побелеют, а губы запрыскают слюной. А там, глядь, и замахнется резным кипарисовым посохом, отнятым когда-то у прохожего греческого монашка. Даже сыновья, оба уже женатые, поглядывали на этот посох с тревогой.

Не страшилась боярина одна только недавно взятая в дом молодая сноха Милуша, первая его подручница по всему обширному хозяйству.

Она была все так же тиха, как и в девичьи годы, когда жила с матерью-вдовой в горькой избушке на краю села. Но, распоряжаясь теперь всей Кучковой челядью, умела своим кротким, почти беззвучным голосом сказать невзначай такое, что у того же холопа Истомы мигом начинали трястись костлявые коленки. А она посмотрит на него ясным взглядом, усмехнется как-то вкривь одним волчьим зубком, мотнет вплетенными в волосы серебряными кольцами старикова тонкого изделия, поправит на шее золоченые бусы, купленные мужем у синегубого булгарина, и отойдет как ни в чем не бывало.

В боярской семье всем вкралась в душу: батюшка-свекор доверил ей все ключи, матушка-свекровка подарила лучшую соболью шубу со своего плеча, а муж, слывший до свадьбы буяном и гулякой, даже любимых ястребят забыл из-за ласковой жены. Только золовушка, Кучкова дочь, красавица Параня, упрямо отводила от снохи светлые свои глаза, отороченные густыми, как бобровая кисть, черными ресницами. Но ей шел всего лишь пятнадцатый год, и голоса в доме у нее еще не было.

Одно дело — своя безответная челядь, другое дело — соседи: слобожане и селяне. Управляясь с ними, Кучко хоть о своей прибыли никогда не забывал, однако помнил и Мономаховы хитрые уроки. Опасаясь гибельных людских побегов, он научился без убытка для себя соблюдать такую меру, чтобы за его хребтом соседям жилось все же хоть немного привольнее, чем около другого боярского или княжеского двора. Села и слободы, выросшие под его рукой на лесных вырубках — где в четыре, где в шесть, где в восемь дворов, — не клонились к убожеству. С их стороны он не ждал обиды и не расходовался на устройство кругом своей усадьбы на сосновом холме ни каменной ограды, ни бревенчатого тына.

"В чести — что в шерсти", говорит пословица. Боярину жилось тепло. Свои дебри и мхи он полюбил, как вторую родину, и, забыв бродячую молодость, сделался отъявленным домоседом.

Однако забот было довольно. Когда вечерами, перед сном, он отдавался мыслям о будущем, мясистые наплывы его низкого лба собирались в толстые складки и щетина бровей ходила ходуном.

Женив старшего сына по своему выбору, Кучко сам нашел невесту и меньшому. Она была смирна, но нехороша собой. Сколько боярыня, жалея сына, ни спорила из-за нее с мужем, тот, как всегда, настоял на своем.

— Жена — не пряник, а ржаной ломоть, — сказал он.

И боярыня смолкла, обиженно подобрав дряблые мешочки давно увядших щек.

Сыновья в дом глядят, дочь — из дому. По местным понятиям, зеленоглазая красотка Параня давно уж поспела замуж, а Кучко все держал ее в девках, приглядывая жениха себе по нраву.

Деловые заботы глодали пуще семейных.

Со смертью Мономаха жалованная грамота потеряла силу. Но Кучко сумел так притаиться в своем глухом углу, что о нем до времени не вспоминали. Иначе пошло дело, когда на киевский стол сел черниговский князь Всеволод Ольгович.[11] Юрий Владимирович, зная его алчность и коварство и предвидя столкновение, начал набирать себе в дружину боярских сыновей и в поисках средств для пополнения на военный случай казны принялся шарить долгой рукой по самым отдаленным углам своей волости. Кучко, не зная, на чью сторону склонится счастье, решил обезопасить себя с обеих сторон.

Больше всего боялся он, как бы не налез на его слободы сам Юрий, чего еще, по счастью, не бывало ни разу. Кучко понимал, что Юрий, если только выедет сюда сам, неминуемо отберет у него лучшие угодья, а заодно, чего доброго, и сыновей.

