Кучковой дочери Паране пришлось неожиданно для всех и для самой себя вернуться на родину, в Москву. Это случилось десять лет спустя после того, как отсекли голову ее отцу.
Старый князь Юрий, утвердившись в Киеве, почти не заглядывал с тех пор в любимое, заботившее его Залесье. Хотел удержать при себе и старшего сына, Андрея, но тот не пожелал оставаться в чужом, противном его сердцу, глохнущем городе, в затхлом кругу незнакомого, сварливого княжья, которое надменно посмеивалось над новоприезжим залесским родственником. Андрей, не сказавшись отцу, сбежал во Владимир. Говорили, будто на этот дерзкий шаг его толкнули братья Кучковичи.
Андрей Юрьевич, как и отец, был деловит и упорен, но более скор и менее опаслив. Вырвавшись уже в зрелых годах из-под Юрьевой опеки и вернувшись в Ростово-Суздальскую землю хоть и далеко еще не полноправным ее хозяином (Юрьев властный голос доносился туда и из Киева), Андрей без оглядки ринулся в самую гущу той общественной борьбы, которая издавна терзала их Залесскую волость. Еще резче, чем Долгорукий, оттолкнул он от себя ростовское боярство. Пренебрег он и новой суздальской знатью, выращенной его отцом и частично ушедшей за Юрием в Киев. Не страшась негодования боярских верхов, он избрал своей главной опорой тех простых, безродных деятелей, чьими руками был выстроен и чьими трудами процвел любимый Андреев город — Владимир из Клязьме.
Эти небогатые еще и невзрачные, но оборотистые купцы и ловкие рукодельники, щеголяя своей незнатностью, любили называть себя «мизинными», то есть самыми младшими, самыми маленькими людьми.
Им принадлежало будущее. Они это знали. Вперед, в будущее смотрел и Андрей. С ними, с мизинными людьми, связал он свою судьбу, и в этом был залог той созидательной силы, которая стала собираться исподволь в его беспокойных руках.
Но легче было бороться с чужой, враждебной волей, чем со своими понятиями и навыками, во власти которых была своя собственная воля. Родившись князем, воспитавшись насильником, Андрей был уверен, что жить — значит угнетать, угнетенный обязан кормить угнетателя: такими заповедями определялось руководившее Андреем второе, разрушительное начало, противоречившее первому, созидательному. Это противоречие свело его государственную деятельность к причудливому чередованию блистательных успехов с постыдными неудачами.
Пестро и шумно было на новом княжом дворе.
Тут всегда сновали во множестве стекловары, камнерезцы, деревщики, златокузнецы, серебреники, медники, оружейники, каменщики из далекого прикарпатского Галича и те особенно ценимые Андреем гончары, что обжигали цветные плиты для дворцовых полов. Кто здесь же и работал, кто сдавал сделанное, кто набивался на новый заказ. Работы хватало всем. Молодой город ширился, украшался и богател не по дням, а по часам.
Добудет ли где купец трубку тяжелой парчи, скаток узорчатого бархата или серебряное блюдо персидского чекана, он, прежде чем выложить такую приманку на свой торговый ларь, непременно похвастает ею князю, который хоть и расплачивался туго, однако любил скупать нужное и ненужное.
Всех этих людей — ремесленников и купцов — Андрей знал наперечет. Из них набирал он пеших бойцов — пешцев — в свое могучее городовое ополчение. А тем, кто оказывался особенно ему по душе, дарил оружие и коня. Такой милостник вступал тогда в его дружину. Ему открывался постоянный доступ в княжеские покои. Если удавалось ему и тут не оплошать, то вскоре жаловалась ему неподалеку от города и землица. А там он, не мешкая, прибирал к рукам соседей-крестьян не хуже заправского боярина.
Вперемешку с выходцами из местных низов толкались в тех же просторных хоромах и всякие пришлые разноземцы: булгары, греки, венгры, германцы, евреи, черкесы, половцы. И всех веселил забористыми прибаутками благодушный Андреев любимец и верный его спутник — краснолицый русский попик Микулица.
Андрей не терпел приезжего духовенства, засылаемого киевскими митрополитами, греками, ставленниками Византии, которая была ненавистна внуку Мономаха своими запоздалыми, оскорбительно надменными притязаниями на церковное главенство. Ему мечталось, что здесь, у себя на севере, он воздвигнет на своем, русском корню мощную церковную власть, к которой потянут и которой подчинятся прихожане всех русских храмов, не только северных.
В окружавшей Андрея разношерстной среде, столь отличной от старокиевской брезгливой знати, братья Кучковичи сумели за десять лет достигнуть выдающегося и прочного положения. Во время киевских трудных походов Юрия, где Андрей удивил всех неслыханной, отчаянной храбростью, граничившей с безумием, Кучковичи не отставали от него ни на шаг и завоевали его полное доверие. Андрей возвел их в самые высокие придворные чины: Якима — в чашники, а Ивана — в стольники,[24] вернул им старую суздальскую вотчину, отнятую когда-то у их отца Юрием, и широко наделил новыми угодьями под Владимиром. Без совета этих двух ближних бояр не решалось теперь никакое важное дело.
