ЧАСТЬ ПЯТАЯ Тишина

I

Позади еще восемнадцать лет. Подходила к концу третья четверть XII века.

За эти годы в летописях нет упоминаний о Москве. Она была еще в стороне от той новой жизни, которая все круче закипала в быстро мужавшем городе Владимире.

Не сбылось желание старика Долгорукого справить именины в Москве. Ее новые стены, построенные по его приказу, так и не пришлось ему увидеть. Он умер в Киеве полгода спустя после их закладки.

Теперь полным самовластцем всей Ростово-Суздальской земли, заботливо укрепленной, обстроенной и обогащенной Юрием, стал его сын Андрей.

В продолжение первых десяти лет своего княжения Андрей Юрьевич, по примеру родителя, глядит только в два конца: на северо-запад и на северо-восток — на ближайших исконных соперников: на Великий Новгород и на Булгарское царство. Ему не до Москвы.

Тем временем созданный Юрием град мал древян на устье Неглинной, еще самой молодший из всех окрестных городов и пригородов, зорко сторожит со своих лесных высот южные рубежи обширной Андреевой волости и, пользуясь годами тишины, неприметно копит силы.

II

Параня так и осталась жить в Москве.

Только теперь никто не звал ее больше Параней. Да девичье полуимя совсем уж и не шло к строгому облику этой сорокалетней женщины, все еще несравненно красивой. В городе Москве, где Петр Замятнич поставил себе двор рядом с княжеским, все величали ее матушкой-боярыней. В кругу же посадских людей, чьи избы лепились к наружному боку московских стен, она слыла Кучковной.

Заходила о Кучковне речь и в покинутом ею Владимире. Там за ней укрепилось иное прозвище. Ее муж, боярин Петр, живал на Клязьме больше, чем на Москве, и был у всех на виду. Среди бывших соседок боярыни ее неожиданный и ничем не объяснимый отъезд из их стольного теперь города вызывал, конечно, частые пересуды. И когда нагнется бывало одна к другой, чтобы выговорить свою последнюю догадку о странной Параниной доле, то непременно начнет с таких слов:

— А наша-то м о с к о в л я н к а…

Все сходились на том, что не обошлось без Милушиного наговора. У Милуши с Петром как раз о ту пору, вскоре после отъезда Кучковны в Москву, пошла особенная любовь да дружба.

Но что же могла наклепать по-прежнему всесильная княгинина наушница Милуша на такую праведную затворницу и молчальницу, как Петрова жена?

А Кучковна будто из головы выкинула тихую Клязьму, где прожила под своими рябинами да вишнями первые девять лет замужества.

У нее доставало своих дел. Растила дочерей и с отцовской умелостью, но без его суеты и шума приглядывала за богатым хозяйством, какое Петр Замятнич завел под Москвой и доверил жене. Доброй земли у него понахватано было здесь вдоволь — в разных концах и всякими способами: где сам выдрал из-под леса, где купил, где выпросил у князя, где взял за долг, где выменял, где прибрал силой.

В досужие часы сидела боярыня с дочерьми у себя в терему или, если день выдавался погожий, на набережном рундуке (так назывался высокий, пристроенный к дому помост со спуском в сад, в сторону реки) и с ними в шесть рук либо вышивала, либо пряла. И вспоминала.

А что вспоминать? Своей жизни словно и не было. А чужая шла мимо. На Москве знатные люди бывали только проездом. Лишь про то и знала, что дойдет через них урывками.

Именно так — от мимоходцев — услыхала она когда-то, еще на самых первых порах своего московского житья, о смерти старого князя Юрия Владимировича Долгорукого, последнего Мономашича.

Был самый конец холодного и дождливого мая. Цвела черемуха. От только что достроенных московских стен шел бодрый дух свежего смоляного бревна (а теперь вон какие стали голубые да мшистые!). Параня жила еще тогда в княжом тереме и с его вышки часто видела в те ненастные летние дни, как паромщики переправляют с другого берега возы. Промокшая кладь на возах была невелика, а лошади тощие. С пристанища обозы сворачивали по грязи влево — на сверкавшую лужами Владимирскую дорогу.

Кучковне объяснили, что это тянутся из Киева остатки суздальцев, княж-Юрьевых ближних людей. После смерти Долгорукого, в самый день его похорон, в Киеве, как сказали ей, наделалось много зла: разграбили красный княжой двор и еще другой, Юрьев двор, за Днепром, особенно любимый покойным князем: он звал его раем. Киевляне совсем озверели: покололи многих суздальских бояр, посаженных Долгоруким под Киевом по городам и селам. Боярские дворы разбили и пожгли.

Подробности предсмертной болезни Юрия и его кончины Кучковна узнала вскоре после того, в Троицын день.

