Боголюбовский обоз двинулся из Москвы после обеда, когда солнце стояло над Боровицкой башней.
Пономарь взошел на звонницу, чтобы удобнее наблюдать, как повезут пойманных. Туда же взобрались и дьякон с толстой дьяконицей. Поп с попадьей смотрели со своего крыльца. Из-за плетня, на котором кривились туда и сюда опрокинутые горшки, выглядывала остроносая проскурня. Даже огнищаниха, которая со всеми в городе была в ссоре и никогда не выходила со двора, и та высунула обиженное лицо из окна своего терема. На пороге приворотной избушки стояла старуха-воротница и концом холщовой косынки утирала заплаканные глаза.
Поезд растянулся так, что верховой на буланом коньке, ехавший в голове обоза, давно миновал посад, а задние подводы только еще трогались.
Когда повозка Ивана Кучковича, к которой он был прикован наглухо, втянулась в темный воротный пролет Неждановой башни, правивший лошадьми курчавый ученик меньшака — он сидел не на облучке, а, по обычаю того времени, верхом на одном из упряжных коней — сразу заметил полосатую телогрею младшей поповны: девушка жалась к ободранной рогами тележных осей, перемазанной дегтем верее[38] городских ворот.
— Куда вторкалась? — прикрикнул на нее верховой со шрамом на лице (он ни на шаг не отставал от стольниковой повозки). — Уйди с дороги!
Поповна проворно выскочила из-под ворот на мост, но до того застыдилась, что так и не посмела заглянуть в красивые прищуренные глаза.
— Левей бери, разиня! — сказал курчавому парню все еще связанный Иванов конюх, сидевший рядом с хозяином. — В перила въедешь!
Площадь между рвом и посадом была полна народу. Над толпой любопытных высоко выдавалась чумазая голова кузнеца-исполина. Когда в воротах показалась повозка Кучковича, великан легко поразгреб ручищами тех, кто стоял перед ним, и, выйдя в первый ряд, окинул последним, заботливым взглядом железные кованые стаканы, надежно заклепанные на руках и на ногах стольника, и толстую цепь, которая, въедаясь в зеленый бархат одежды, стягивала крест-накрест Иванову широкую спину.
За повозкой Кучковича шла подвода ростовского купца. Он тоже был окован.
— Упырь! Прямой упырь![39] — заговорили в толпе. — Отколь взялся такой?..
Купца никто не знал.
Прокопий второпях забыл распорядиться, чтобы пойманного ростовца накормили обедом: купец жевал беззубыми челюстями захваченный еще из дому очерствелый хлеб. Железа мешали подносить краюху ко рту. Маленькая голова уходила время от времени в узкие плечи, чтоб сунуться за хлебом к рукам.
Сдержанный говор толпы перешел в громкий гул, когда из ворот выехала на мост следующая подвода. В ней везли посадника.
Он скалил желтый зуб и все время вертел своими маленькими, будто детскими ручонками: то пощипывал редкую седую бороду, то тер глаз, то оправлял отвороченные вверх поля остроконечного, расшитого бисером колпака, стараясь, видно, показать, что он не в оковах.
— Провожать, что ли, поехал? — говорили в толпе.
— Какое провожать! Или не видишь, кто по бокам от него сидит? Один с топором, другой с рогатиной.
— Не он провожает — его провожают.
— Туда и дорога!..
На дне последней телеги лежал с закрытыми глазами хитрокознец.
Он был укутан в отцову заплатанную сермягу. На голове была отцова же теплая шапка, а под головой — седло. За телегой, уныло кивая ушами, нехотя переставлял ноги холеный гнедой жеребец, привязанный к задней нахлестке.
В самом хвосте обоза ехали верхами три дружинника, а впереди них — Прокопий. Его спокойный каурый мерин досадливо мотал большой головой, когда о его плечо терлась озорная рыжая кобылка огнищанина. Ястребок сам набился провожать боголюбовских гостей.
Старик-воротник, прихлопнув кое-как тяжелые полотна городских ворот, у которых все еще стояла на мосту поповна, догнал обоз и, поравнявшись с последней телегой, пошел с ней рядом, держась рукой за грядку.
Обод заднего колеса то и дело шаркал по его поджарой икре, приступы кашля не раз вынуждали отстать от телеги, но он снова ее догонял, опять хватался за грядку и, поглядывая на меньшака, на несмытые следы запекшейся крови в уголках его синих губ, без умолку наставлял сына, как присматривать за подручными и учениками, как поменьше знаться с боярскими, купеческими и посадскими кузнецами, от которых добра не жди, как и чем помогать многодетной сестре, как лечить больную грудь, как приохочивать к работе детей, как ковать гнедого жеребца, как просить у князя дубового лесу для постройки новых хором…
Обоз, поднявшись из ложбины на Кучково поле, прибавил ходу, и старику стало невмочь поспевать за ним. Взглянув еще раз на меньшака, сунув ему в ноги, под стоявший там шлем, берестяной туесок с водой из-под точильного камня, воротник отошел наконец от телеги, остановился на краю широко разъезженной, уже просохшей Владимирской дороги и, прижав обеими руками бороду к груди, простоял до тех пор, пока замыкавшие поезд верховые не скрылись в дальнем осиннике.
Ему не захотелось идти домой.
Он оглянулся на солнце — оно стояло еще высоко — и зашагал вправо под гору, по обросшей ромашками полевой меже, в сторону Ольховца, к дочери.
Ржаные, еще не налившиеся колосья щекотали ему руки. Над ним неутомимо пел жаворонок, точно торопясь поделиться какой-то большой, неожиданной радостью, и, не умолкая ни на мгновение, уходил все выше в небесную синь, будто для того, чтобы как можно дальше, во все концы, разнесся его веселый рассказ.
Утром, отхаживая больного сына, воротник не удосужился повидаться со старостой дочкиной деревеньки, который приходил зачем-то в город, к Прокопию. И теперь старика разбирало любопытство: о чем у них была речь?
Посидев у дочери часа полтора, вызнав у нее все, что хотел, подробно осмотрев ее двор, огород, их деревенскую водяную меленку на Ольховце, мельничный запрудок, рыбные заколы на ручье повыше запрудка, вытащенные рыбаками на берег лозовые морды, обвешанные тиной, надавав пропасть дельных советов и дочке, и зятю, и мельнику, и рыбакам, воротник лесной тропкой спустился к Яузе и берегом направился домой.
Не доходя Васильевского луга, он нагнал бортника Неждана, который, опираясь на черемуховый посошок, плелся потихоньку к себе в Сивцев вражек, возвращаясь из боярского липняка.
Воротник был моложе Неждана всего лет на семь. Они были старые знакомцы. "На одном солнышке онучи сушили", — говорил Неждан. На Москве все знали друг друга.
Когда восемнадцать лет назад рубили город, воротник, в то время еще полный сил кузнец, тоже работал топором по соседству с Нежданом и немало досаждал ему советами.
Встретившись сейчас на береговой дороге, они поговорили сперва о последних городских происшествиях. Воротник, как самовидец, больше рассказывал, а Неждан больше слушал.
За что схватили Кучковича, кто были его спутники, почему увезли и посадника, этого не знал, конечно, ни тот, ни другой, а вздорным бабьим слухам, которых успело уже накопиться много, старики не верили. Обоим было хорошо известно, что вражда бояр с князем давняя, но воротника удивляло, что в эту вражду вовлеклись такие исконные княжие любимцы, как Кучковичи.
— Чего дивиться-то! — сказал Неждан. — Любимцы! Любит и волк овцу.
И, пройдя несколько шагов молча, прибавил:
— А когда волк волка дерет, не наше овечье дело их разнимать.
Неждан шел домой раздраженный: его внук, вместо того чтобы лазить за деда по бортяным липам, улепетнул в лес ловить щеглов.