Милуша, раздобрев против прежнего вдвое, стала первой боярыней при княгине-булгарке, заправляла всем ее теремным хозяйством, держала в трепете ее челядь, доглядывала за ее детьми и была, как толковали, посвящена во все тайны своей скрытной и желчной госпожи.
Не обижен был и Кучков зять, Паранин муж, Петр Замятнич. Вышел и он в бояре — видимо, не без помощи Милуши. Как и она, Петр располнел, однако оставался еще статен, свеж и по-прежнему бело-румян. Князь Андрей Юрьевич приставил Петра к строительным делам, отдав под его власть всех палатных и стенных мастеров. Когда Долгорукий велел перенести на другое место город Переславль-Залесский, исполнение этой хлопотной работы поручили Петру. Под его же надзором рубили — опять по приказу старого князя — новый город Дмитров. А когда теперь Юрий распорядился из Киева укрепить таким же деревянным городом и Москву, Андрей поспешил послать туда все того же Петра Замятнича.
Во время частых и долгих отлучек мужа Параня жила во Владимире тихо, почти по-монашески. Желтолицая княгиня невзлюбила Параню с первого взгляда. В княжих покоях Кучкова сирота не показывалась. Со своего укромного приречного двора, обросшего вишнями и рябинами, она выходила редко — только вечерами, под праздник, когда водила двух дочерей ко всенощной. И в храме выбирала такое место, чтобы не видать ее было с хоров, где с нерусской суетливостью творила поклоны княгиня и откуда подпевал певчим Андрей. Его высокий, резкий, но верный голос вырывался из полнозвучного строя других голосов и, чуть дребезжа в клубах ладана, свечной гари и людского дыхания, улетал под купол, где по вогнутому парусом, закопченному образу евангелиста с тельцом извилистыми ручейками струился насевший на холодную стенку пот.
К двадцати четырем годам Паранина нежная красота достигла такого расцвета, что когда под глухое воркованье колоколов она медленно шла по улице, опустив бобровые свои ресницы, у всех встречных немел язык и сходила с губ улыбка. Ничьи, даже самые клеветливые, уста не находили повода сказать про нее дурное. Только дивились досужие соседки, зачем, невзирая на хороший достаток покладистого и нескупого мужа, одета она всегда будто по-вдовьи, в смирные, старушечьи цвета и отчего так печально и бледно ее строгое, безупречно прекрасное лицо.
— Рубят город!
Такой звонкой стукотни топоров, таких длинных, скрипучих обозов, волочивших по снегу толстые сосновые бревна, такого рабочего многолюдства и такого движения Москва еще не видывала и не слыхивала.
Во всех лесных поселках и слободках по обоим берегам Москвы-реки и Неглинной все головы шли кругом, и все разговоры неизбежно возвращались к одному:
— Рубят город!
Многоопытный Петр Замятнич принялся за дело умеючи и живо поднял на ноги всех местных жителей, способных держать в руках топор или заступ. Их привыкли уже звать московлянами. По всем избам были рассованы согнанные из разных мест плотники и землекопы.
Заика Зотик так и сгинул без вести в лесах; одноглазого дворского Андрей год назад услал зачем-то на Белое озеро. А бывший Кучков бортник Неждан был еще жив, крепок и никуда не отлучался из Москвы. Свои борти ему пришлось продать: работа на княжом дворе засосала так, что до собственных пчел руки не доходили.
Сейчас и Неждана, пользуясь зимним его досугом, заставили, как княжого закупа, взяться за топор. На полатях, где еще не так давно бормотал сам с собой его покойный отец, располагался теперь временный постоялец, правая рука Замятнича, плотницкий староста рязанец Батура.
По утрам, до рассвета, когда Неждан уже стягивал на груди надетый сверх полушубка холщевик, подпоясывался, обматывал шею шерстяной ширинкой[25] и протягивал руку за плетеным берестяным пещуром,[26] куда жена заботливо упихивала только что вынутые из печи ржаные сочни, а неторопливый подслеповатый Батура еще дохлебывал со вкусом красное топленое молоко, Неждану всегда бывало не по себе. За десять лет он привык считать себя жертвой неправедного насилия. Он знал, что и сейчас его продолжают вести к разорению, гоняя изо дня в день на чужую, тяжелую и бесприбыльную работу. Он хмурился, морщился, ворчал без причины на жену и, кряхтя, заправлял за пояс кленовое топорище.
Потом они выходили с Батурой на утренний жгучий мороз. Их нагонял сосед-гончар, муж полнолицей вятичанки. И у него за спиной тоже был топор.