Ей и сейчас еще, спустя семнадцать лет, было хорошо памятно, как тогда в Предтеченской церкви, где только что отошла долгая обедня с вечерней, весело звонили на все голоса, а в княжих сенях, где Параня стояла у окошка, крепко пахло чуть повядшими молодыми березками, которыми по случаю праздника был убран красный угол. Нарядные вятические девушки, выходя из церкви, собирались пестрыми стайками, смеялись и перешептывались: верно, толковали о том, как ходили вечор на Пресню плести венки, крестить кукушку и кумиться между собой, целуясь сквозь тесьму.[27] Когда-то, в девушках, и Параня игрывала так в этот троицкий вечер.

На городской площади набралось в тот день много проезжих суздальцев, бежавших из Киева. Из них Кучковне сразу бросился в глаза один, уже пожилой, в темно-синей одежде ловкого киевского покроя. Затворническая жизнь приучила Параню к наблюдательности: в незнакомом стареющем щеголе ее поразило резкое несоответствие между приятной белозубой улыбкой холеного светлобородого лица и на редкость безобразными, короткопалыми руками. Разговаривая с Петром Замятничем, он все время помахивал у того перед лицом своими страшными культяпками, точно хвастая ими.

Петр беседовал с ним на дворе очень долго, то и дело приставляя ладонь к уху, что было у него признаком напряженного внимания. Потом повел к себе наверх обедать. Кучковна не выходила к столу. Вечером она спросила мужа, что это за боярин.

Замятнич уж хмурился в то время на жену и отвечал с неохотой. Но сказал все-таки, что это очень известный в кругу княж-Юрьевой дружины осменник Петрило. Старый князь Юрий за пять дней до смерти был у Петрила на пиру, а вернувшись с пира домой, сразу слег, лишился памяти и уж больше не вставал.

При имени Петрила густые ресницы Кучковны сперва метнулись вверх, потом опустились. Прекрасное лицо побелело. Она знала, что осменник Петрило — это тот, кто своей рукой отсек когда-то голову ее отцу.

III

Да, Петр в ту пору уж хмурился.

Это началось с того самого дня, как он тогда зимой (еще когда рубили город) неожиданно пригнал во Владимир с княгининым ключником и приказал жене не мешкая собираться с дочками на Москву. Зачем? Он так и не объяснил. И в лицо не стал смотреть.

А прежде как, бывало, заглядывал!

Кучковна, уйдя в старые воспоминания, положила веретено на колени и, оторвав глаза от пряжи, стала смотреть в заречную даль.

Даль была все прежняя — сплошь лесная: все та же ярь, да синь, да дичь, отступающая невесть куда все более бледными грядами. Будто чья-то широкая неопытная кисть намахала много неровных полос, пытая то одну, то другую тень и все жиже разбавляя краску.

Зато ближней округи было не узнать. Лиственные дебрицы прорезались множеством починков,[28] которые желтели сейчас поспевающей рожью и зеленели льном и конопелью. Сосняки поредели, дав место множеству новых мелких сел где в два, где в три двора.

Кончались петровки.[29] Был самый разгар сеностава. Вёдро в этом году было неверное, и люди торопились сушить да огребать.

С поднятого на сваи набережного рундука боярских палат, где сидела Кучковна, был хорошо виден весь заречный Великий луг. Своим наметанным глазом боярыня ясно различала, где проходят межи ее лугового клина. Он соседствовал с одной стороны с княжеским краем Великого луга, а с другой — с посадничьей поймой. На всех трех клиньях шла веселая рабочая, хорошо понятная Кучковне суматоха: на боярской пожне мужики уж метали высокие стога, у посадника[30] бабы сгребали сено в длинные валки, а у князя девки еще только ворочали. Княжой, заглазный двор всегда опаздывал против боярского и посадничьего, где хозяева сами надзирали за всем. Но за князем всяких угодий было впятеро больше, чем за ними, и, несмотря на частые убытки от нерадивого надзора, княжеские сенники, погреба и медуши ломились от добра.

Кучковна оглядела светлое небо, уложенное только по самым краям очень далекими, но крутыми тучками, и забеспокоилась: вчера весь день бусил дождь — как бы и сегодня не помочило. Кликнула дворовую девку, чтоб сбегала на Васильевский луг: успеют ли до ночи закопнить. У Замятнича и там был клин, еще больше, чем в Заречье.

Только вот в Остожье, что под Семчинским сельцом, князь Андрей Юрьевич не соглашался уступить боярину Петру ни одной копны, и Петр был за это в обиде на князя, о чем еще недавно говорил при жене с их суздальским сватом, не жалея поносных слов. Остоженское сено было суходольное, самое съедомое, как говорили конюхи. Кучковна это знала и сочувствовала мужу в его недовольстве. Дивилась только громкому неучтивству его речей про князя. Прежде так при чужих не говаривал.

К приступке, что вела на рундук, подошел старый бортник Неждан. Сняв шапку с седой головы, он объяснил боярыне, что осмелился воротить девку: сам, мол, только оттуда и все видел.

— А свое-то все ли сметал? — участливо спросила боярыня.

— Сметал. Да мое-то какое сено? Бурьян бурьяном. Зато уж твое, матушка, — один цветок!