В предотвращение такой беды боярин, не дожидаясь княжеского спроса, стал сам, досадуя на себя за слабость и негодуя на Юрия, каждогодно посылать ему своих людей с данью.

Это обыкновенно происходило в начале зимы, по первому пути. Когда завизжат, бывало, по молодому, мягкому снегу полозья уходящих в Суздаль саней с кладью и когда Милуша, стоя в воротах, скажет провожатым, как всегда с улыбочкой, какое-то последнее наставительное словцо, старого боярина разбирала каждый раз такая злость, что, кажется, сам бы себе язык перекусил.

Однажды, после отправки обоза, Кучко под легким хмельком разговорился о своих огорчениях и страхах с проезжим черниговским игуменом, человеком спокойным, бывалым и обходительным. Игумен, пробирая пальцами мягкую бороду, ободряюще помаргивал большими умными глазами. Он намекнул невзначай, что близок к киевскому князю и что сейчас ездил в Ростов будто бы по какому-то княжому тайному делу.

После очень длинной и оглядчивой беседы порешили на том, что игумен добудет боярину в Киеве новую слободскую грамоту, а Кучко отблагодарит за это крупным вкладом в монастырь, где настоятельствовал игумен.

Вклад был внесен, грамота получена, но через год киевский князь Всеволод Ольгович помер; его заступил нанавистный Юрию племянник Изяслав Мстиславич. В Черниговской земле опять заварились княжеские усобицы; война подступила совсем близко, захватив южный край вятических лесов. Игумен, лишась покровителя, перебрался куда-то далеко — не то в Туров, не то в Пинск, — а Кучку предстояло, стало быть, снова посылать повозников в Суздаль.

На боярина навалилась тоска.

V

О смерти князя Всеволода Кучко узнал 1 сентября, в так называемый Семен-день, когда на боярском дворе, провожая минувшее лето, варили, по обычаю, пивр. Он ничего не сказал домашним о полученном из Киева дурном известии, но когда дочь принесла ему с погреба запотевший от холода ковш, он отвел его рукой и произнес угрюмо:

— Не до пива.

Параня, привычная к отцовым причудам, не придала этому, как и остальные, никакого значения. Одна только Милуша подумала про себя: "Старый ворон не каркнет даром — либо было что, либо будет что".

А когда вечером боярыня принялась корить мужа, что не бережется, что, распарившись в мыльне, долго просидел на крыльце с открытым воротом и без шапки, Кучко уставился бычьими глазами куда-то в угол пола и сказал:

— От кончины не посторонишься.

Прошло недели полторы. Наступили тихие дни бабьего лета, такие теплые и ясные, что даже старикам становилось временами по-весеннему легко на душе. Едко пахло моченым льном. На сжатом ржаном поле, что спускалось к речке Неглинной, поблескивала на солнце и отливала радугой тонкая паутина, и перелетные скворцы носились густыми безмолвными стаями.

Все были при деле. Меньшой Кучков сын, Иван, только что воротился с охоты и вдвоем с молодой некрасивой женой обдирал посреди двора убитых зайцев. А их лапки наперед отсекал и кидал для игры годовалой, похожей на мать дочурке. Старший сын боярина, Яким, повел приезжего из Суздаля друга на Васильевский луг показывать отцовский табун. Параня у себя в светелке низала на конский волос мелкий речной жемчуг. Старуха-боярыня пошла в поле, чтоб наблюсти, как девки дергают репу. А сам Кучко пересчитывал с Милушей сметанные на задах усадьбы хлебные зароды: их было около сотни.

Милуша, чистая, полная, нарядная, степенно ходила промеж высоких кладей и негромко подавала голос:

— Девять. Еще девять. Еще девять…[12]

При каждом возгласе Милуши Кучко чиркал концом кипарисового посоха по земле, проводя черточку, а сам тем временем прислушивался к мерным звукам молотьбы на дальнем гумне и думал о том, что когда кончит считать зароды, надо будет заглянуть туда, на гумно.