Спустившись молча по обросшему елями Сивцеву вражку, они переходят по льду ручей Черторью и затем гуськом одолевают противоположный, очень крутой и скользкий берег. А там с безлесного верха открывается зрелище, которое каждый раз смущает, тревожит и даже пугает и Неждана и гончара.
На зимнем небе, обложенном окровенелыми перед восходом тучами, отчетливо синеет одетый снегом Московский холм. Он и не он. Чужой. И вся с детства знакомая окрестность стала оттого тоже чужая.
Вековой бор наполовину сведен. На полысевшем с одного бока бугре торчат местами одиночные, слишком долгие сосны с чересчур высоко задранной шапкой редкой хвои. Над ними полощется черная кисея галочьей стаи. Юрьев частокол тоже убран. Оголенные строения княжой усадьбы кажутся издали жалкими, беспорядочно жмутся друг к дружке, будто продрогнув на ночном ветру. Рядом с ними желтеет сруб еще не обвершенной церковки.
Древнее урочище, неряшливо загроможденное высокими стопами свежих бревен и полузанесенными снегом кучами диких камней-валунов, утратило, на Нежданов взгляд, всякое величие.
Мороз щиплет ухо. Неждан трет его жесткой рукавицей. Ему чудится, что у него отняли родину. Он растерян.
Но вот занялся пасмурный, тихий декабрьский денек, похожий скорее на ранний вечер. Белая муть задернула лесную даль, глушит звуки и мягчит душу.
Затюкали топоры. Заговорили человечьи голоса. Галочий пружинистый крик вонзается в низкое небо.
Неждан вырубает в промороженном, звонком бревне полукруглую выемку, или, на плотницком наречии, чашку. Через нее будет пропущен насквозь конец другого, поперечного бревна. Кленовое топорище, навощенное ладонью до блеска, Неждану по руке. Топор насажен крепко-накрепко и отточен так, что, наскочив на сук, режет его, как масло. Работа спорится. Неждан ничего не видит, кроме топора, бревна, отлетающих щепок да клетчатых отпечатков своих лаптей на снегу. Мороз не щиплет больше уха. Липкие от свежей смолы руки приятно разогрелись. Воздух по-зимнему душист и вкусен, как только что принесенное с погреба молоко.
Со всех сторон доносятся знакомые будничные говорки:
— Горбыль стеши, а сысподу смотри не подтесывай.
— Конец-то напрочь, что ли, отрезать?
— Пошто напрочь? Ты угол уступом вынимай: в закрой пойдет…
Чашка вырублена. Неждан отмеряет веревочкой, где рубить другую.
— А венцы все ли перемечены? — спрашивает кто-то кого-то за его спиной.
— Как не перемечены? Гляди: вот тебе первак, вот другак, вот третьяк, вот четвертак…
Неждан, не озираясь, узнает по голосам обоих.
Слышно, как подымают артелью что-то грузное.
— Ой, все враз! — запевает высокий молодой голос.
— Ой, дружно! — подхватывают недружные хрипуны.
— Ой, само пошло! — выносит молодой.
Пение оборвалось. Раздается гулкий удар бревна о бревно.
Из-под Нежданова топора опять полетели щепки. А в воздухе порхают редкие, безобидные снежинки.
Где-то поодаль Петр Замятнич с толком, не горячась, ругает обозников. Он туговат на ухо и потому перемежает речь частыми вопросами:
— Мне сухорослый сосняк надобен, понял? Чтоб в нем двадевяноста слоев было, понял? А вы, лодыри кособородые, взаместо красного леса наволокли с болота рыхлявого пресняка! Куда его девать, а?
— Найдем куда девать, — успокоительно бормочет Батура. — Чай, весь уйдет на дрань.
Все эти слова понятны и привычны Неждану. Он слышит их всякий день. Они будят в нем попеременно то сочувствие, то несочувствие и воссоздают в воображении хорошо известные образы. Он ясно представляет себе, как поигрывает кнутовищем рука упрямого обозного десятника, его кума, как ухает продавленный хрупкий наст в замоскворецком борке, где валят строевую сосну, как Замятнич ведет ногтем по обледенелому торцу, пересчитывая круговые слои дряблой болотной сосны.
От утренней хмури не осталось и следа. Неждан не сознается себе, что у него хорошо на душе. Ему почти весело от мысли, что заодно со всеми он, ни от кого не отставая, участвует в большом и нужном деле: молодые у него учатся, старики с ним советуются, а начальники ставят в пример. Но суть не в похвалах, а в том, что дело и впрямь нужное и большое.
Времена стали так беспокойны, что в необходимости крепкого города убедились все. Будет, по крайней мере, куда укрыть жен и детей, если набегут — неровен час! — новгородцы, смоляне, рязанцы или черниговцы. Князья до того перегрызлись, что всего можно ждать. Только самые заматерелые старухи шамкают беззубыми ртами, что живали-де при дедах-прадедах без оплота и дальше, мол, прожили бы эдак же. Но их никто не слушает.