Кучковна смотрела на Неждановы седые волосы, примятые шапкой к старой его голове, и опять вспоминала, как покойная мать возила ее еще малой девчонкой по заяузским лугам в бортяной липняк, что под Красным холмом. А лошадью правил вот этот самый Неждан, тогда еще весь рыжий, как подосиновый гриб. И давал Паране держать вожжи.

Как давно это было! Больше тридцати лет прошло…

Кучковна любила Неждана и по детской памяти, и еще той особенной, прочной любовью, какой привязываешься к тем, кому помог. По ее милости Неждан давно уж не княжой закуп, а боярский вольный слуга. По-прежнему, как было при ее отце, смотрит за их бортяными ухожами все в том же липняке под Красным холмом. Только теперь ему уж не взобраться на дерево. За него лазит двадцатилетний внук, крепкий веснущатый парень, рыжий, весь в деда.

За работу Неждан получает по-старому — медом. Однако менее, чем получал при боярине Кучке: не четвертую, а только шестую корчагу. Он и тому рад. Старику — он понимает — не та цена, что молодому. Да и времена не те. Людей понабежало много, дешевле стал труд.

IV

И Неждан любит боярыню. Ему по душе, что она хоть, на его взгляд, еще и молода (ему-то уж восьмой десяток пошел), а истинная хозяйка. И не потаковница, и с людей шкуры не дерет: знает середину. А бывает и ласкова.

Когда Неждан, идучи на боярский двор, переходит по двум жердочкам через глухой ручей Черторью у Сивцева вражка и видит старый ясень, на котором лет десять назад повесился княжой холоп Истома, то всегда помянет добром боярыню. Не оставила Истомина семейства: выкупила, отдала княжому огнищанину девять да еще девять ногат (шутка ли — трех овец могла бы купить или молодого жеребца!) и перевела к себе на двор убогую Истомину вдову-холопку со всеми ее четырьмя голодными ребятами. Вдовье дело — что говорить! — и на боярском дворе горькое: не задаром ржаной хлеб жует. А все жива. И детей подняла.

Перейдя ручей, Неждан, кряхтя и хватаясь руками за кустье, одолевает противоположный, очень крутой глинистый берег. Взобравшись на безлесный верх, старый бортник всегда останавливается, чтобы отдышаться. Впрочем, не только для того. Он с давних пор любит это место. Отсюда открывается зрелище, краше которого для Неждана нет ничего на свете.

Перед ним Московское взгорье, а на его вершине — новый город.

Надежно стыкнутые, туго набитые камнем, обмазанные глиной тарасы с годами поосели и будто срослись с землей. С трех углов в три конца смотрят узкими щелями оконных прорезов три подзорные башни. Прямо на Неждана глядят Боровицкие ворота. Их ставили в свое время владимирские плотники. Нежданов ревнивый глаз все ищет в них, по старой памяти, какого-нибудь изъяна. Но изъянов нет. Ничего не скажешь — хороши!

За Боровицкой проездной башней, с левой стороны, промеж древних сосен, что краснеют прямыми стволами, как восковые свечи, успел подняться молодой борок. Из него выступает невысокая деревянная звонница Предтеченской церкви.

А правее ворот, внутри города, громоздятся большие и малые срубы княжого двора с крытыми переходами и вышками теремов. Рядом торчат вырезные коньки боярских хором. Чуть полевее — острые тесовые кровли посадничьих палат с тремя высокими голубятнями. Подле них — новый дом княжого огнищанина, заметный свежей резьбой. А из-за него выглядывает шатровый верх напольной проездной башни, той самой, которую рубил когда-то он, Неждан.

Он и сейчас, проходя мимо, всегда обводит ее внимательным, отеческим взглядом. Не повредилась ли где? Нет. Какая была, такая осталась. Только пообветрилась да кое-где обомшала. Крепка. Складна. Не уступит Боровицкой.

Невелик треугольный город, а как изменил всю с детства знакомую Неждану окрестность! Словно не люди его поставили, а сам взошел из земли, чтоб вокруг себя дать всему свое место.

Недели две назад проезжал во Владимир какой-то большой смоленский боярин. Говорили люди, будто с вестями к князю Андрею от тамошних князей. Что-то много сейчас этих послов да гонцов взад-вперед заездило.

Так вот, ехал из Смоленска боярин, припоминает Неждан, простившись с боярыней и ковыляя к Боровицким воротам. На Смоленской дороге, не доходя Дорогомиловского перевоза, попал боярин Неждану навстречу (под Дорогомиловом, на бережках, Нежданов меньшой сын расчищает себе починок — ближе-то к городу все удобные заимки уж порасхватали, — так Неждан в воскресный день ходил сына проведать да посмотреть, все ли так делает, как надо). Только дошел Неждан до спуска к реке, тут и боярин на саврасом жеребце, а за ним поспевают от перевоза все его слуги, тоже верхами. Неждан шапку снял, сошел с дороги, чтобы их мимо себя пропустить. А боярин как выехал на гору, так и остановил жеребца. Слуги тоже коней осадили, стоят. Стоят и на город глядят. А город вдали, весь в летней зеленце, на солнышке так и играет. Боярину глаз не оторвать от стен, от башен, от теремов.