Воротнику не хотелось спорить, но у него голова была, по обыкновению, полна мыслей о детях, и, следуя ходу этих мыслей, он сказал:
— Князь одно, бояре другое (он думал о судьбе своего меньшака). За княжим хребтом всё полегче, чем за боярским.
— И за княжим хребтом не рай, — отозвался Неждан. — Побывал бы ты, как я, в княжих закупах, не то бы запел.
— Без князя-то как проживешь! — сказал воротник, вспоминая гнедого жеребца и желтую ящерку. А от бояр одна обида.
Его большак-исполин, возвращаясь с боярского двора, заходил нынче в обед к отцу и рассказывал, что огнищанин велел оковать три его сундука точь-в-точь так, как окован княгинин сундук, который стоит в пустом княжом тереме. А на том сундуке оковка такая, что даровой работы хватит до Ильина дня!
И дочку старик застал сегодня в слезах: годовалую телку, на которую столько было надежд, надо вести на посадничий двор.
Да и самому легко ли на старости лет? Не случись с посадником беды, погуляла бы сегодня посадничья плеть по его спине за то, что проспал Москву…
— От бояр одна обида! — повторил он убежденно.
— Князь — подалее, бояре — поближе, их рука чаще и бьет. Только и разницы, — ответил Неждан.
Оба надолго замолчали, погрузившись каждый в свои думы.
Обошли гуськом давно знакомую обоим длинную, никогда не просыхавшую лужу. По ее густой воде бойко шныряли пауки-плавуны. А около воды, над черным месивом грязи, сплошь истыканной коровьими и овечьими копытами, летали нарядные голубые стрекозы.
Недалеко от лужи, на кулижках, паслось городское стадо. Пахнуло свежим навозом и парным молоком. Воротник, сразу углядев свою коровенку, хотел было крикнуть пастуху, чтобы перегнал скот с кочек на гладкую пожню, но в это время ковылявший впереди Неждан остановился, дождался его и, зашагав рядом, сказал:
— Без князя — верно говоришь — седня не прожить. Дай боярам волю — они всю землю искрошат, оголят, высосут и напоследок меж собой перегрызуться. А там понакатят незваные гости — булгары ли, половцы ли — и остатнее наше добро спалят… Однако ведь и то верно, что и князю-то без нашей сиротинской братии тоже не прожить! На одних бояр не обопрешься, а без опоры как устоишь? Затем-то он поверх боярских шапок на нас и поглядывает. Да иной раз еще и ручкой к себе поманит! А мы, дураки, и рады.
Он с невеселой, словно сострадательной усмешкой посмотрел на воротника глубоко ушедшими под брови медвежьими глазами.
Тот молчал.
— Ты мне вот что скажи, — продолжал Неждан: — когда на Киев ходили двукраты и на булгар двукраты же, когда под Новгородом в болотах вязли, чьей крови больше повылилось, чьих костей больше поразметано: наших или боярских?
Воротник в ответ только пальцами пошевелил.
— Ты не пальцами тычь, а языком скажи! — укоризненно выговорил Неждан. — А какой после войны дележ? Князю — слава, боярам — добыча, а нашему брату — в степи курган!
Пройдя Васильевский луг, старики перед околицей посада сели отдохнуть на самом берегу Москвы-реки, спугнув стайку белокрылых куличков.
Вода беззвучно накатывалась на гладкий песок и лизала смоленый бок причаленной ладьи, по которому отраженное водою солнце бегало светлой вязью. Неждан прислушивался к тонкому писку куликов и следил глазами за ровными дугами их низкого полета: опустившись на берег, они мигом снимались с места и, почти не отрываясь от воды, описывали новую дугу.
По Нежданову лицу видно было, что, пока шли вдоль спокойной струившейся реки, летний день, который в тихом сиянии близился уже к концу, успел наложить ему на сердце свою теплую, примиряющую руку. Когда он снова заговорил, в его старческом, слабом голосе уже не слышно было прежнего раздражения.
— У меня, — сказал он, — сам он, — сам знаешь, в днепровских степях под курганами три сына лежат. А четвертого косточки Ока-река моет под Абрамовым городом. А я вот живу. Так как же мне их не понимать?
— Еще бы не поминать! — проговорил воротник. — Каков ни будь сын, а все своих черев урывочек…
— Не в том дело, что своих черев, — возразил Неждан, — а в том дело, что мой-то стариковский дожиток их кровушкой да их косточками куплен. И мой, и твой, и всех нас.
Он обвел морщинистой рукой серые зады московского посада и торчавшие из-за них городские вышки.
— Нонешнего-то князя, Андрея-то Юрьича, не нам судить, — продолжал он. — Я и не сужу. В Киев, да на булгар, да в Новгород он не за славой рать посылал и не за добычей, а для нашей пользы. Не понапрасну нашу кровь лил. Кабы славы искал или корысти, так озолотил бы себе в Киеве венец да там бы и сел, как другие князья до него делывали. А он, видишь, и не поглядел на киевский стол: братьям уступил, а сам у нас остался, из нашей земли рядит и Киев и Новгород. Такого еще не бывало! Свою волость бережет и того не забывает, что Киев — не печенежий город, а наш, русский, и что Новгородская земля — не чудская и не водская, а тоже своя. Сам помнит и другим напоминает. Силен, ничего не скажешь! А по мне, что сильней, то лучше: коли князь не силен, так какой он князь и кому нужен?.. Одна у Андрея Юрьича беда…
Неждан поглядел на посадничьи голубятни и на свежую резьбу огнищаниновых хором, которая так и сверкала, отражая скользящее по ней солнце.
— Одна беда, — повторил он: — не тем верит, кто ему верен, не тех любит, кто нас любит. Кого по городам понасажал? Думаешь, только на Москве плачут от его посадников, огнищан да тиунов? Все Залесье исстоналось! Спроси мою суздальскую родню, а про Владимир, чай, а сам от сына слыхал…
При упоминании о посадниках и огнищанах воротник встрепенулся и рассказал Неждану, что слышал давеча от дочери. Староста их ольховецкой деревеньки, когда узнал, что посаднику несдобровалось, прибежал в город и пожаловался Прокопию на посадничьи бессовестные поборы. Прокопий посулил пересказать их челобитье князю. Мужики повеселели: надеются на боголюбовского боярина, которого староста расхвалил за ласковый прием. А бабы не верят. Дочь воротника хоть еще и не увела своей яловки со двора, а как поглядит на нее, так и заплачет.
— Ласково слово пуще дубины, — пробормотал Неждан и, кряхтя, поднялся с травы. — Люди говорят: хвали рожь в стогу, а боярина в гробу.
И они поплелись дальше, толкуя неторопливо о своих домашних делах.
Пока шли по посаду, Неждан рассказывал, как меньшой его сын, тот, что расчищает себе починок на бережках под Дорогомиловом, все зовет отца к себе жить, а Неждан упрямится.
— Хоть и сыновний дом, а все не свой, — сказал он. — Чужой хлеб в горле петухом поет…
И, по старой привычке, пристально оглядел на ходу углы срубленной им когда-то проездной башни.
Воротник, который успел уж вернуться к своим любимым мыслям — о меньшаке, — отвечал Неждану только рассеянными кивками головы. От бессонной ночи и от навалившихся за ночь и за день забот у него ломило затылок и ныло в спине.
"Отосплюсь, — подумал он, входя к себе в избенку. — Когда-когда, а уж нонеча-то тревоге не бывать. Лишь бы перхота не подступила…"
Но в середине короткой июньской ночи его разбудила не перхота, а такой же стук в ворота, как и накануне.
Это были боголюбовские пешцы, посланные Прокопием прошлой ночью из Москвы в погоню за суздальским сватом Кучковны. И с ними случайный попутчик — нарочный из Смоленска к князю Андрею.
Нарочный встретился с пешцами по дороге и сказал им, что часа три назад наткнулся в Можайске на того самого суздальского боярина, которого они ловят. Боярин силился остановить нарочного и увезти его с собой, назад в Смоленск. Гонец выскользнул из боярских рук только хитростью.