И еще размышлял о том, что Якимов приятель Петр, сын давно умершего Мономахова дружинника Замятни (Кучко знавал этого Замятню), — парень, видать, дельный, хоть и без отца вырос. И четверку лошадей продать ему не жаль. Недаром, конечно, так выхваливала давеча этого Петра боярыня, и недаром так смешно хмурится Параня, когда поминают при ней его имя.

Эти мысли были скорее успокоительны, как успокоительна была глухая, однообразная, плясовая стукотня цепов на току. В это погожее, безветренное утро все звуки приобретали мягкую утешительность. Кучко будто слышал, как стройно поет во много голосов его большое, налаженное хозяйство.

Он усердно чертил посохом по сыроватой земле, и тоска уже не так щемила душу. А при мысли о Паранином девичьем смущении он даже усмехнулся. Но улыбка никогда ему не удавалась: она сообщала его тугому, непослушному лицу беспомощно-плачущее выражение.

Милуша, обойдя кругом один порядок кладей, поворотилась, чтобы вдоль другого двинуться назад, вскинула глаза и остолбенела. У ног батюшки-свекра сидел на земле оборванный заика Зотик: весь сгорбился, точно сложился пополам, бросил лук, рассыпал стрелы, одной рукой держится, тяжело дыша, за грудь, другой размазывает пот по искаженному усталостью безволосому лицу.

Но не он испугал Милушу — с дурачка что возьмешь! — страшен был сам Кучко. Таким никогда еще не видывала боярина приметливая сноха.

Он стоял все там же, над рядами начерченных им бороздок, но весь словно осел и был иссиня-бледен. Остекленевшие глаза глядели куда-то поверх зародов. Посох, еще упертый концом в одну из черточек, заметно трясся.

Он будто не увидел подбежавшей Милуши и на ее вопросы не ответил ничего.

Она крепко схватила Зотика за оттопыренное ухо и, низко к нему нагнувшись, просвистела в самое лицо:

— Чего?

Заика, вытянув тощую шею, завалив набок голову, глядел на нее с ужасом и молчал.

Она прикрутила ухо так, что слезы пошли у него из глаз:

— Говори… затерзаю!..

— Князь!.. — захлебнулся дурачок. — Гюрги!.. Великая рать!..

На слове «рать» он заикнулся так, что чуть язык не проглотил.

Она не отпустила уха, покуда он не объяснил, что ходил на вершину речки Напрудной бить бобров и там с горы увидел вдалеке на дороге огромную княжескую рать. Передовой отрок наскакал на него и спросил, где ближе проехать на боярский двор. Зотик вырвался у него из рук, нырнул в лес и глухими, ему одному известными тропами с звериной прытью примчался сюда, чтобы сказать «дитятке» — так почему-то величал он всегда боярина. С тех пор, что Кучко подарил ему однажды в прощеное воскресенье свою старую лисью шапку, дурачок, не избалованный людской лаской, полюбил боярина на всю жизнь нежной любовью.

— Батюшко! — мягко вымолвила Милуша. — Идем скорей в хоромы: чай, успеем еще прибраться.

Кучко вдруг очнулся. Кровь разом кинулась ему в лицо. На любимую сноху взглянул с бешенством.

— Не пойду! — прохрипел он.

Она овладела собой и выговорила спокойно:

— Приневолят пойти, батюшко.

— Не дамся! В лес уйду!

— Сыщут, — тихо произнесла она. — Хуже будет, батюшко.

Он грубо отпихнул ее в сторону и нетвердым, но размашистым шагом пошел мимо зародов под гору, к ближнему березовому островку, что горел золотым осенним листом в низинке, на том берегу Неглинной.

Милуша, низко наклонив набок голову, проводила его косым затуманенным взором, потом, перекинув глаза на красное ухо Зотика, сказала:

— Ступай за ним, дурак. Доглядывай, чтобы чего над собой не сделал.

И, покачивая полными плечами, поплыла к дому.