Потом оборачивается к своему ближнему человеку, усмехается эдак вкривь и говорит:

— Умен был князь Юрий! Гляди-кась, говорит, какое место приискал. Вот это, говорит, город! Всем городам город!

У Неждана со старым князем Юрием были свои, трудные счеты. Не жалостлив был Долгорукий, бог ему прости. Но в том не откажешь: умен. Временами и щедр. Как узнал, что город достроен, что уж вал насыпают, прислал из Киева наказ: всех городников одарить. Покойному Батуре тогда зараз десять лукон солоду отсыпали да сколько-то пшена. Боярину Петру Замятничу третью долю Великого луга отрезали, да Кучков бортяной липняк под Красным холмом вернули, да подарили бобровое ловище на вершине речки Напрудной. И Неждан свое получил. Однако из закупов и тогда не отпустили. Так бы и помер в княжой неволе, если бы не Кучковна. Ей-то, конечно, от Неждановой помощи не убыток, а большой барыш. А и ему добро сделала.

И она вспоминала сейчас о том же, пока глядела, как Неждан, опираясь на черемуховый посошок, ковыляет к Боровицким воротам.

Князю-то Андрею не сама она за Неждана челом била: ей с Андреем Юрьевичем так и не привелось больше говаривать с того самого дня, как встретила его ненароком зимой на Яузе.

Объяснила мужу, что без Неждана, мол, в хозяйстве не обойтись — не то что на всю округу первый бортник и медовар, а и под Ростовом такого не сыщешь: в их липняке любую пчелу по голосу признает. Петр и сам понимал, — разгорелся Неждана переманить. Однако, по своему обычаю, пошел не прямьем, а околом — через баб. Пошептался с Милушей. Так кланялась будто княгине, а может, и нет. Только Петр, как приехал после того на Москву, буркнул жене, на нее не глядя:

— Надо нового бортника найти: Неждана не дадут.

Кучковну досада взяла на мужа: в кой-то век его попросила, а он… Но ни слова не выговорила. А тут вскоре после Замятнича явился оттуда Прокопий.

Тонкие пальцы боярыни, крутя веретено, будто сбились со счета. Словно легкое облачко пробежало по белому лбу.

Да, Прокопий… Как это было-то?.. Кучковна помнила Прокопия во Владимире еще худым полонянником. Так звали людей, взятых в плен и тем самым попавших в неволю. Он тогда холостой был, и девки владимирские над ним смеялись: звали кощеем. То ли он был из Киева, то ли из Вышгорода, где княжил одно время Андрей, пока не сбежал от отца в Залесье. А потом на ее же глазах вошел кощей к князю в милость, женился, подобрел, побогател и мало-помалу стал Андрею Юрьевичу первым советчиком и первым другом. И посейчас так. Люди сказывают: князь без Прокопия шагу не ступит. В опочивальню уходит, а Прокопия у порога кладет. Только княгине-булгарке пришелся Прокопий не по душе. Да она кого любит? Разве вот только Петра Замятнича…

Приехал тогда Прокопий на Москву будто за каким-то княжим делом к посаднику. А Кучковне и ни к чему. Мало ль кто ездит? Только под вечер, уж в сумерках, стучится Прокопий к ней в дом. Она вышла, объяснила, что Петра, дескать, нет. А он говорит:

— Знаю, что нет. Я к тебе, боярыня.

Она кланяется, отвечает:

— Твоя слуга. Только ежели что по хозяйству, так время позднее: лучше бы с утра.

А он в половицы глядит, пояс перебирает и говорит:

— Нет, боярыня, не по хозяйству. Дозволь сейчас: мне в ночь назад ехать. А дело у меня к тебе не свое.

— Чье же?

— Княжое.

V

Кучковну отвлекли от воспоминаний соседские, посадничьи, голуби. Звеня и свистя белыми крыльями, поднялись почти разом со всех трех голубятен, слетелись в одну стаю и пошли кружить над Москвой, забирая всё выше и выше. И сразу же за частоколом раздался звучный женский смех. Это смеялась посадница.

"Старая, а перед гостями как жемчужится!" подумала Кучковна.

Впрочем, не такая уж и старая. Тогда же, как Прокопий-то приезжал, годов двенадцать назад, была еще хоть куда. А уж говорлива, а уж смешлива! И певунья, и плясунья, и голубятница. Пуще же всего любопытна: все-то ей надо знать. Да и за это как осудишь? Город-то малый: не считая воротников да дворовой челяди, во всем городе только три семьи — посадничья, огнищанинова да их, боярская. Да еще поп с попадьей, дьякон с дьяконицей, вдовый пономарь,[31] старуха-проскурня[32] — вот и все жители. И в посаде всего десятка четыре дворов. А с посадскими-то черными людьми посаднице дружить и непригоже.

До чего же распалилось у посадницы любопытство тогда-то, после того, как Прокопий у Кучковны побывал! Прибежала ни свет ни заря, напрямки расспросить не смеет, кругом да около ходит, а глазами так и рыскает по всем углам. Ушла ни с чем.