Можайск был не под Андреевой рукой, и пешцы, не посмев въехать в чужую волость, воротились в Москву ни с чем.
Утром вокруг их подвод, стоявших на городской площади, все ходила младшая поповна и каждому робко заглядывала в лицо. Но кого искала, того не нашла и печальная вернулась домой. А дома попадья, оторвавшись от квашни, в которой месила тесто, встретила дочку бранью: попрекала за безделье и допытывалась, где выпачкала в дегте новую полосатую телогрею.
Все как будто осталось прежнее — как было неделю назад, и год назад, и три года назад: тот же дом, те же слуги, тот же сад, та же поеденная гусеницей черемуха перед городской стеной, та же река, те же луга и леса за рекой…
И те же дела…
Староста спрашивал Кучковну, какое сено возить на двор, какое оставлять в стогах.
Ключник спрашивал, каких девок посылать по малину, каких — по грибы и каких — на полку гороха.
Неждан приходил узнать, можно ли уступить дьякону вощины для наузней,[40] которые тот расставлял в лесу, подманивая пчелиные дикие рои.
Вдова холопа Истомы через сенных девушек просила дать овсяной муки для блинов, чтобы помянуть сына, который утонул намедни, купаясь с ребятами под Семчинским княжеским сельцом.
Дочери Гаше надо было объяснить, как кроить исподницы сыну.
Забегал раза два огнищанин и, как всегда обиняками, заводил речь о том, не променяет ли боярыня сивого жеребчика на его рыжую беспокойную кобылку. Он растягивал разговор как мог, все время взглядывал украдкой на Кучковну и настороженно вслушивался в звук ее голоса, стараясь понять, как следует ему с ней обходиться: как с опальной или, наоборот, как с ближней боярыней, обласканной князем.
И по-прежнему, даже чаще прежнего, навещала Кучковну посадница. С ней было труднее всего.
Она то плакала навзрыд, ожидая с часу на час, что и ее увезут, как увезли мужа, что отпишут на князя все их имущество, то донимала Кучковну расспросами о том, что говорил Прокопий, да какие толки были у Ивана с купцом и с суздальским сватом, да знала ли Кучковна, где спрятался брат, да кто надоумил искать его под рундуком, то вдруг неожиданно веселела, заливаясь девичьим смехом, щекотала Гашу и поносила на все лады постылого мужа:
— Хоть бы стлел в порубе, только бы не ворочался!
Шли уже пятые сутки с тех пор, как схватили Ивана Кучковича.
После вёдреных дней зарядили дожди, которым не видать было конца. Поникли к самой земле Яблоновые мокрые ветки с зелеными шариками. Кровельная дрань на городских башнях почернела. Внуку Кучковны надоело глядеть, как мельтешит на лужах кольчатая рябь, как подплясывают на ней водяные столбики, как вскакивают и пропадают дождевые пузыри. Он разочарованно смотрел на ровное, белое небо и думал, что таким тоскливым оно останется, верно, уж навсегда.
Под дождем миновал на Москве и Петров день — именины боярина Петра Замятнича, которые встарину, лет пятнадцать назад, справлялись столь торжественно, многолюдно и шумно, что о веселье на боярском дворе говаривала потом недели две вся московская округа.
После праздничной обедни пришли в боярский дом, по заведенному порядку, поп с дьяконом — петь именинный молебен. Кучковна, соблюдая столовый чин, установленный для Петрова мясоеда, потчевала их жареным журавлем под белым медовым взваром. Журавля подавали на пяти серебряных блюдах: на одном — грудку, и это называлось душка-блюдо, на других двух — два крыла, или, как говорили московляне, два папоротка, и еще на двух — два ходила, две ноги.
По такому же журавлю послали, повинуясь обычаю, на дом посаднице и сварливой огнищанихе. Попадье, дьяконице и проскурне снесли по крупитчатому пирогу с сыром, а Неждановой старухе, Истоминой вдове и жене долгобородого кашлюна-воротника — по калачу, чему другая воротница, не получившая такого дара, позавидовала до слез.
Степенная Гаша, скромно опустив глаза, подносила попу и дьякону чары с фряжским вином. Рослый светлобородый поп с простриженным на темени гуменцом,[41] оживясь от дорогого, непривычно душистого вина, которое доводилось пить только в этом доме и только в этот день, рассудительно говорил с несвойственным ему в другое время красноречием о покосе, о вшице, напавшей нынешним летом на кур, и о том, что ежели позавчера, на Самсона-странноприимца, был дождь-косохлест, стало быть, дождям лить еще сорок ден. Дьякон много раз благодарил за вощины. О недавней беде, случившейся в боярском доме, речи не было.
После их ухода зашел с черного крыльца вдовый пономарь. Он был не хмелен, но, как всегда, чуть-чуть впрохмель. Объяснив боярыне, что вдовец — деткам не отец, а сам — круглый сирота, он попросил для своих деток калачика. Поднесли и ему чару меду.
В обед боярыня приказала, тоже по обычаю, выкатить для челяди бочку пива. Пиво выпили, но веселья не поднялось и песен не играли. По двору, шлепая лаптями по воде, натягивая себе на голову мокрую рогожу, шатался под дождем пьяный скотник, говорил сам с собой и злобно косился красными глазами на окна боярских хором.
В этот день, всегда и в прошлые годы тяжелый для Кучковны, у нее с самого утра так щемило сердце, что не могла ни Гашу приласкать, ни внука позабавить.
А от Груни все не было вестей!
На следующий вечер, перед закатом, серый полог сплошных облаков налился горячей желтизной, и по его нижнему краю быстро побежали яркие клочья золотого дыма. А когда облачный занавес потончал, прорвался и открыл наконец бледную пустыню чистого неба, в ней обозначился узкий, еще более бледный просвет только что родившегося месяца, будто прорезанный одним легким, но точным движением острейшего лезвия.
Кучковна, увидев его с вышки, словно вспомнила что-то: нахмурилась и поспешно спустилась к себе в светелку.
Было еще одно несделанное дело — неотложное, только ее касавшееся, только от нее зависевшее и почти неисполнимое. О нем-то и напомнил молодой месяц: куда убрать венец?
О венце не должен знать никто: так, по намеку Прокопия, хочет князь, так решила и она. И дочерям не скажет. А в духовной отпишет на московский Предтеченский храм.
Но пока жива, где его держать? Как уберечь от людского любопытства?
На ларцы, на сундуки, на кладовки она больше не надеялась после того, что было пять дней назад. На другое же утро после ухода боголюбовцев она распорядилась отскрести песком все полы, промыть щелоком все стены и потолки, окурить можжевельником все покои. Однако и после того дом продолжал казаться ей затоптанным, заплеванным, смрадным, открытым всякому, кто захочет опять его осквернить. И всё слышались шаги.
Доверить кому-нибудь на сохранение? Кому же? О посаднице, об огнищанихе, вообще о своей, богатой братии нечего и думать: все предадут! Отдать попу? Дьякону? Скажут женам, а жены — всей Москве. Кучковна перебрала в уме всю свою челядь (а ее было много) и убедилась с грустью и со стыдом, что хоть, кажется, никого из подвластных ей людей она и не истязала, как другие бояре, однако же ни с кем не умела быть так коротка и участлива, чтобы можно было понадеяться на истинную любовь и полную верность хотя бы одного из них. "Неждан!" мелькнуло у нее в голове. Он, конечно, не выдаст. Но его век недолог. Да и старуха у него пустобайлива. Нельзя.
Зарыть? Да, только и остается — зарыть. Своими руками. В глухом углу сада, правей черемухи, под кленом, который помнит с детства. Сегодня же, как только смеркнется. А не то — неровен час! — вдруг снова кто-нибудь нагрянет.