— Ты чего отстал от обоза? — кричит кому-то Петр Замятнич.
— Пональнуло снегу под полозья, — отвечает сиплый голос княжого холопа Истомы.
— Пональнуло! — передразнивает Петр. — А у других отчего не пональнуло?
Истома вместо ответа закатывается таким долгим сухим кашлем, что Неждан вскидывает на него глаза. Изменился Истома за десять лет. Плечи свело, грудь ввалилась, спину выпятило коробом: не узнать человека.
Город будет невелик: от боровицкой изголови пройди шагов двести пятьдесят — и упрешься в стену. А работы много. Обносят двор не тыном и не частоколом, а тарасами. Это те же избяные, венчатые срубы, только без окон, без дверей и соткнутые в шип один с другим. Их сруби в угол, да для крепости набей доверху землей и камнями, да снаружи обмажь от пожара глиной, да от дождя покрой дранью, да поставь по трем углам города три подзорные башни, да еще между ними две проездные башни, да с напольной стороны выкопай перед тарасами ров, да насыпь вал, да одень крутость вала дерном, — словом сказать, хватит дела до самого лета, соображает хозяйственный Неждан.
— Эй, володимирцы! Что рассолодели? — акает озорной московский голос. — На солнышко-то, знать, веселей смотреть, чем на работу?
С владимирскими плотниками у московлян все время идут то шутливые, то сердитые перекоры. Владимирцы ведут стену вдоль Неглинной. Суздальцам и другим пришельцам доверили южный, москворецкий бок. А третью, самую опасную сторону крепостного треугольника взялись обработать сами московляне.
Они — лесные люди. Топором каждый из них владеет сызмала, как своими пятью пальцами. Им обидно, что залешане смотрят на них свысока и хвалятся более тонким будто бы плотницким искусством. Все три артели из кожи вон лезут, чтобы опередить одна другую по всем статьям. А Петр Замятнич коварно разжигает их выгодную для дела вражду. Так научил его действовать князь Юрий, который чуть не каждую неделю шлет из Киева гонцов, справляясь, как подвигается работа.
— Полно браниться, не пора ли подраться? — добродушно окают владимирцы в ответ на задирчивый оклик московлянина.
Неждан окидывает владимирцев беглым взором. Они и не думают солодеть. Их румяные лица с ледяными сосульками на усах воодушевлены и сосредоточенны. От угла, что глядит на Волоколамскую дорогу, они вывели стену уж шагов на сорок. А московляне от того же угла не прошли в свой конец и двадцати шагов. И тарасы у владимирцев, что и говорить, сбиты на совесть, будто для жилья.
"Удальцы! — размышляет Неждан. — Не для себя робят, а успевают не хуже нашего. Честь свою берегут, это так. Только ради одной чести не стали бы так усердствовать. Видно, наша забота им не чужая, и дело у нас с ними — одно…"
Эта мысль бодрит Нежданово сердце еще более, но додумывать ее до конца недосуг. У него нынче великий день.
Сговорив гончара и еще двух соседей, он подрядился с ними вчетвером исполнить работу, пугавшую других особенной сложностью: срубить проездную трехъярусную башню. Сегодня в обед они окончили заготовку всех двенадцати венцов, составляющих первую, нижнюю связь. Остается ее собрать.
Сколько себя ни проверяй, как ни мерь, а при сборке всегда могут вылезти наружу всякие промахи и изъяны. Любопытных же глаз будет довольно, и у всякого окажется в запасе колкое словцо.
Когда принялись собирать первый венец, натаскивая бревно на бревно и прилаживая их к вбитым в землю столбам, или, по-плотницки, стульям, появился еще один неожиданный помощник — кудрявый кузнец-любечанин. Не мог высидеть старик дома, не вытерпел, приковылял по своей доброй воле с топором и сразу же закипятился так, будто за всю постройку отвечает он один.
Пособлял опытной рукой и сам Батура, деловито помаргивая слезящимися на морозе крохотными глазенками.
Мешал и раздражал только Петр Замятнич. Его сдвинутая набекрень бобровая шапка высовывалась то тут, то там, а из слишком сочных и слишком красных губ так и сыпались назойливые вопросы:
— А не узок ли воротный проем?
— А под переводину что подставишь?
— А стулья обдеготил?
На дороге показался верховой. По мышастому мерину Замятнич сразу узнал с удивлением в укутанном всаднике княгинина ключника из Владимира. Шагая через бревна, он торопливо пошел его встречать.
Неждан вздохнул с облегчением, а гончар, провожая злыми глазами широкую в лопатках Петрову спину, проворчал ему вслед:
— Нашелся учитель! Думает, для его прохладства стараемся!