Ни одной боярской девки потом в покое не оставила: всех к себе на двор зазывала. И выведывала и выпытывала на все лады. А девки что могут сказать? Что видели? Что слышали?

Видели только, как вышла боярыня с Прокопием из клети в сени. Он в дорогу собирается, говорит:

— Не помяни меня, боярыня-голубушка, лихом.

А боярыня низко ему поклонилась, как в церкви, — в пояс, правой рукой пол достала и отвечает:

— Лихом не помяну: не твоя воля. О чем говорено, про то забудем, и никому того знать не надобно. Мои уста — могила. И свои замкни. Одно попомни: о Неждане-бортнике. Пускай не по моему челобитью на волю выйдет, а в батюшкину память. За пролитую кровь.

Тут Прокопий, ни слова не промолвив, отдал боярыне поклон большим обычаем и вышел.

— Неужто в ноги поклонился? — не верила посадница. — Это ей-то?

Вскоре после того к московскому княжому огнищанину пришел из Владимира приказ: Неждана в закупах больше не держать, отпустить на вольную волю.

Вернулись с неба голуби. На голубятнях стало суматошливо и бело. Под свесом кровли по узкой полочке один мохноногий воркун все ходил за пугливой голубкой, и приплясывал, и кружился сам вокруг себя, и, вздувая зоб пузырем, все что-то ей пел.

А за частоколом, на посадничьем дворе, было шумно. Собирали, слыхать, в дорогу чей-то поезд. Лошади фыркали, пятясь в оглобли. Конюхи перебранивались. Потом опять раскатился громкий смех посадницы. Что-то бубнили сдержанные мужские голоса. Наконец завизжали петли ворот (о, как хорошо знала Кучковна этот ржавый, вызывающий звук: сколько раз слышала его за долгие годы со своего опрятного, безлюдного двора!). Поезд тронулся. Затарахтели колеса. Что-то крикнула вслед посадница, что-то ответили уезжавшие гости. Опять взвизгнули петли. Полотна ворот легко захлопнулись, и стало тихо. Только зобастый воркун все наговаривал что-то своей пугливой голубке.

Кучковна едва успела приняться за брошенную пряжу, как по ступенькам рундука вспорхнула посадница. Пятый десяток давно пошел, полнота одолела, а все прытка и легка, будто нет и двадцати годов. Обдала мятными вихрями необъятного летника (от нее всегда пахло мятой) и опустилась колоколом на лавку. Перевела дух: вздынулись и поникли обтянутые шелком круглые плечи. Принагнулась, чтоб искоса заглянуть Кучковне в лицо, шаловливо тронула пальцем ее колено, рванула коротким русалочьим смешком и сказала:

— Ну, чего притворяешься?

Боярыня молча подняла на нее взгляд, полный недоуменья.

— Не лги, Паша! (Одна посадница звала Кучковну Пашей.) Не поверю! Лучше меня, небось, знаешь!

— Чего лгать-то? Что знаю?

— Да про своего-то! Про Петра!

— Что — про Петра?

Посадница прочитала на строгом лице Кучковны такую усталую тоску, что поверила: нет, не знает, не притворяется.

Посадница сощурила глаза. Глаза были светлые, всегда очень влажные, словно только что вынутые из рассола молодые грузди.

И завела издалека:

— Князь-то наш батюшка, Андрей-то Юрьевич, господь его храни, под старость лет до тех пор взблаговался, как и смолоду не благовал…

Под старость лет! Неужто он старик? Кучковна прикинула в уме: да, за шестьдесят уж, верно, перевалило. Не видела его лет пять или шесть. Последний раз не успела толком разглядеть издали со своего верха. Андрей похаживал по городской площади с хромым на обе ноги посадником, да с ее Петром, да с Прокопием, да с черноусым Анбалом. Были и еще какие-то новые, незнакомые Кучковне люди. Ни на кого не похожий. На голову выше всех. Еще не горбился, и маленькая голова с прежней надменностью откинута назад и вбок. Клинышек бородки стал совсем белый. А глаза… Когда он, по привычке, обмахнул беглым взглядом окна ее терема, Кучковна успела рассмотреть все ту же нестерпимую синеву. Старик!

— Всех как есть лучших отцовых слуг перебрал, — продолжала посадница, — да и не их одних! Кого услал в Ярославль, кого в Устюг, кого на Белозеро. А кого и в поруб кинул. А кому и голову прочь! Вашего-то суздальского свата… Сказывать ли?

— Говори.

— Посылал в Суздаль его схватить. Анбал туды ездил. Да, видать, упустил. Ушел куды-то ваш сват: толкуют — в мордву. А вотчину его и все животы князь на себя отписал.

Кучковна уронила веретено. Суздальский сват, тамошний первый боярин, — это был свекор ее меньшой дочери. А с ней-то что?

— А с Груней что? — спросила сама не своя.

— Не ведаю, Паша, и врать не стану.