Гаша уехала с ключником в Кудрино собирать шерсть, которой тамошняя деревня расплачивалась уже много лет с боярином Петром то ли за какой-то долг, то ли за что-то другое (Петр не говорил Кучковне, за что). Кудринский деревенский мир не принес нынче шерсти в урочное время, к Петрову дню. Гаше там много будет дела. Вернется поздно: не помешает матери.
Но ведь кожаный баул размокнет и сгниет в земле. Жемчуг погаснет.
Ее глаза упали на стоявший в головах постели железный ковчежец, где берегла свое и Гашино узорочье: бусы, жемчужные нити, запястья. Переложить все в материнский кипарисовый ларчик, благо он неполон. А баул упихать в железный ковчежец. Только войдет ли один в другой?
Она проворно вынула из-под подушки телячий баульчик с медными застежками, поставила его на стол, выдвинула к двери железный ковчежец, быстро его опростала, набила битком кипарисовый ларец и, кое-как захлопнув его крышку, только собралась примерить, уместится ли баул в ковчежце, как за дверью женский голос вскрикнул: "Паша!", и в светелку шумно ворвалась посадница.
— Паша!
Она так запыхалась, взбегая по лестнице, что не могла выговорить ни слова. На ней лица не было.
— Заковали! — вымолвила она наконец. — В поруб вкинули!
— Кого?
— Моего. Говорила я ему, постылому: "Не пересылайся с княгиней, доведет она тебя до беды!.." Паша, теперь и меня возьмут!
Все пышное тело посадницы колыхалось от рыданий.
— Зачем тебя брать, что ты! Кому ты мешаешь? — успокаивала Кучковна, гладя ее по плечу. — Да кто тебе сказал, что заковали? Может, врут.
— Да, как бы не так! «Врут»! То-то и есть, что не врут! — выкрикивала злым голосом посадница, отняв руки от обезображенного плачем, неузнаваемо постаревшего лица.
— Да от кого ты слышала?
Оказалось, воротился только что домой посадничий стремянный: пригнал назад лошадей, на которых отвозил посадника. Стремянный и сказал.
— Откуда воротился! Из Боголюбова?
— А то откуда же?
Было слышно, как по лестнице громко топочут детские ножонки. Кучковна хорошо знала этот звук: так, шаловливо топоча обеими ногами на каждой ступеньке, поднимался к ней всегда ее внук.
— Что с Иваном? — спросила она.
— Что с Иваном! — все с той же злостью передразнила посадница, утирая глаза концом спущенного с руки длинного рукава сорочки (детский топот приближался). — Твой Иван всему причина! Всех взбулгачил, а нам из-за него горе хлебать! — Она опять громко зарыдала. — Нет твоего Ивана, вот что!
— Как — нет?!
Внук, слыхать, уж поднялся по лестнице и топотал теперь так же громко и шаловливо по гладкому полу, изображая скачущего коня.
— Так вот и нет! — голосила сквозь слезы посадница. — Голову отрубили твоему Ивану. Ему и купцу. А моего — в поруб.
— Пречистая!.. А Груня? А Петр?
Дверь распахнулась вихрем, грохнув о стену скобой. Женщины не успели оглянуться, как раздался сперва глухой звук падения, потом, после длившейся один только миг тишины, короткий крик испуга, сразу перешедший в длинный, пронзительный детский вопль.
Ребенок, лежавший на полу ничком, медленно приподнимал кудрявую голову, схватившись рукой за глаз. Кровь стекала по детским пальчикам и капала на сосновые половицы, где успела уже налиться высокая темно-красная лужица.
Вбежав опрометью в бабкину светелку, он оступился о порог и упал, стукнувшись головой об угол выдвинутого к двери железного ковчежца.
— Ой, тошнешенько! Ой, окривел! Ой, голубеночек! Ой, головушку проломил!.. — причитала посадница.
Как все бездетные женщины, она была непритворно чадолюбива. Гашиного сына она всегда ласкала с трогавшей Кучковну и удивлявшей Гашу нежностью.
— Паша, да ты не так взялась! — суматошилась она. — Рученьку-то его отыми!.. Куда это Гаша у вас девалась?.. Крови-то, крови!.. Где у тебя вода? Ох, подорожничку бы приложить! Дай сбегаю.
И впрямь сбегала.
Мальчик глубоко рассек себе правую бровь. Глаз был цел, но кровь все шла да шла. У Кучковны липли от нее руки. Ребенок продолжал всхлипывать и вопить, а когда бабкины пальцы приближались к ране, взвизгивал, как звереныш, и отбивался руками и ногами.
Так продолжалось больше получаса. Начинало смеркаться.
Кое-как вдвоем обмыли вспухшее от слез личико, остановили подорожником кровь и обвязали курчавую голову полотенцем. Мальчик стал затихать. Только губы, шея и грудь вздрагивали еще временами от недавнего плача. И вдруг на руках у Кучковны уснул.
— Пускай спит, — сказала шепотом Кучковна. — Время уж ему почивать. Снесу его к Гаше.
— И мне пора. Прощай, — ответила тоже шепотом посадница, идя за ней следом на носках. Она была, несмотря на полноту, на редкость легка на ногу.
— Нет, погоди: еще спросить тебя надо, — шепнула Кучковна.
Посадница кивнула головой.
Когда, покачав немного внучонка на руках и потом осторожно уложив его в постель, Кучковна вернулась к себе, посадница стояла спиной к двери перед столом. Услышав шаги Кучковны, она быстро обернулась, всплеснула руками и с восторженной улыбкой на расцветшем, опять помолодевшем лице, у которого не сошли еще красные пятна от слез, воскликнула:
— Паша! Что это у тебя?
На столе, пригашенный сумерками, мерцал золотой венец.
Телячий баул стоял раскрытый. Через его край свешивался кое-как вишневый пуховичок, из-под которого неряшливо торчал расшитый серебром угол черной бархатной пелены. Скомканный голубой шелковый плат валялся рядом. Рука, только что доставшая венец, как видно торопилась.
— Паша! Что ж молчишь? Что обомлела? Откуда у тебя такой? Давно ли? Что ж мне не показала? Вот диво-то! Ну и диво! Жемчугу сколько! А на стебле-то какое зерно! Лазоревое! Да какое уродоватое!.. Стой-ка! Где это я такое видела? Святые угодники! Да ведь это оно и есть! Княжое! Ну так и есть, оно! То самое, что купил Андрей Юрьевич давно еще, когда боголюбовские палаты кончал себе складывать, у гостя у заморского, что на верблюдах приезжал. Да к тебе-то как попало?.. Ох, Паша, Паша! Ну и молчальница! Ну и тихоня!
Посадница погрозила пальчиком и залилась лукавым смехом.
— А ну-ка, примерь.
И она потянулась руками к венцу, чтобы подать его Кучковне.
— Не тронь! — почти беззвучно проговорила та, став перед столом и загородив собой венец.
Посадница попятилась.
Они молча, пристально смотрели друг другу в глаза.
— Ишь ты, какая строгая! — заговорила наконец посадница и опять засмеялась деланным смехом. — Как есть княгиня! А я-то дура, рядом живши, знать ничего не знала, ведать не ведала.
Она снова нехорошо хохотнула и, жеманясь, отвесила Кучковне низкий поясной поклон:
— Уж ты, государыня княгиня, прости-помилуй меня, деревенщину, что я своими холопьими ручищами твое государское узорочье полапала.
И, поджав губы, она все так же жеманно, подражая дворцовому обычаю, поплыла к двери.
Кучковна остановила ее.
— Что прикажешь, матушка княгиня?
— Довольно смеяться, — тихо выговорила Кучковна. — Не время смеяться ни мне, ни тебе: кровь пролилась.
Посадница хотела что-то сказать, но, встретившись глазами с Кучковной, осеклась.
— Ты который год здесь, на Москве, рядом с моим двором живешь? — спросила все так же тихо Кучковна.
— Который год? — Посадница оторопела от неожиданного вопроса. — Не упомню который. Сама, небось, знаешь. Чай, десять годов, а то и все двенадцать.