VI

Крохотное слюдяное оконце девичьей светелки было едва отволочено — будто для прохлады. Из соседнего подкровелья просачивался пряный запах яблок, доходивших там на соломе.

Параня, не переставая низать жемчуг, видела, как брат Иван, покончив с обдиркой зайцев, натыкал в земляную крышу погреба развилков и распялил на них свежие шкуры. Заячьих было одиннадцать да одна лисья.

"И у меня одиннадцать волосков нанизано мелкого да один крупного", подумала Параня. Она была суеверна и привыкла загадывать на числа.

Потом Иванова жена, некрасивая, коренастая Дарьица, принесла лохань. Оба, Иван и она, мыли в ней обмазанные кровью руки. Солнышко играло в мутной, покрасневшей воде, и муж с женой весело перешучивались. Они жили ладно. Параня любила тихую Дарьицу. И любила их дочурку Липаньку, которая, забыв про заячьи лапки, тоже совала ручонки в лохань.

Потом въехали верхами брат Яким со своим приезжим другом, с несносным пересмешником — с Петром. И надо же, чтобы в это самое время вошла, как на грех, в светелку Паранина мамушка, чтобы похвастать новыми теплыми чоботами, какие справила себе к зиме! Когда мамушка ушла и Параня снова глянула в щелку, конюх уж уводил верховых лошадей, а Петр и Яким разглядывали Ивановы шкуры и что-то говорили Дарьице.

Паране чудилось, что даже эту тихоню и скромницу смущает Петрова цветистая красота. Он был дороден, румян, чернобров, и на вишневых губах всегда играла снисходительная усмешечка.

Очень хотелось услышать, что он говорит Дарьице, да не удалось, потому что волосок с иглой выскользнул из рук и мелкие жемчужинки раскатились слезинками по дубовым половицам. Пока Параня выбирала их ноготком из щелей и, по привычке, гадала, будет ли их больше или меньше одиннадцати, Дарьица с лоханью успела уже уйти. Петр, положив большие белые руки на плечи Ивану и Якиму, рассказывал им вполголоса что-то, видимо, забавное. Все трое громко смеялись, когда во двор вплыла постылая Милуша, покачивая на ходу полными плечами.

Она приостановилась около них и что-то тихо им сказала. Все трое мужчин разом изменились в лице.

Милуша быстро прошла в дом и увела с собой растерянного Якима. Иван бестолково засуетился, стал снимать зачем-то шкуры с развилков и все о чем-то спрашивал Петра. А Петр, не слушая его, стоял в оцепенении.

Румянец сошел у него с лица. Вишневые губы скривились. Наконец, решившись на что-то, он двинулся к конюшне. В это время во двор вскакало четверо незнакомых вооруженных всадников.

— Эй, молодцы, где хозяин? — странно резким, павлиньим голосом крикнул передовой, осаживая перед красным крыльцом страшного пегого жеребца. — Да это, никак, ты, Петряйка? Вот куда схоронился, мил дружок! А батюшка тебя спрашивал, да как серчал! А это чей? Кучков сын? Ну-тка, парень, зови отца.

Все было странно в приезжем витязе: никогда не виданная Параней высокая желтая кругловерхая шапка с бобровой оторочкой, густо зашитый серебром и золотом темно-малиновый плащ, который закрывал всю левую сторону его непомерно длинного тела со вздернутыми плечами, и неестественно маленькая голова, заносчиво откинутая назад и вбок. Он казался еще молод, немного старше Параниных братьев, — лет тридцати с небольшим. Острый клинышек бородки был светлее скуластого худого лица с крупными, преувеличенно мужескими чертами.

Параня так загляделась на него, что не заметила, как толкнула рукой раздвижную оконницу. Слюда блеснула на солнце, и взгляд девичьих глаз поник под пристальным взглядом других, таких голубых, что зрачка в них было не видать.

Она не догадалась, что это суздальский княжич Андрей, Юрьев сын, Мономахов внук.

Но сразу поняла, что в дом вступила гибель.