Посадница вздохнула. Потом, задумчиво подняв редкие брови, стала размышлять вслух:

— В Суздале им, уж конечно, не живать. Чай, и Груне судьба под матернее крыло воротиться.

И меньшой не далось счастье! За чьи грехи такой ответ? Старшая, Гаша, уж как ладно жила с молодым мужем на их просторном владимирском дворе, под старыми рябинами и вишнями. А как проводила мужа в поход, так больше его и не встретила. Это был тот злополучный новгородский поход, когда Андреева рать, не добыв Новгорода, позорно попятилась назад и вся истаяла, как вешний снег, на ею же опустошенных новгородских полях. И продавали потом новгородцы пленных суздальцев по две ногаты человека, втрое дешевле овцы. С той поры уж четвертый год тоскует Гаша в материнском терему, обливает вдовьими слезами сиротку-сына. А теперь и до меньшой дошел черед.

— Да ты больно-то не тужи, Паша, — утешала посадница: — с дочерьми все веселее, чем одной. Да и твой-то Петр, чай, почаще станет наведываться, когда путь[33] ему дан такой.

— Какой путь?

— Неужто и впрямь не слыхала? Мостовой путь, вот какой. Петрила-то, осменника, помнишь?

Еще бы она не помнила! Ей ясно представилось медовое светлобородое лицо, щегольская киевская одежда и страшные, короткопалые культяпки.

Посадница опять перешла на шепот:

— Петрила больше на свете нет. Заковал его Андрей Юрьич в железа и услал в Судиславль. А туды едучи — на Волге-реке, на Костромской переправе, — Петрило как раз и утоп. То ли сам с парома кинулся, то ли пристава посадили старика в воду…

— Так Петру-то что ж?

— А твоему Петру удача. Перво-наперво он, сказывают, закручинился, что князь не велит ему больше в Боголюбове быть…

— Как не велит? — обомлела Кучковна.

— Ты и того не ведала? — лукаво удивилась посадница. — Чай, уж больше месяца, как воротился твой Петр во Владимир, на ваш прежний двор. А как старый-то осменник Петрило залился в Волге, так Андрей Юрьич, батюшка-то наш князь, с твоего Замятнича опалу снял, сказал милостивое слово и дал ему Петрилин путь. Теперь твой Петр — сам осменник: велено ему за всеми мостами глядеть да за всеми переправами. А это дело какое? К княжему двору более не привязан: знай себе плавай туды да сюды всеми реками. Так, чай, урвет времечко подолее с тобой пожить.

Гладкое лицо посадницы засветилось простодушной лаской. Серые, подернутые рассолом глаза уставились на Кучковну. А та не могла отвести взгляда от умолкнувших наконец губ.

VI

Кучкова дочь не отрываясь смотрела в румяный прорез говорливого женского рта, будто силясь не только услышать, а и увидеть, что скажет он еще. И боялась упустить конец непрочной нити, на которую хотела нанизать мешавшиеся мысли. А мысли выскальзывали и рассыпались, как, бывало, тот мелкий речной жемчуг, что набирала она когда-то на волосок неопытными девичьими пальцами.

Когда это было? Лет пятнадцать назад. Князь Андрей еще только достраивал себе тогда в Боголюбове каменные палаты, такие, слыхать, огромные да дивные, что съезжались смотреть их и ясы, и ляхи, и цареградские греки, и заморские фрязины.[34] Тогда же поманил к себе Андрей Юрьич в то же Боголюбово и мужа Кучковны, Петра, и старшего ее брата — Якима Кучковича, Милушина мужа, и младшего — Ивана Кучковича, уже в то время вдового. Все трое поставили себе там новые дворы рядом с княжеским (Кучковну ни разу туда не брали; она этих дворов и не видывала). А теперь, если верить посаднице, не велено Петру там быть.

Хромого на обе ноги посадника на Москве тогда, пятнадцать лет назад, еще не было: был еще по-старому дворский, потому что посад при городе в ту пору едва начинал строиться. Петр Замятнич усердно приглядывал за княжими городниками да за каменосечцами и в Боголюбове, и во Владимире, и на Нерли, но хоть в два месяца раз, а наезжал еще к жене. Тут, на Москве, года два спустя и застал его боголюбовский гонец с приказом крутиться в булгарский поход: князь Андрей Юрьевич доделывал отцово дело — бил старых врагов.

Кучковна помнит, как Петр, всегда при ней хмурый, выезжал в поход с их двора на своем грузном сером в яблоках мерине. И за ним десятка полтора слуг — кто с луком и стрелами, кто с копьем, кто с рогатиной. Зима только еще становилась. Из синей тучи падал не торопясь первый, редкий снег.

Вскоре после того по первопутку приехал на Москву новый посадник, вот этот самый, нынешний колченогий. Пока его выпрастывали из дорожных мехов, его жена (она знала Параню еще по Владимиру) проворно выскочила из саней — да прямо к Кучковне. И, еще вся красная с мороза, затараторила, вот как сейчас.

— А я тебе, — говорит, — радость привезла: князь в поход ушел, и братья твои, Яким да Иван, оба с ним, а твоего Петра в Боголюбове оставили.