— Вот и главно-то! Мы тут день-деньской маемся, руки знобим, — подхватил кузнец, — а он…
И пошел, и пошел…
— Чей верх, того и воля, — остановил Неждан. — Несподручно теляти волка лягати.
Когда благополучно наложили двенадцатый, самый верхний, так называемый черепной, венец и, повтыкав топоры в бревна, отошли на несколько шагов, чтобы охватить общим взглядом весь собранный сруб, только тогда заметил Неждан, что декабрьская мгла наливается синевой уже по-ночному, что владимирцы и суздальцы разошлись почти все, что и плечи его, и поясница, и ноги, и каждый палец пронизаны смертельной, режущей усталостью и что он забыл съесть взятые из дому ржаные сочни.
Он протянул руку к обметанному снежным пухом берестяному пещуру, который вместе с отвесом лежал на стопке брусьев, и вдруг наткнулся глазами на горящий голодом взгляд Истомы. Он незаметно поманил его к себе и вытряхнул в подставленную холопом дырявую шапку весь окаменелый от мороза ком слипшихся лепешек.
Спускаясь с гончаром и Батурой под гору, к реке, Неждан оглянулся еще раз на свое дело. В вышине, врезаясь рубленными по-русски, ершистыми углами в глухую зимнюю ночь, белела коренастая основа первой боевой башни нового города Москвы.
На грубоватом лице Неждана не разгладилась сеть морщин. Близко поставленные, медвежьи глаза ушли еще глубже под брови, которые насупились еще более сурово, чем утром. Но теперь это было уж прямое притворство: он был горд своим новым детищем. Он был счастлив.
Они обходили по льду черную дымящуюся полынью в устье Неглинной, когда сзади, с горы, кто-то окликнул Батуру.
Его звали наверх, в княжие покои.
Батура воротился домой через час.
Неждан уже отужинал и, размякнув от сытости и от тепла, молчаливый, дремотно покачивался на лавке в красном углу. Ему мечталось только о том, как бы разуться, влезть на печь да завалиться спать. Но не хватало духу ворохнуться с места. Не разгулял его и рассказ Батуры о беседе с Петром Замятничем.
Зато так и впилась в рассказчика любопытная Нежданова жена. Однако, как ни налегала на малосообщительного постояльца, выведала только очень немногое. Нынче в ночь Замятнич уезжает зачем-то во Владимир вместе с княгининым ключником. Обещает вернуться через неделю. Велел челяди протопить к этому дню все верхнее жилье княжих хором, вымыть там полы и обмахнуть потолки и стены. На время своей отлучки все дела взвалил на Батуру, но второпях ничего толком не объяснил. Не дал даже обычного наряда на завтрашний день. Не понять, зачем и звал.
— А ключник чего?
— Ничего: сидит да молчит.
— А Замятнич каков?
— Чернее ночи.
— Ну-у?
— Вот те и ну.
Петр Замятнич опоздал против обещанного только на день: вернулся на восьмые сутки и привез с собой все семейство — жену и двух дочерей. Для них и топилось верхнее жилье.
На следующее утро опять замелькала здесь и там боярская бобровая шапка. Все вошло, по-видимому, в прежнюю колею.
Ново было только одно: то среди владимирцев, то промеж суздальцев, то около московлян стали шнырять две справно одетые девочки. Одной было лет восемь, другой — не больше пяти. У обеих были шершавые щеки с ярким, яблочным румянцем и пухлые, слишком красные губы. А на переносье просвечивала тонкая голубая жилочка.
Он скоблили щепкой налипший на бревна снег, прятались друг от дружки за кучками камней, настойчиво угощали лошадей еловыми стружками и все время о чем-то говорили между собой деловитыми, писклявыми голосами. Поведение плотников и обозников убеждало их в том, что все творившееся тут делается только для их забавы. Когда не было поблизости бобровой шапки, кто-то сейчас же налаживал им качалку из доски, кто-то другой дарил целый набор свежих чурбачков, еще кто-то подсаживал на порожние дровни. Работа от этого ничуть не страдала, а шла, напротив, еще спорее.
Миновало уже четверо суток со времени появления девочек с яблочными щеками, а матери их не видал еще никто, даже вхожий в княжеские хоромы Батура.
Из всего, что оставила она здесь когда-то, покидая родное гнездо, уцелела, кажется, одна только береза — та, что стояла перед окном ее девичьей светелки и по весне так празднично убиралась, бывало, длинными сережками.
А самой светелки давно уже не было: на месте обветшалого отцовского дома выстроили года три назад высокий княжой терем. В его необжитых покоях было пустынно, и Параню пугал ночами гулкий треск полов, рассыхавшихся от жаркой топки.
Да и береза была уже не та. При постройке новых хором у нее пообломали с одного боку ветки, и ниже прежнего свесились ее тонкие плакучие косицы. Брат Иван, когда был еще в отроческих летах, вырубил на белой ее коре большой восьмиконечный крест. Покойный отец, увидев в этом дурную примету, отходил сына кипарисовым посохом. Теперь этот крест заплыл, утратил ясность очертаний, выпятился наружу и почернел.