VII

Юрий налез на Кучковы слободы попутно.

Он шел большим походом на Козельск — выручать своего нового союзника, северского князя Святослава.[13] За ним лесными дорогами, растянувшись версты на четыре, скрипя колесами обозных телег, двигалась без малого вся его сила: не одна княжеская конная дружина, а и все пешие городовые полки — ростовцы, суздальцы, владимирцы, ярославцы и белозерцы. Зотик не ошибся: рать была и впрямь великая.

Беда грозила не только союзнику, но и самому Долгорукому. По наущению Юрьева племянника, нового киевского князя, в соседней, Северской земле творился неистовый военный грабеж: пылали жилые дворы и хлебные клади, тысячеголовые княжеские табуны угонялись в Киев. Южный край Суздальской волости, еще не укрепленный городами, самый уязвимый, был в явной опасности.

О дальнем Кучковом селе Юрий наслышался довольно. Дань, приходившая оттуда, была хороша, но самая исправность данника казалась подозрительной и давно уже наводила Юрия на мысль, что из москворецкого владельца можно бы выколотить и больше. Выступая из Суздаля в поход, он решил непременно к нему наведаться.

Подъезжая к Кучкову селу тою же дорогой, как некогда его отец, Юрий, подобно Мономаху, еще издали углядел возвышавшийся над всей окрестностью сосновый холм. Сына Андрея он отрядил вперед на боярский двор, а младшему сыну, Ивану, наказал дожидаться, пока подтянутся все полки и обозы, и велел расположить их станом на полях. Сам он тоже несколько позадержался, чтобы для большей внушительности нарядиться в боевой доспех, пока Андрей приготовит ему почетную встречу.

В Кучкову усадьбу он вступил торжественно, в сопровождении малой дружины, и прежде всего, ни на кого не глядя, проехал на самый край холма, к обрыву. Ему хотелось до разговора с боярином обозреть оттуда его села и слободы.

VIII

После всех подошел белозерский полк.

Князь Иван Юрьевич разместил его в том краю поля, где Кучкова челядь с утра молотила рожь.

Солому и жито белозерцы расхватали мигом, а людей отпустили домой. Взяв цепы на плечо, перестукиваясь их вислыми вальками, молотильщики всей артелью поплелись к усадьбе.

Боярский двор был окружен княжескими людьми. Кучковых челядников едва пропустили с задов. Однако же тощему холопу Истоме и его другу Третьяку удалось, отделясь от товарищей, проскользнуть между сараями и незаметно залечь в густых лопухах, откуда видно и слышно было все, что творится перед боярскими хоромами.

На Кучковом красном дворе чужих людей набилась целая толпа. Ближе к крыльцу держались княжеские дружинники — бояре. Их легко было отличить от других по долгополой одежде да по мечам, которыми все они были опоясаны. Младшие княжеские слуги, короткополые и без мечей, были вооружены кто копьем, кто луком, кто боевым топором.

На крыльце, где всего два дня назад отдыхал после бани сам Кучко, сидел теперь Юрий.

Сверкающая водяной рябью кольчуга обтягивала его огромное тело. Большое бледное лицо с орлиным, чуть кривоватым носом было совершенно неподвижно.

Около него, вздернув узкие плечи, вытянулся княжич Андрей. Он был на голову выше всех.

Перед Юрием стояли оба Кучкова сына, Милуша, Дарьица с Липой на руках, Петр и только что приведенная с поля боярыня.

— Глянь-ка, — шепнул Истома, — сама-то еле жива от страху.

— Все хороши, — ответил Третьяк, — и у парней ноги трясутся.

— Одной Милушеньке все нипочем.

— Ей что! На огне не горит, в воде не тонет.

Оба примолкли, услышав глухой голос Юрия:

— Как же ты, жена, не ведаешь, где муж?

Боярыня упала на колени и перекрестилась широким крестом:

— Вот те крест, княже: не ведаю!

— А и правда, где он? — спросил тихонько Истома.

— Чай, недалече, — буркнул Третьяк.