— Зачем оставили?

— Как — зачем? Надобно же кому-то княгиню стеречь. Особливо когда на ее же родню, на булгар, пошли.

Говорит, а сама непонятно посмеивается, на Кучковну пристально глядит и прибавляет:

— Лучше сторожа не найти. Люди сказывают: княгиня сама себе такого выбрала. А твоя-то сношенька Милуша не знает, как и быть: провожать Петра в поход жалко — все-таки не чуженин, а свояк, и при булгарке его оставлять тоже неохота — как бы хлеба не отбил у нее, у Милуши, и княгине перечить нельзя. Выходит, как народ говорит: съесть погано, а покинуть жаль. Вот Милуша и сохнет.

Круглые плечи посадницы заколыхались от добродушного смеха. Потом взяла Кучковну за руки своими уже согревшимися мягкими руками и говорит:

— Кому сохнуть, а тебе жить да радоваться: к другим вернутся ли мужья из похода, нет ли — как знать, а твой все целешенек останется.

Да, остался цел. И верной жене за него как не радоваться!..

Вести, привезенные тогда, пятнадцать лет назад, посадницей, оказались правдой. Петр Замятнич с тех пор сделался и впрямь самым близким человеком при княгине и управителем всего ее большого имения. А в Москву, к жене, стал наведываться с этого времени не чаще раза в год.

Милуша из княгинина терема перебралась тогда же (то ли волей, то ли неволей) сперва к мужу, к Якиму Кучковичу, на его боголюбовский двор, а потом в одну из его вотчин, под Суздаль. Да там вскорости и померла; сказывали — удавилась.

Яким, став вдовцом, принялся погуливать, как в давние годы холостой молодости. И во хмелю, как передавали, бывал столь дерзок в речах, что сам князь Андрей не раз его вразумлял, грозя опалой.

Однако же Яким и другой Кучкович, Иван, сохраняли и в Боголюбове ту же силу, какой пользовались, бывало, во Владимире. Когда шесть лет назад снаряженная Андреем союзная рать взяла и разорила Киев, оба Кучковича и зять их Петр были в этой рати, как всегда, на первых местах. И все трое воротились в Боголюбово не без добычи.

Но то было шесть лет назад. Теперь же, видать, все пошло по-новому, а как — Кучковна еще не понимала. Суздальского свата хотели схватить! А он и мужу ее и братьям — первый друг. Где ж их былая сила?

Пока Параня думала об этом, посадницы и след простыл. Сбежала с рундука, оставив за собой приятный запах мяты. В саду подхватила на руки пятилетнего внучонка Кучковны (сама была бездетная), покружила его вокруг себя, нацеловала ему докрасна щеки, ловко поставила наземь и уплыла к себе.

VII

День выстоял без дождя.

Крутые тучки, обеспокоившие давеча Кучковну, так и прокурчавились на окраинах неба, не причинив вреда; только под вечер, будто отдохнув и обдумав, что делать, сползлись все к одному боку, в одну широкую глыбу. Подступая к Москве, туча становилась все выше и темнее, пока не задернула лиловым пологом весь закат. Из-за ее края выставился упругий бок другой, еще светлой тучи. Весь в перехватах и в нежных тенях, он был похож на кусок живой человечьей плоти. Было ясно, что там-то и копится гроза. Уж несколько раз недобрым голосом бормотал еще очень далекий гром. Ласточки, сникая почти до самой земли, кроили воздух тонкими серпами неподвижных крыл. А понизу бегал ветерочек, закручивал пыль на дороге и перебирал в канавах незабудки.

Кучковна, сложив пряжу, поднялась к себе наверх и глянула в окошко на Занеглименье. Рытый бархат лесов показался ей неестественно зелен. За провалом Пресни он начинал уж синеть по-ночному, а там, где даль замыкалась трехгорбым урочищем, только узкая огневая щель отделяла ее от олова отяжелевшей тучи.

Когда боярыня взошла на вышку своих хором, в эту щель брызнуло заходившее солнце и празднично озарило Великий луг. В их, боярском, клину вершили последний стог. Красная рубаха стогомета горела на солнце подвижным жгучим пятнышком. Посадничья пойма была вся исполосована яркими тенями от множества мелких копен. Там уж кончили работать, и народ, торопясь домой, толпился у телег. А на княжом краю еще шла суета, и на свежей зелени скошенной пожни тускнели большие острова раскиданного сена.

Кучковна глянула вниз. Резные коньки ее хором приходились у нее под ногами. С вышки вся внутренность города была как на ладони. Видно было, как пастух загоняет на посадничий двор запоздалое стадо; как долгобородый воротник к Неждановой башни закладывает на ночь ворота; как попадья и четыре поповны допалывают у себя на огороде репу, а поп стоит над ними меж гряд в белом подряснике, отмахиваясь от мошкары; как старуха-проскурня снимает с веревки белье; как княжой огнищанин, задрав голову, разглядывает верхи своих палат и, показывая рукой на новую резьбу, толкует что-то столярам. Свое-то сено, небось, все убрал, ястребок, а ежели половину княжого сгноит, велика ли беда? Князь на Москве когда еще побывает?