— За двенадцать годов видала от меня зло?
— Да что это ты, Паша? О каком зле говоришь? Никакого зла я от тебя не видела.
— И ты не твори мне зла.
— Да какое ж мое зло?
Тихий голос Кучковны смущал и даже пугал посадницу своей необычной, мертвенной ровностью.
— Велика ли зло, ежели я одним глазочком на то взглянула, что твоей же рукой всем напоказ положено! А что без тебя распеленала, так и в том беды нет: ни стебелечка не обломила, ни зернушка не отковырнула…
— Не про то говорю, — перебила ее Кучковна. — Что увидала, то про себя держи, а другим никому не сказывай.
— Да кому ж мне сказывать?
— Никому, — повторила Кучковна, — если не хочешь мне зла. Обещаешь ли?
— Дай крест поцелую, Паша!
— Не надо: поверю и так твоей совести. Удержишь ли язык?
— Да какая ж мне корысть сказывать?
— Тебе корысти нет, а мне… — Кучковна не договорила. — Того, что ты видела, — прибавила она помолчав, — другой после тебя никто не увидит. И не выпытывай, откуда мне досталось. Одно скажу: не так досталось, как думаешь.
Взгляд посадницы зажегся любопытством. Она видела, что Кучковна не лжет. Подступив к ней ближе, она спросила вкрадчивым шепотом:
— Петр?
— Что — Петр?
— Твой Петр… у княгини… унес?
Кучковна ничего не ответила. Даже удивления не было в ее неподвижном взгляде. От этого неживого взгляда посадницу мороз продрал по коже. Она заторопилась уходить. Кучковна опять ее удержала.
Было уже совсем темно. В окошко заглядывали две крохотные звезды. Они то показывались, то скрывались и мигали так, будто их задувало каким-то вышним, не достигавшим земли ветром.
Кучковна заговорила все тем же ровным, угасшим голосом:
— Стремянный не сказывал, что с Груней… и с Петром?
— Про Груню ничего не сказывал. А Груниного мужа и Петра видал.
— Где?
— В Боголюбове.
— На воле?
— Да.
— Оба на воле?
— Оба.
— А брат Яким?
— И Яким на воле. Стремянный видал, как Яким к княжому ключнику, к Анбалу, в дом входил.
— К Анбалу?
— Что удивилась? К Анбалу все ходят: сам князь не гнушается. Вот счастье-то какое Анбалово! Помнишь, Паша, какой он был, когда пришел во Владимир невесть откуда проситься к князю на службу? Тощой — щека щеку ест, на лохматой грудище сорочка насквозь протлела, ноги босые, все в струпьях. А сейчас!..
Проводив посадницу, Кучковна в темноте, ощупью уложила венец в баул. Потом вышла на лестницу и кликнула, чтоб подали свечу. Когда сенная девушка внесла огонь, первое, на что упал свет, было пятнышко детской крови на полу перед порогом. Оно уже засохло и казалось черным.
У старосты Ольховецкой деревеньки, где жила дочь воротника, была свояченица, по прозванию Жилиха, ленивая и бестолковая бабенка, большая охотница ходить по чужим домам и разносить вести. Наведываясь частенько к младшей сестре, к старостиной жене, она угодила к ней и в тот памятный день, когда староста бегал в город к Прокопию с челобитьем на посадника.
Не успел староста вернуться домой, не успел рассказать жене о беседе с боголюбовским боярином, как Жилиха, не все дослышав и не все поняв, уж топала по мельничной плотине, загребая косолапой ногой, и всем встречным бабам говорила одно, многозначительно помаргивая подслеповатыми глазами:
— От князя милость!
Когда ее спрашивали, какая милость и кому, она отмахивалась рукой и топала дальше, объясняя, что ей недосуг попусту балякать, что надо поскорее поспеть к себе на Кукуй, а то народ у них на Кукуе больно уж простой и если вовремя их не надоумить, то княжеская милость так мимо них и пройдет.
На ручье Кукуе стояло всего три двора. Жилихе потребовалось немного времени, чтобы взмутить головы двум соседкам. Ошеломленные соседки побросали все домашние дела и побежали в поле рассказывать мужьям, что князь дозволил или даже приказал всем вольным сиротам боярскую землю больше взгоном, то есть сообща, не пахать, яловок на боярские дворы не водить и боярские сады плетнями не оплетать.
А Жилиха уж спешила с еще более приукрашенными вестями в Воробино. Из Воробина она побежала на Гостину гору. Ночь застала Жилиху в княжом Семеновском селе, откуда она ушла только на следующее утро, нашептавшись вдосталь со своей семеновской кумой, которую уверила, что о княжой милости вчера в городе весь день кликали прискакавшие из Боголюбова биричи.[42]
Никаких биричей народ нигде не видал и не слыхал, словам Жилихи не придавали большой цены, да про нее скоро и забыли, однако же вести, разнесенные ею, были таковы, что никто не мог отнестись к ним равнодушно. На следующий день вся московская округа только и говорила, что о мнимой княжеской милости.
С особенным волнением толковали об этом в нагорном селе Кудрине, что раскинулось в стороне от других подмосковных сел и слобод, над речкой Пресней.
Там минувшей весной был скотский падеж. Село стояло до сих пор кругом опаханное, а на луговом берегу Пресни еще не позаросли травой черные пропалины от костров, через которые перегоняли больную скотину. Овец убавилось вшестеро, и кудринские сельчане дошли до последнего отчаяния, ломая голову над тем, где набрать шерсти, чтоб отнести на боярский двор.
Когда вести о биричах докатились и до них, они сразу же послали старосту в город разузнать, что правда, что ложь, а когда он воротился, расселись, по обычаю, под дубом на сложенных бревнах и, прислушиваясь, как где-то на Трех горах кукует последняя кукушка, стали обдумывать всем миром, что делать дальше.
Рассудили так, что раз шурин боярина Петра Замятнича закован и увезен, стало быть, и сам боярин не в большой чести, и хоть биричи ни о чем, слыхать, еще не кликали, однако где дым, там и огонь, где квас, там и гуща: ежели весь народ говорит о княжой милости, так должна же быть в этом слухе хоть какая-то правда. Взвесив все эти доводы, мир решил шерсти не давать и на том стоять твердо.
Так и сказали боярскому ключнику Маштаку, когда он после Петрова дня явился за шерстью.
Маштак принялся стращать, что возьмет шерсть силой, но приехавшая с ним боярская дочь не дала ему разойтись: сама повела речь, пытаясь уладить дело миром. Однако из долгих уговоров молодой боярыни ничего не вышло. Кудринские сироты угрюмо молчали, отводя глаза от Гашиной высокой развалистой кики, на которой при каждом движении ее красивой головы вздрагивали живые серебряные репейки. Только староста повторял время от времени со вздохом все одно и то же:
— Когда шерсти нет, откуда ее возьмем? Не свои же бороды стричь!
Потом вдруг выскочил из толпы маленький оборванный мужичишка с косым глазом и, тыча пальцем в сторону ключника Маштака, зачастил бабьим голосом:
— Ты с него бери шерсть, а не с нас! Спроси его, сколько нашей шерсти он до вашего двора не довез за все-то годы. Куда ее девал? Пускай теперь за нас и отдает!
Тогда Маштак, с неестественно ярким румянцем на плоском темнобородом лице, выступил опять вперед и, стараясь сохранить достоинство, сказал, что не им, глупым смердам, решать, с кого брать шерсть, а решать это боярыне Прасковье Кучковне. Он расскажет боярыне об их бездельном ослушестве и о том, что даже дочери боярской не постыдились. И как боярыня Прасковья Кучковна скажет, так и будет.
На этом и уехали.
Вернувшись домой только к ночи и пройдя прежде всего в материнский терем, Гаша сразу же приметила, что с матерью что-то произошло: такой она никогда еще ее не видывала.