Через неделю после приезда, когда на княжом дворе по случаю воскресного дня не было никого, кроме сторожей, Параня вышла наконец в первый раз из дому вместе с дочерьми. Отпросилась у мужа проведать бывшую свою мамушку, слепую старуху, доживавшую век в слободке на Яузе, под Гостиной горой.
Петр Замятнич предлагал запрячь санки, но Параня, сославшись на то, что отерпла в домашнем затворе, добилась позволения идти пешком, благо утро выдалось хоть и морозное, но безветренное и ясное. Муж не стал перечить, объяснив себе прихоть жены законным желанием подольше покрасоваться перед старыми подружками.
На такую догадку его навела необычайная старательность, с какой наряжалась Параня, отправляясь в недальний поход. Она надела свою лучшую беличью шубку, крытую лиловым бархатом, с частыми литыми пуговками и с плетенными из золотой бити петлями в пятьдесят шесть гнезд. А поверх белой парчовой шапочки, отороченной белкой же, набросила на голову и на плечи дорогой плат тяжелого серебристого шелка с травчатыми разводами. Это был подарок матери, которая умерла прошлым летом в одном из ростовских монастырей, приняв перед концом схиму.
Пока шли по засоренному щепой, заваленному лесом двору, дочери в два голоса наперебой объясняли Паране все. Свели даже к владимирским тарасам, на то место, где дяденька Батура потчевал их вечор медовой коврижкой; рассказали, как сердитый маленький дедка с курчавой бородой зашиб себе ногу, помогая дяденьке Неждану поднимать матицу на сруб проездной башни; уговаривали пойти той разъезженной дорогой со сверкавшими на солнце раскатами, по которой дяденька Истома возил их на дровнях, и огорчились, что Параня повела их не туда, а косогором, в сторону Кулижек.
Однако новый мир, куда вступили они теперь, был так чист, ярок, торжественно тих и так нов, что они сразу же забыли обиду и закидали мать вопросами:
— А это чей след? Заячий? А это тоже заячий? А зачем зайчики сюда бегают?.. А это не заячий? Лисий? А разве у лисички только одна лапка?
Параня отвечала рассеянно.
На Кулижках луговой кочкарник, мягко устланный глубоким снегом, был похож на кладбище. Слева гора замыкалась стеной заиндевелого леса. Весь белый, он закрывал поле, где в тот памятный осенний вечер — десять лет назад — так зловеще мигали полковые огни.
С Васильевского луга зимняя Владимирская дорога, по которой они шли, спускалась на лед Москвы-реки.
— А зачем вдоль дороги елочки натыканы? Чтоб не сбиться? А когда собьешься, тогда что? Тогда волк съест?
Параня не отвечала. При слове «елочки» все ее лицо залилось необычно ярким румянцем. Ей вспомнился невзначай подслушанный вчера разговор ее мужа с десятником Батурой. "Еловых вешек понавтычь на реке, вдоль зимника, — наказывал Петр: — рекой поедет". Она сразу поняла, о к о м шла речь, к т о поедет рекой.
На реке все было еще торжественнее и ярче. Оголенный местами сахарный наст горел стеклянным блеском, а в чешуйчатых наплывах тонкого снега вспыхивали разноцветные искры.
Параня искала глазами, но не могла найти то место у Яузского пристанища, куда мать водила ее в детстве к синегубому булгарину, в ивовый шалаш, — покупать золоченые бусы.
Здесь вырос теперь целый новый, чужой поселок. Из всех изб поднимались в бледно-розовое небо одинаково искривленные столбы белого, репчатого дыма. Незнакомый водовоз на обледенелой бочке с подсунутым под обледенелые веревки обледенелым черпаком ехал к огороженной елками речной проруби. У одного из домов стояли две тоже незнакомые женщины в давно не виданных Параней вятических шерстяных шапочках с медными подвесками перед ушами.
Дальше дорога сворачивала влево и шла по застывшему руслу Яузы, которую сейчас, зимой, можно было принять за узкую лесную просеку. С обоих берегов протягивались черные еловые руки в белых прорванных перчатках. Убитый копытами снег, перемешанный с замерзшим конским навозом, певуче поскрипывал под валенками.
Девочки в лесу развеселились и резво побежали вперед. Младшая споткнулась, упала на живот и расплакалась. Когда мать подняла ее, успокоила и, отряхнув с ее шубейки снег, двинулась дальше, вдали на дороге показались быстро приближавшиеся сани.
Шестерик крупных вороных коней, запряженных гусем, мчал тяжело качавшиеся на ходу сани с высокой спинкой и широкими плавниками отводов. Возницы не было. Лошадьми правили вершники, сидевшие на двух передовых конях. Снежные комья взлетали из-под копыт; смерч белой пыли взвивался за санями, где мелькала черная косматая шапка сопровождавшего их вскачь верхового. Позади, далеко отстав от саней, поспевали, тоже вскачь, еще другие всадники.