Опять глухо, как из бочки, раздался голос Юрия:

— Что мне твой крест! Сыновья другое врут: их послушать, так выходит, будто отлучился за тридевять земель. А она, — княжеский палец с золотым перстнем ткнул в сторону Милуши, — а она толкует, что дома.

— Не ждет баба спроса: сама все скажет, — усмехнулся Третьяк.

— Чего не знат, и то скажет, — отозвался Истома.

— Обыщи, княже, хоромы, обыщи двор! — всхлипывала боярыня, не вставая с колен.

— Не учи рыбу плавать! — оборвал ее князь. — Ищем.

Он замолчал, сощурив узкие глаза. Потом снова заговорил:

— Знал бы я, что эдак своего князя встречать будете, так я бы вперед себя тиунов послал, чтоб ваши села огнем пожгли, чтоб мечом вас посекли, чтоб конским хвостом пепел размели.

Боярыня, громко рыдая, бухнула головой Юрию в ноги.

— Сделай милость, княже! — заикнулся Яким Кучкович. — Взойди в избу, оттрапезуй, не побрезгай нашим хлебом-солью!

— Сделай милость! — вяло подтянул Иван.

Юрий презрительно усмехнулся, оттянув вниз углы большого рта:

— Того не бывало и не будет, чтоб князья к хоронякам да к бегунам в гости хаживали.

— Видать, не голодный, — шепнул Истома.

— Чай, не молотил, — ответил Третьяк.

В тяжелой тишине, воцарившейся после Юрьевой речи, серебряным колокольчиком прозвенел вдруг тонкий голосок Милуши.

— Чтой-то сорока так рассокоталася? — по-детски удивленно вымолвила она нараспев.

При этих словах годовалая Липанька, до тех пор спокойно переводившая глазенки с одного на другого, вдруг охватила руками шею матери, прижалась к ней щекой и разразилась такими отчаянными воплями, что старуха боярыня воспрянула с земли, всплеснула ладонями и уставилась на внучку с ужасом.

Князь, скосив прищуренные глаза, глядел на подгорный островок пронзительно желтого березового леса, над которым в самом деле сокотала кем-то вспугнутая сорока.

— Пошарь в острову, — приказал он негромко, полуобернувшись к Андрею.

IX

Через полчаса привели из лесу беглеца.

В воротах Кучко стряхнул с себя, как молодой, четверых княжих отроков и на середину своего двора вышел один, широко раскидывая толстые ноги, напружив шею, бодливо нагнув седую всклокоченную голову. Он был без шапки и без посоха. Левый рукав оторвался от плеча. Один из его провожатых то и дело сплевывал кровью.

— Уберите баб в избу, — распорядился Юрий.

Женщин увели. Наступило долго молчание. Князь, пощипывая редкую бородку, внимательно оглядывал старика. Он не видел его около тридцати лет. Кучко уперся глазами в землю.

— Где пропадал? — выговорил наконец Юрий почти ласково.

— Мало ль дел? — все не поднимая глаз, ответил Кучко.

— А князя встречать — для тебя не дело?

— Отколе было знать, что князь ко мне будет?

— А про то знал ли, что князь, когда захочет, тебя в дугу согнет, да и концы накрест сведет? Автамонов день[14] празднуешь? С гадами заодно в лес уполз?

Тут Кучко вскинул наконец кровяные глаза и дерзко оглядел Юрия с головы до ног.

— Я подле истинного князя, — отчеканил он раздельно, — подле твоего отца, не один год ездил. Навидался и других светлых князей. А ни от кого таких непотребных речей не слыхивал.

Юрий, звеня кольчугой, тяжело поднялся во весь свой громадный рост. Слышно было, как свистит его дыхание.

— Молчи, холоп!

— Холопом не бывал и не буду! — крикнул Кучко, дрожа всем телом. — Лучше смерть приму!

— Не долго ждать, — тихо вымолвил Юрий.