Князю не до москворецкого сена, размышляет Кучковна. Она привыкла думать, что он не только по внешности, но и мыслями и желаниями не похож на других людей. Будто затем и рост ему дан непомерный, чтобы поверх чужих голов засматривать синими глазами в такие дела, куда не проникает простой человеческий взор.

Когда ей случалось наблюдать Андрея — всегда издали — в кругу ростовских и суздальских бояр, тех, к кому больше всего льнул ее муж Петр и на чей лад старался устроить свою и ее жизнь, Кучковна, не слыша, о чем беседа у князя с боярами, угадывала, что им вовек не столковаться.

Ей ли, боярской жене, не знать, что у бояр на уме да на совести? Только обидчивая спесь да ненасытная забота, как бы чужим добром поживиться, а свое уберечь. Дальше своего тына не видят. Да и сама, хоть слывет жалостливой, разве не такая же? Яблочко от яблоньки недалеко откатывается…

А он, Андрей… Нет, он не такой!

Она его совсем не знает. Что сказал тогда, зимним вечером, когда столкнулся с ней невзначай лицом к лицу у ворот ее владимирского дома? И еще потом, недели две спустя, здесь, в Москве, на замерзшей Яузе? Она не запомнила слов. Да и по таким мимоходным словам как узнать человека?

А то, с чем от его лица приезжал Прокопий, этого она, конечно, не забыла. Но это было так не похоже на правду и так похоже на сон! А снам можно ли верить?

Среди тех, с кем зналась Кучковна, князя никто не любил и не хвалил. Есть ли у него друзья? Едва ли. Кругом одинокий. Как она…

Великий луг опустел. В княжом клину еще кое-где суматошились, а боярская и посадничья челядь скопилась уже вся у перевоза и перекликалась с товарищами на пароме, который, накренясь, весь набитый народом, только что отвалил от берега. Предгрозовой ветерок набрасывал на светлую воду там и сям беглые полосы тонкой ряби, точно задевая речную гладь острой теркой. До Кучковны доносились вместе с запахом свежего сена звуки веселых молодых голосов.

От томного ли сенного духа, от речных ли вечерних звуков, знакомых с детства, ей вдруг стеснил грудь такой приступ тоски, что Кучкова дочь даже застонала.

Смуглые руки, перехватывая тугую, намокшую вервь, подтягивали паром к московскому берегу. У обросших зеленой плесенью боков парома похлопывала теплая вода. От нее поднимался свежий рыбный душок, какой услышишь только в ту короткую пору, когда вода цветет.

На клочковатом пуху темной тучи жестко вычерчивался город. С реки он казался необычайно высок. Плывшие домой московляне не отрывали от него усталых, очарованных глаз. Скользнув взглядом по невзрачным соломенным кровлям своих глубоко врытых в землю избенок на подгородном берегу и над Кулижками, они пристально любовались сильным очерком дозорных башен, стрельчатыми макушками княжого терема и черным мхом древних сосен.

Верхи посадничьих голубятен торчали кривовато, вразброд, как недовколоченные гвозди. Рядом с ними над резными коньками боярских палат уходила в небо легкая остроконечная вышка. В самом верхнем ее проеме был виден неподвижный женский облик. Боярские рядовичи и холопы хоть и не различали издали, с парома, отдельных черт, а всё узнали свою госпожу.

Но никому из них не приходило в голову, что она, богатая, холеная, сытая, свободная и праздная, глядя со своей прохладной вышки на них, оборванных и потных от подневольной, даровой работы на ее лугу, — что она им завидует. Завидует всем — даже тому лохматому парню, который, облокотясь на перила парома, поплевывает в воду и раздумывает, что пора бы жениться, да кто за него пойдет, когда у него за душой ничего нет! В его руке — трехрогие деревянные вилы. Этими вилами он нынче весь день подавал боярское сено на стог. Даже вилы и то не свои, а боярские.

Солнце зашло. Все разом померкло. Из-за реки ударил ветер — туче в лицо. В зашатавшихся соснах пошли такие вздохи да шумы, что лучше бы их и не слыхать. А туча вырастала все выше, захватив уж полнеба, и вся, снизу доверху, обметалась, как ссадинами, последними багровыми отсветами ненастного заката.

Ночью над Москвой долго бесновалась гроза.

Дождь хлестал по бревенчатым стенам банным веником. При каждой молнии полыхали белыми зеркалами мокрые скаты крыш на всех пяти башнях. Гром катался в ярости по небу из конца в конец: то глухо колотился обо что-то, то раздирал огромные полотнища, то рассыпался мелкими трескучими осколками.

Было уж около полуночи, когда сквозь вой ветра, сквозь ровный шум ливня, сквозь непрерывные раскаты грома Кучковна различила вдруг еще какой-то новый звук, от которого сразу упало сердце.

Кто-то настойчиво бил кулаком в ворота ее двора.

Загрузка...