Таким порядком — все это знали — разъезжал по Суздальской земле только один человек — князь Андрей Юрьевич: знатные люди, даже духовные, путешествовали обыкновенно верхом.
Параня, взяв меньшую дочь на руки, сошла с дороги и едва успела обтоптать место для старшей и для себя, как раздался пронзительный выкрик странного, павлиньего голоса, и сани, поравнявшись с ней, внезапно остановились. От храпевших лошадей валил пар.
Из вороха пушистых мехов, запорошенных снегом, высунулось дерзко вскинутое назад и вбок скуластое лицо. Разгоревшись на холоду, оно поражало воинственным мужеством.
Перстатая оленья рукавица махнула верховому в черной шапке, чтобы попятился подальше от саней. На Параню смотрели глаза, такие сияюще синие на утреннем морозе, что зрачков было не видать.
Он что-то говорил, о чем-то спрашивал. Она слышала и не слышала, понимала и не понимала, удивляясь более всего тому, что его резкий голос способен понизиться до такого жаркого полушепота, что он умеет смеяться таким ясным смехом, похожим на песню.
Она стояла потупившись, крепко прижимая дочь к груди, и молчала. Сколько это длилось? Разве скажешь?
Только раз взмахнула она седыми от инея ресницами, вскинула на него, не размыкая губ, огромные очи и тотчас же опустила их опять. Капельки оттаявшего снега мерцали в светлой его бороде.
Теперь и он примолк.
Ей вдруг замерещились сочные губы Петра Замятнича, побелевшие, перекошенные от страха. Таким видела она своего мужа лишь однажды, давно, задолго до свадьбы, — за миг до того, как встретилась впервые со взором вот этих синих глаз без зрачков.
За все прошедшие с тех пор годы довелось только один раз заглянуть в эти глаза снова. Это было совсем недавно, за несколько дней до того, как муж неожиданно увез ее в Москву. Как-то вечером, выйдя за ворота своего владимирского дома, она вдруг оказалась лицом к лицу с князем. Он торопливо шел куда-то мимо их двора, сопровождаемый братом ее Якимом…
И вот сейчас она смотрела на обвислый угол медвежьей полости и, по старой, еще девичьей, суеверной привычке, считала про себя, ожидая, когда он заговорит снова: на чет или на нечет?
Но он не заговорил. Раздался опять павлиний выкрик. Угол полости подскочил на снегу. Сани дернулись и помчались дальше своей дорогой.
Мимо Парани мелькнула косматая кавказская шапка княжого ключника Анбала, его черные усы и сиреневый подбородок. Других всадников она не успела разглядеть.
На белой дороге, где лоснились свежие следы полозьев, будто проглаженные каленым утюгом, стало опять по-лесному тихо и по-зимнему глухо.
За те трое суток, что князь Андрей Юрьевич прожил в Москве, Петр Замятнич не отходил от него ни на шаг с утра и до позднего вечера.
А Параня опять затворилась у себя наверху. Муж, попросив за нее прощенья у князя, объяснил, что она-де простыла, ходивши пешком на Гостину гору, и теперь хворает.
Не вышла она из дому даже и на третий день, когда архиерей, прибывший накануне из Владимира, освящал вместе с попом Микулицей и другим наехавшим духовенством только что достроенную первую московскую церковку Рождества Ивана Предтечи.
После обедни, отслуженной в новом храме, Неждан со своими подручными на глазах у князя и всех приезжих настилал накат на нижней башенной связи и так угодил Андрею степенной распорядительностью, что получил тут же из его рук серебряную гривну.
Неждан растрогался. Упав перед Андреем на колени, он рассказал по чистой совести, какая неправда тяготеет над ним вот уж десятый год, и обратился к князю с челобитьем, чтоб не числили его понапрасну княжим закупом.
Он говорил толково, веско и уважительно, но с каждым его словом Андреев синий взгляд бледнел все более. И когда Неждан, окончив недолгую речь, поклонился князю в ноги, тот только вздернул еще выше маленькую голову и ответил с холодным спокойствием, что бывший московский дворский творил не свою, а княж-Юрьеву волю, а раз князь-батюшка так рассудил, то для сына его решенье свято.
В ночь перед отъездом во Владимир на Андрея напала, как видно, бессонница. Петр Замятнич, который и сам все это время спал, против обыкновения, будким сном, слышал из своей супружеской опочивальни, как князь у себя на половине ходит из покоя в покой. Потом заскрипели под Андреевыми ногами ступени лестницы, каждая по-своему, и тупо хлопнула обитая кошмой наружная дверь.
Петр понял, что Андрей вышел на волю.
А на воле было пустынно и неприютно.