Его бородка тоже тряслась от бешенства. Он неловко вытянул из скрежещущих ножен длинный меч и, волоча его за собой острием по земле, подступил к боярину:

— Наперед волю мою выслушаешь. Вотчины твоей больше нет. Моя — вся земля, куда ходила коса и секира, мои — все угодья, моя — вся челядь.

— Моей вотчины тут не бывало, — ответил Кучко, не попятившись ни на шаг. — Мою вотчину под Суздалем твои воры-рядовичи[15] забрали. А здесь у меня моим потом да моей кровью слободы накоплены. Да не на тебя копил! Не твоя грамота, не к тебе и потянут.

— Чья грамота? — спросил Юрий, мягко подвигаясь еще на шаг вперед.

— Ходит-то как! — шепнул Истома. — Ног не поднимат: движком двигат…

Кучко ответил не сразу. Он с ненавистью снизу вверх заглянул князю в самые глаза, будто вычитывая в них что-то, и только затем громко произнес:

— Киевская. Вот чья.

Юрий повел плечами и обернулся к Андрею. Его было не узнать: глаза расширились, бледные щеки разгорелись. Он был прекрасен. Каким-то до странности простым и искренним голосом сказал он сыну, будто говоря с ним наедине:

— Слышь-ка, Андрей, да тут измена! Нашу суздальскую землицу, отчую да деднюю, из-под моей руки ворогам нашим сватать! Эдакой-то клин да с таким-то урочищем! — Он покачал головой. — Как же так, Андрей? Чего же мы мешкаем? Ты уж, сынок, здесь за всем пригляди. Володимерского полку одну сотню тут попридержишь на время. Да дворского не забудь поставить.

Он с трудом вложил меч в ножны. Отвернувшись от Кучка, он вел себя так, словно того уж и на свете нет.

— А с ним что? — спросил Андрей вполголоса, отойдя с отцом в сторону.

Юрий не поглядел на боярина, который стоял все на прежнем месте и с бессмысленным недоумением озирался по сторонам, точно не узнавая своего двора. Губы князя дрогнули брезгливостью, когда он ответил сыну:

— Осменник[16] Петрило его управит. Я скажу. — Потерев глаз кулаком, он добавил: — А сынов его, коли хочешь, да непутевого Петряйку бери себе в дружину. — Он вздохнул. — А не то как знаешь: они в твоей воле.

Потом, взглянув на сына в упор, поднял палец с перстнем:

— Только чтобы здесь и корешка их не оставалось. Слышал? — Голос его стал еще тише: — Сторожей при хоромах, да при амбарах, да при кладовых поставь поболее и повернее. Добра много. На себя усадьбу берем.

Когда ясное солнышко после полудня своротило с красных окон Кучковых хором, боярина казнили.

Все обошлось спокойно. Лишних свидетелей не было.

X

Весть о случившемся быстро облетела всю округу.

Люди сбежались даже из дальних сел, и под вечер множество народу толкалось на берегу Москвы-реки, у подножия холма.

Смотрели туда, где над самой кручей, на воткнутом в землю высоком древке с золотым двузубым навершием, полоскался на ветру еще никем на Москве не виданный княжеский стяг.

Его алый атласный клин, то вытягиваясь хоботом, то переливаясь волнами, пламенел на закате. По багряному полю шелками да золотой ниткой был искусно вышит большеголовый лев, поднявшийся в ярости на задние лапы.

А позади стяга, вне боярского двора, под вековыми соснами были раскинуты шатры. Всех наряднее и всех выше был один — просторный, теплый. Все его полы были мечены одним круглым знаком, похожим на колесо. По доносившемуся из этого шатра беспорядочному шуму голосов слышно было, что там пируют.

Старого князя народ не успел толком разглядеть. Лишь один раз выходил Юрий из шатра. Он снял доспех и был теперь в такой же, как у Андрея, высокой шапке, отороченной бобром. Медленно прошагал он на крутую изголовь холма и, взявшись рукой за древко своего стяга, долго простоял там молча, скашивая узкие глаза то на закат, то на полдень, то на восход, будто высматривая такое, чего другим не видать.