Кучковна, вся поникшая, сидела за столом, перед незнакомым Гаше закрытым кожаным баульчиком с медными застежками. Когда Гаша вошла, боярыня даже не посмотрела на дочь. Неподвижный взгляд Кучковны не отрывался от слабого пламени догоравшей свечи.
Гаша начала было рассказывать о своей кудринской неудаче, но мать, всегда внимательная к хозяйственным делам, остановила ее движением руки, не то равнодушным, не то пренебрежительным, не то усталым. Потом не своим, тусклым голосом велела Гаше идти к сыну, объяснив очень коротко, что с ним случилось.
Проведав спящего сына, Гаша поспешно воротилась к матери и, обняв ее за плечи, спросила:
— Что с тобой, матушка?
Кучковна подняла на дочь глаза, которые при неверном огне свечи казались особенно большими и, как колодезная вода, прозрачно-темными. Она долго смотрела на Гашу молча, будто стараясь лучше запомнить ее черты. Потом проговорила очень тихо и однозвучно:
— До нашего дома кровь добрызнула.
Огонь оплывшей свечи дрогнул и погас.
Теперь в окно глядело много звезд. Одни едва теплились, другие ярко горели белым, безучастным светом. Ни одна не мигала. Ветер сошел на землю. Было слышно, как под его напором шумят сосны.
За ночь ветер вошел в силу.
К утру он уже гнал по Москве-реке длинные, разводистые волны, сердито качал и крутил чей-то уносимый течением пустой челнок, трепал на звоннице колокольные веревки, рвал и швырял к земле печной дым и ерошил рябые перья поповских кур. По глубоко синему, начисто подметенному небу мчались редкие клубы пухлых облаков. Трава ходила ходуном и, будто в испуге, припадала к земле, а на берегу задранные ветром круглые листы мать-и-мачехи все побелели, оборотив вверх нежный бархатец своей изнанки.
У кудринского косоглазого мужичишки, сидевшего на земле с пятью своими одножихарями перед закрытыми воротами боярского двора, трепетали на ветру все махры его одежонки и все волоски на заросшем до глаз лице.
Когда посадница вышла на открытые переходы своих хором посмотреть голубей, которые, надувшись шарами, жались друг к другу на полочках, и потом перегнулась через перила, чтобы взглянуть на кудринских ходоков, ветер содрал у нее с головы затейливо повитой алый убрусец,[43] и она еле удержала его в руке, поймав за вышитый золотом конец.
А когда выбежал из своей калитки огнищанин, вихрь мигом загнул вверх обе его полы и, стегнув по лицу, заставил низко пригнуть к груди горбоносое лицо. Так, с отвороченными полами и опущенной головой, прошагал он мимо вскочивших на ноги кудринских сирот и в ответ на их низкие поклоны только приподнял одну бровь и скользнул холодным глазом по их почтительно поджатым животам.
А ветер в это время наддал еще. На обветшалой кровле пустого княжеского терема что-то загромыхало, и сорванная бурей тесина гулко хлопнулась оземь. На звоннице закачались и тревожно задленькали мелкие колокола. Огнищанин, не останавливаясь, кинул равнодушный взгляд на терем, на упавшую доску, на звонницу и торопливым, деловым шагом завернул мимо поповского двора к Боровицким воротам, где против Предтеченской церкви, ниже княжеской усадьбы широко расположился его конный двор.
Ключник Маштак сидел на ступеньке боярского крыльца. Ветер сбивал на сторону его блестевшую на солнце темную бороду, отчего плющилось еще более его широкое свежее лицо. Когда он, морщась, поглядывал на солнце и скалил при этом ровные, съеденные, как у лошади, зубы, в этом оскале было заметно выражение нетерпеливой досады: он уже два раза посылал сказать о себе боярыне, но та все не принимала его.
Маштак, еще не старый человек, когда-то вольный московский слобожанин, пошел к боярину Петру в ключники без ряда[44] и тем обратил себя в холопа, то есть в раба. Но холопье, или, как чаще говорили, обельное, бесправие окупалось тайными выгодами дворовой жизни. Петр Замятнич ценил в Маштаке деловую находчивость, умение крепко держать в руках челядь и твердость в обхождении с тянувшим к боярскому двору сельским людом. Кучковна не верила ключнику, не любила его, но не смела прогнать Петрова ставленника.
Маштак отлично знал (чего не знала Кучковна), с каких пор и почему кудринский мир носит шерсть на боярский двор.
Он сам был свидетелем, как боярин Петр еще в те годы, когда подолгу живал на Москве, приглядел себе на Пресне завидную ольховую лядину с доброй брусничной землей, как приневолил кудринский мир повалить и спалить эту лядину и как потом, когда земля эта принесла огромный урожай, боярину захотелось выровнять межу новой нивы и для этого прибрать к рукам еще и сиротский клин, вдавшийся в его палянину. А в этом клину, очищенном многолетними трудами от пенья-коренья, были все лучшие пашни кудринского мира — весь их хлеб.
С боярином не поспоришь: против семнадцати кудринских орачей Замятнич уже в те, давние годы мог выставить отборную сотню челядников с топорами, вилами и нагвозженными кистенями. Сиротам оставалось одно: плакать. Но слезы не умягчили бы боярского сердца. Все уладил молодой еще в то время ключник Маштак, которого кудринцы задобрили подарком: он убедил своего владыку, что выгоды будет больше, если сироты откупятся шерстью, а поглянувшийся боярину клин, покуда они будут исправно носить шерсть, пускай, так и быть, остается пока за ними.
С тех пор кудринский мир и носил шерсть каждогодно к Петрову дню вот уж шестнадцать лет.
Замятничу это было в самом деле куда прибыльнее и проще, чем орать своей челядью клин. Да и Маштак оказался не в убытке: его отец ловко бил шерсть и теперь, имея всегда благодаря сыновней подмоге запас овечьей шерсти, стал первым на Москве шерстобитом.
Об этом-то и думал сейчас Маштак, нетерпеливо притаптывая каблуком сорную травишку у боярского крыльца. О том же размышляли и ждавшие за воротами кудринцы.
Вечор, после отъезда боярской дочери и Маштака, они долго просидели на бревнах под дубом. Вникнув в Маштаковы угрозы, они поняли, что напрасно понадеялись на Петрову опалу. Боярский двор, видать, еще силен, а им, сиротам, помощи неоткуда ждать. Косой забиячливый мужичишка только испортил дело, остервенив своими уколупинами мстительного ключника. Теперь, того и гляди, налетят на их пашни боярские челядники. Лишь сама боярыня — ежели допустят их до нее и ежели найдет на нее добрый стих — может отвести от них беду.
На рассвете выбранные миром ходоки уж шагали в город по колеистой и ухабистой Волоколамской дороге. Дорога шла густым лесом. Внизу было тихо, а наверху хозяйничал ветер. Макушки деревьев гнулись все в одну сторону, мотали ветвями, свистели и шелестели взбудораженным листом, будто спеша передать друг другу пошепту какие-то только что услышанные тайные вести.
Когда поравнялись с Хлыновским починком, где среди нетронутого мелколесья рубил себе двор княжой птицелов, кудринский староста, несмотря на всю свою мрачность, не мог удержать улыбку и сказал косому:
— А тебе опять соловьев ловить!
На Москве было хорошо известно, что если одаривать Маштака, то ничем ему так не угодишь, как соловьями. Его просторная изба на подгородном берегу Москвы-реки была полна птичьих клеток. Весенними вечерами из его окон неслись то соловьиные раскаты с дробью и стукотней, то ямской свист певчего скворца.
О том, что Иван Кучкович казнен, а посадник закован, знала уж вся Москва. От посадничьего стремянного услышали и о том, что старший Кучкович на воле и живет по-прежнему в Боголюбове, в той же, видимо, чести, что и раньше.
И в городе и в посаде все начало утра ушло на вызванные этими вестями пересуды. Но за последний год боярские опалы и казни сделались так часты, что им перестали дивиться. Братья Кучковичи давно отчудились от Москвы, и судьба их занимала московлян гораздо менее, чем участь посадника, чья жадная рука тяготела уж двенадцать лет и над городом, и над посадом, и над окрестными слободами и селами.