С Занеглименья дул всю ночь острый северяк, гнал поземицу, заметал крыльцо, мрачно шумел в вышине, в черных вершинах сосен, и безутешно свистел, прорываясь сквозь еловое жердье, составленное шатром посередь двора.
Андрей, распахнув соболью шубу, выставлял на ветер жесткую грудь, разморенную томным жаром бессонницы. Но скоро озяб и зашел за угол Неждановой башни, куда не хватала метель.
Он не видел ничего, кроме белой сумятицы. Снежная пыль неслась вкривь и вкось: влево, вправо, вверх.
В какой полунощной глуши родился вихорь? Где небо? Где земля? И каковы же те просторы, где способна вскрутиться эдакая заверть!
Ни с чем другим не сравнимая, клокочущая тревога разбирала Андрея всякий раз, как доносилось до него сквозь леса дыхание дальних русских просторов. Они поразили его своей огромностью, когда он впервые обмерил их глазом на пути из Суздаля в Киев.
Идучи тогда с отцом в южный поход, он дивился, как младенец, что в городах и селах, какие попадались по дороге, все так несхоже с тем, к чему привык с детства: и речь как будто иная, и заботы у людей не те, и солома на крышах не по-залесски уложена, и повадка у народа другая. Не успеешь присмотреться к одному, как через трое-четверо суток опять увидишь новое: что город — то норов, что деревня — то поверье, что изба — то обычай!
Однако, по мере того как все дальше отъезжал от дома любопытный залешанин, все чаще открывалось ему под внешним несходством затаенное сходство, под чужим — свое. Стоило повнимательней вслушаться в невнятный будто бы говор — и становилось ясно каждое слово. Стоило ночь переночевать в незнакомом селе — и наутро уходил в путь, провожаемый родственными улыбками.
Пока добрались до Киева, Андрей успел утвердиться в мысли, что наперекор княжью и боярству, разодравшему Русскую землю на мелкие лоскутья, народ не забыл родства.
Но сумеет ли этот народ слепиться в одну громаду, стерев дробящие его различия? Управится ли с безурядицей, терзающей его, как терзает стиснутую стужей землю снежная непогодь? К чему прильнет? В чем найдет опору, чтобы отбиться от алчных, подступающих со всех сторон врагов-чужеродцев?
Андрей провел онемелой от холода рукой по мерзлым горбам бревенчатых венцов.
Первый сруб первой башни еще никем не знаемого города на лесном вятическом холме! Велик ли сруб? Хитро ли связан в углах? Метели, конечно, не уймет, но и не рассыплется под ее натиском, хоть с лица весь и побелел. За ним же хоть и в малом людстве, а оборонишься, как за щитом.
Великой силе противоставь хоть малую.
Среди всеобщего безурядья не отчаивайся, а уряди хоть то, что окрест тебя.
Собери около себя хоть немногих, но крепких и верных.
Не растекайся вширь: сожмись в кулак.
А наперед взнуздай самого себя!
Сквозь непроконопаченные щели слышались человеческие голоса: это беседовали ночные сторожа, кроясь от вьюги внутри башенного сруба.
Один голос, молодой и несмелый, говорил так тихо, что за гулом снежной бури Андрей не разбирал слов.
— Невеста — что лошадь, товар темный, — внятно отвечал ему другой, старческий, наставительный голос.
— Есть о чем тужить! — лениво протянул третий, равнодушный. — Не будет Маланьи — будет другая…
Опять что-то забормотал молодой и несмелый.
— А ты наперед спросись сам у себя, у своей совести, — продолжал назидать старик.
— Чего спрашиваться? — все так же лениво выговорил равнодушный. — Был бы хлеб да муж, а к лесу любая жена приобыкнет.
— Пошто мутишь парня? — рассердился старик. — Тебе чужая болячка — почесушка, а ему свое горе — велик желвак. Жена — не рукавица, с руки не скинешь.
Былые струйки метели, за которыми мелькал в ночи будто чей-то неясный темный облик, захлестывали угол башни и обвели Андреевы ноги быстро нараставшим кривым снежным гребнем, похожим на хвост кометы. Холод врывался под шубу и расползался по телу. Князь, передернувшись от озноба, шагнул к дому. Сотни морозных игл мгновенно впились ему в лицо.
Он снова вздрогнул, теперь уж по-иному — от неожиданности, — когда сквозь сощуренные, слипшиеся ресницы увидел косматую шапку и черные усы своего ключника Анбала.
— Чего шатаешься по ночам?
— Тебя стерегу, господине…
Отъезжая наутро во Владимир, Андрей строго-настрого наказал Петру Замятничу, чтобы к весеннему Юрьеву дню город был готов: князь-батюшка обещает прибыть к этому дню из Киева. Свои именины князь Юрий Владимирович желает справить нынче в полюбившейся ему Москве. А заодно хочет проверить своим хозяйским глазом, так ли ее отвердили, как он велел.