Зато на долготелого княжича все нагляделись вдоволь, пока он расставлял сторожей да устраивал на ночевку владимирский полк.

Видели, как уже под вечер он на своем пегом страшилище выехал далеко за околицу провожать четыре груженые подводы. На них увозили во Владимир старуху боярыню с обеими снохами, с дочерью и с внучкой.

Откинув назад и вбок маленькую голову, княжич долго смотрел им вслед, пока медленный их поезд тянулся мимо распряженных обозных телег и полковых костров, которыми мигало в сумерках все широкое Кучково поле.

Когда к ночи народ стал расходиться по домам, толки о сегодняшних событиях были самые различные. О старом не плакали, новому не радовались. Всего значения происшедшего не понимал никто. Больше удивлялись и гадали не без страха о неизвестном будущем.

Полнолицая Гончарова жена, коренная вятичанка, никогда еще не живавшая под князьями, все не могла уразуметь, на что Юрию чужие села, когда у него под Суздалем и своих, как толкуют, не перечесть.

— Что дивиться, миланька? — отвечала ей соседка, вдова киевского серебреника, ядовитая старуха, видавшая на долгом веку всякие виды. — Не с одного цветка пчелка мед берет.

Многих мужчин изумляло, что Кучко, человек хоть и вспыльчивый, да осторожный, будто сам натолкнулся на грех. Зачем было бегать? Поклонился бы князю, одарил бы как следует. Упрямая овца — волку корысть.

— Вот и главно-то! — горячился пожилой кудрявый кузнец. — Уперся, как бык в стену рогами. Распалил воробьиное сердце! А нам отдуваться.

Кузнец был родом из Любеча, где его двор из-за княжеских усобиц четыре раза выгорал дотла. Он четырежды отстраивал его заново, но после пятого пожара потерял терпение и перебрался в Кучковы слободы.

— Что ты? — возражал ему степенный суздалец Неждан, боярский бортник. — Разве князя поклонами да подарками удовольствуешь? У него свое на уме: что задумал, то сделает. Нам ли его нрава не знать?

Третьяк, укладываясь на сеновале спать и натягивая на себя вместо одеяла короткий посконный зипун, весь в дырьях, окликнул соседа:

— Истома, ой Истома! Чего у тебя в брюхе больно громко урчит? Будто жеребец ржет!

— Заурчит, когда за весь день только раз хлебца ущипнул! — отозвался из темноты сонный голос Истомы.

— Нда-а! — протянул Третьяк. — Кабы не дыра во рту, жили бы да жили, ни о чем не тужили… — Он зевнул. — На молотьбу-то погонят нас завтра, что ли?

— Не на молотьбу, так на другое. В покое не оставят. Что при боярине, что при князе — нашему брату все едино свету не видать.

Третьяк выдрал из бороды застрявший еще с утра репей и ничего не ответил.

Жалел боярина один дурачок Зотик. Он сидел на холодном земляном полу в своем чулане один-одинешенек, нюхал душистый кипарисовый посох, подобранный днем в березовом лесочке, слизывал со щеки соленую слезу и приговаривал шепотом:

— Дитятко!

В опустевшей Параниной светелке ночевал назначенный Андреем Юрьевичем чернобородый дворский — управитель новой княжой усадьбы, которую велено было с этого дня называть не Кучковой, а по имени реки — Московой.

От яблочного ли духа, который сочился из соседнего подкровелья, от вчерашнего ли меда, выпитого в теплом шатре, дворский пробудился утром со свинцовой головой. Поднявшись с пуховой девичьей постели, он приотворил слюдяное оконце и хмуро оглядел неметеный двор.

А сквозь тонкие веточки плакучей березы синело чистое осеннее небо, полное непонятных надежд.

Новое сильнее старого.

Про то, каков был Кучко и чем досадил князю, забыли скоро. Запомнили только, что выдала его сорока.

И долго еще, веками, держалось поверье, что сорока на Москве — птица проклятая и что сорочьей породе здесь не житье.

Загрузка...