"Замстались ему наши обиды!" — таков был общий голос.
Однако и о посаднике поговорили недолго, а когда в городе появились кудринские ходоки, то их вчерашний спор с боярским ключником стал сразу же главным предметом всех московских бесед, оттеснив за пределы людского внимания все остальное. Это было дело свое, близкое, понятное, так или иначе касавшееся всех и к тому же давно небывалое: долгий опыт соседства с княжим и боярским дворами отучил подмосковных сельчан и слобожан от непокорства сильножителям.
Задело за живое и огнищанина.
Он отлично понимал, что подстрекнуло кудринских сирот на дерзость, и опасался — не без причины, — что зараза может перекинуться и на другие сельские миры. А ему, блюстителю княжой московской усадьбы и управителю княжой московской вотчины, приходилось ведаться с очень многими окрестными слободами и селами. Одни из них, целиком холопьи, находились в полной его власти; с других, считавшихся вольными, он, по старине, брал в пользу князя прямую дань, а третьи, по имени тоже вольные, оплел на новый лад такими же путами, какими Кудрино было привязано к боярскому двору, а Ольховецкая деревенька — к посадничьему.
Доход и с тех, и с других, и особенно с третьих был велик, а что из этого дохода шло в княжую казну, что оставалось огнищанину, этого никто не проверял.
Но ястребок успел обзавестись, кроме того, и своей подмосковной вотчиной, и судьба собственных угодий занимала его, конечно, отнюдь не менее а еще гораздо более, чем доверенное ему княжое хозяйство.
Нынче утром, отворяя калитку, которая под натиском ветра гудела и билась о верею, он вовсе не намеревался идти на пустой в этот час конный двор. Но как только завидел кудринцев, тотчас же, будто по спешному делу, направился туда — только затем, чтобы мимоходом поближе всмотреться в лица сельских послов и по их повадке решить, насколько опасна сиротская крамола.
Их поклоны успокоили ястребка. А когда он прошелся по конному двору, где после утренней уборки крепко бил в нос приторный запах лошадиного пота и навоза, на сердце у огнищанина стало еще легче. Погуливая неторопливо по конному двору, ястребок думал о Кучковне.
Он хорошо к ней присмотрелся, считал умной хозяйкой, слегка презирал за слабость в обхождении с низшими, побаивался ее боголюбовских родственных связей и завидовал богатству. Плодом всего этого явилась глухая неприязнь, старательно скрытая под личиной суетливой угодливости.
При всем том, однако, размышляя сейчас о кудринском деле, он ничуть не сомневался, что Кучковна захочет и сумеет принудить к покорности сирот.
Но его мысли о боярыне на этом не обрывались.
Известия, привезенные посадничьим стремянным, раззадорили любопытство огнищанина, не рассеяв его недоумений: он все еще не мог понять, в какой версте (это было его любимое словцо) держит князь Замятнича и его жену. Надо ли ему, огнищанину, по-прежнему гнуть перед ними шею или же можно наконец приподнять голову? Уяснить себе это надо было немедля, именно сейчас, пока нет посадника: ястребку давно хотелось прибрать к рукам соблазнявшее и его и посадника бобровое ловище на речке Напрудной, которое было пожаловано боярину Петру еще покойным князем Юрием Владимировичем Долгоруким.
Огнищанин закинул голову, посмотрел, как ветер мотает в небе галочью стаю, и решил тотчас же сходить к боярыне, чтобы под видом дружеской беседы о кудринцах повыведать у нее правду о боголюбовских делах.
Но к Кучковне и его не допустили.
Гаша, несколько растерянная, объяснила, что матери неможется: всю ночь провела без сна, а сейчас, кажется, задремала.
Это была неправда: Кучковна не спала. Когда Гаша, зная это, услышала от огнищанина, что за воротами давно уж дожидаются кудринцы, она поспешила учтиво его спровадить, прогнала с крыльца и Маштака, а кудринских ходатаев велела впустить. Поговорив с ними, она побежала наверх к матери — передать их челобитье: они спрашивали, не согласится ли боярыня принять от них взамен шерсти рыбу, которую они надеются наловить зимой.
Кучковна лежала, уставясь глазами в потолок, неподвижная, как покойница. Когда Гаша рассказала, как обошлась с огнищанином и с Маштаком, боярыня в знак одобрения и благодарности опустила потемневшие от бессонницы веки, но ее бледное лицо оставалось по-прежнему мертвенно-безучастным.
Вдруг оно ожило: слова дочери о приходе сельских послов будто воскресили Кучковну.
— Сами, говоришь, пришли? — вымолвила она, слегка нахмурясь. — Верно ли знаешь, что сами? Не Маштак ли приневолил? Где они?
Узнав, что ходоки на крыльце, она приказала удивленной Гаше ввести их в сени, куда никогда не допускался черный народ. Услав с этим поручением дочь, она тотчас же поднялась с постели и, не раздвигая нахмуренных бровей, словно что-то напряженно обдумывая, медленно направилась вниз.
Кудринцы упали на колени, когда боярыня появилась в дверях сеней. Она молча оглядывала их одного за другим с такой пристальностью, точно перед ней были никогда не виданные пришельцы из неведомых краев.
Сироты, вконец заробевшие от такого приема, ослепленные чистотой просторного боярского чертога, не смели разинуть рот. Гаша с недоумением и не без тревоги наблюдала за матерью.
Взгляд Кучковны, оторвавшись от мужицких простоволосых голов, устремился в окно. На ее лице застыло странное, мечтательное выражение. Губы, сложившись в страдальческую полуулыбку, слегка дрожали.
Ветер, словно негодуя на молчание, которое царило в ярко освещенных солнцем сенях, ломился в стены и свистел на все лады в оконных щелях. Слышно было, как он бушует в подкровелье.
— Что стоите на коленях? — проговорила наконец Кучковна, снова переведя глаза на кудринцев и осматривая их будто с удивлением. — Вставайте. Ступайте домой.
Мужики не двигались.
— Вставайте же! — повторила Кучковна, и брови ее опять нахмурились. — Я ж вас не держу. Солнце-то вон куда поднялось, а вы тут который уже час без дела маетесь.
Кудринский староста смущенно из-под нависающих на глаза черных волос оглянулся на своих и неловко поднялся с колен. За ним и другие.
— Что ж не идете? — продолжала боярыня, с упреком глядя на косого мужичишку, который со страху не знал, как и съежиться. — Пока до села дошагаете, пока дойдете до лугов, там и полдни. А бабам-то вашим как без вас управиться — в такой-то день? Эдакого ветра да эдакого солнца ваше-то сено когда еще дождется? Ступайте.
— Матушка-боярыня, — хрипло выговорил староста, — а с шерсткой-то как прикажешь?
— С какой шерсткой?
— Да с той-то, что тебе не принесли.
— Не надобна мне она, — почти надменно ответила Кучковна: — мало ль у меня своих овец?
— А рыбку-то о зиме примешь ли?
— О зиме! — повторила со вздохом боярыня, и по ее лицу пробежала опять та же странная, печальная полуулыбка, какой Гаша, с испугом ловившая каждое движение матери, никогда еще у нее не видывала. — Далеко еще до зимы. Ох, далеко!
Кудринцы беспокойно зашевелились. Косой мужичишка зашептал что-то на ухо старосте.
— А до зимы-то, матушка-боярыня, — заговорил тот, — где нам, сиротам, столько рыбы наловить, чтоб тебя удовольствовать? Пока сено смечем, пока хлеб уберем, пока посеемся…
— Да и зимой велик ли у вас досуг? — перебила его Кучковна.
— Велик ли, нет ли, а тебя не обманем, — с достоинством произнес староста, привычным движением головы стряхивая волосы со лба.
— Обмана, матушка, жди не от нас, а на своем дворе! — ввязался косой. — Твой-то ключник… — завел он было задирчивым бабьим голосом.
Но староста, наступая ему на лапти, оттеснил его назад и не дал договорить.
Да Кучковна его и не слушала.
— Ни рыбы не возьму, ни шерсти, — вымолвила она негромко, точно говоря сама с собой и глядя куда-то вдаль. — Ничего с вас не возьму. Ступайте домой да накажите вашим женкам, чтоб помянули убиенного болярина Ивана.
Она поклонилась им в пояс и, не поднимая головы, вышла из сеней.
Закишел весь московский муравейник, как только разнеслась весть, что боярыня простила кудринцам долг. А разнеслась эта весть мгновенно.
Раньше всех узнал о случившемся Маштак. Его плоское лицо все перекосилось. Через сенных девушек, которые его до смерти боялись, он выманил Гашу вниз и молил пустить его к боярыне.
Гаша, загораживая собой ход наверх, мотала отрицательно головой.
— Что ж это будет? Что будет? — твердил Маштак. — Батюшка-то твой, боярин-то, что скажет? С кого взыщет? С одного меня! А я ль не старался? Да и без того что беды-то! Ни в одно село теперь не покажись! От сраму-то хоть под облак прянь, хоть в воду уйди! Что будет-то? Что будет?..
Не успел уйти Маштак, как перед Гашей предстал огнищанин.
Желая обставить свой приход некоторой торжественностью и показать, что не по-соседски навещает боярыню, а является к ней по важному делу, как блюститель княжого добра, которому из-за ее опрометчивого поступка грозит опасность, огнищанин принарядился: сменил домашнюю короткую одежку на долгополую, боярскую. Не в меру узкие в запястье рукава стесняли его движения.
Гаша приняла его почтительно, даже меду предложила, но когда он попросил свидания с боярыней, наотрез отказалась тревожить больную мать.
Ястребиная голова заерзала затылком по высокому стоячему вороту. Огнищанин облизнул потрескавшиеся губы и, теряя обычную сдержанность, сказал с едкой усмешкой:
— Для смердов здорова, а для княжого слуги больна?
Гаша объяснила, что Кучковна давеча через силу поднялась с постели, а как вернулась наверх, сразу опять легла почти без памяти. В Гашином голосе слышалось такое волнение, что огнищанин не мог ей не поверить.
— А в здравом ли была рассудке, когда с орачами говорила? — спросил он.
Гаша ответила не сразу. По игре ее взволнованного лица было понятно, что она и сама не раз задавала себе этот вопрос.
— Так как же быть-то? — продолжал уже смелее огнищанин. — Не велишь ли их воротить, пока не дошли до Кудрина? А как придут, пошли их отцовым именем ко мне на двор. Иначе не оберемся беды. Сама знаешь: народ такой, что стоит одиножды ему потакнуть, сразу понаглеет. А тогда ходи перед ним на карачках.
Пока Гаша отбивалась, как могла, от настойчивых уговоров огнищанина, посадница успела незаметно проскользнуть наверх.
Кучковна только чуть приоткрыла глаза, когда посадница накинулась на нее с шумными упреками:
— Да ты, никак, спишь, Паша? Подними брови-то: чай, не ночная пора. До сна ли? Что наделала? В уме ли? Мне под Ольховцом пруд копать, а после твоей оплошки как к мужичью подступлюсь?.. Чего вздыхаешь? Не вздыхать надо, а дело делать: пожар гасить. Вставай.
Кучковна не отвечала ни слова.
— Нечего бока отлеживать, — продолжала посадница. — Поднимайся-ка живей, гони Маштака в Кудрино. Да не одного, а с челядью.
Она схватила боярыню за плечи и принялась ее трясти.
— Оставь меня, — еле слышно проговорила Кучковна, не открывая глаз. — Дай уснуть.
— Уснуть! — воскликнула посадница и в негодовании громко хлопнула себя ладонями по широким бедрам.
Из ее вспухших от гнева губ полился новый поток укоров и угроз.
Кучковна их не слышала: она спала.
А кудринцы подходили уже тем временем к Хлынову.
Они шагали молча, и лица у них были озабоченно-суровые. Решение боярыни так ошеломило их, что поверить ей вполне они не смели.
— Про солнце-то да про ветер не зря зубарила, — буркнул косой мужичишка, когда выходили из городских ворот. — Верно, думает сеном с нас взять.
— На что ей наше сено, когда и своим сыта? — возразил староста.
Но в его голосе не было твердости. Боярская милость и ему казалась сомнительной: как бы не обернулась новым подвохом.
Его хмурое лицо несколько посветлело, когда, поравнявшись с Хлыновским починком, перелезли через сосну, поваленную бурей поперек дороги. Обернувшись к косому, который, зацепясь рваными портками за сломившийся сучок, поотстал от товарищей, староста сказал ему с лукавой усмешкой:
— А без соловьев дело не обойдется. Что боярыня Кучковна нам уже простила, того Маштак вовек не простит.
Косолапая нога Жилихи не раз спотыкалась то о камень, то о кореньё, пока она бегала из Кукуя в Воробино, из Воробина на Гостину гору, а там на Ольховец, а там и в Семеновское княжое село. Вести о счастливом обороте кудринского дела дошли до нее уже в приукрашенном виде, а когда она принялась переносить их из села в село, из слободы в слободу, от правды не осталось и следа.
Семеновская легковерная кума совсем ошалела, услыхав от Жилихи, будто кудринцы дубьем да палочьем уходили боярскую дочь до полусмерти, после чего боярыня, тоже будто бы изувеченная ими же, отворила им все свои сундуки.
Распрощавшись с кумой, Жилиха направилась из Семеновского в Кудрино, чтобы своими глазами полюбоваться на тех, кому приписала такую лихую удачу.
Когда, утомленная долгой лесной дорогой, она вышла наконец на всполье, то увидела вдали, на гребне холма, запряженную четвериком открытую повозку, которая быстро катила по Владимирской дороге в сторону Москвы.
Возница, верхом на одной из передних упряжных лошадей, сердито взмахивал длинной плетью. А женщина, что сидела за ним (судя по раструбистой кике — боярыня), выказывала, как приметила Жилиха, явное беспокойство: то озиралась назад, то, привстав, всматривалась из-под руки вперед, то низко нагибалась к чему-то, что лежало на дне повозки и чего из-за дальности расстояния и из-за бившего в глаза солнца нельзя было рассмотреть.
Пока Жилиха, забыв себя от любопытства, взбегала на гору, повозка успела давно уж скрыться за деревьями.
На придорожном бугре, где уцелел ветхий деревянный крест, поставленный в чью-то память еще при Мономахе, серебряная полынь, прочесанная ветром, трепетала и билась о землю.
Сон или явь?
До слуха Кучковны доносились временами привычные звуки дневной жизни: топотанье внука по ступенькам лестницы, Гашины легкие шаги, негромкие голоса сенных девушек. И назойливый свист ветра в оконных щелях.
Ветер вовлекал все в свой полет — даже сновидения Кучковны. Он не давал рождаться новым снам: он дразнил воспоминаниями о снах, когда-то будто бы виденных, но и на них не разрешал остановиться, не дозволяя даже понять, был ли то в прошлом блаженный или зловещий сон. Сердце едва успевало замереть, предвидя готовый возникнуть знакомый, очень дорогой, за душу хватающий образ. Но этому образу не удавалось возникнуть. Его вытесняло томительное предчувствие другого, столь же близкого сердцу образа, который, так и не всплыв из потемок, тоже уносился куда-то и мгновенно забывался, уступая место все новым и новым и все таким же мучительно неуловимым предвестникам невозникающих видений.
Вот зашумели ветки яблонь. Но Кучковне недоставало времени понять, что это яблони, что их рвет ветер. Ее сознания хватало только на то, чтобы мимолетно, беглым полувздохом отозваться на этот беспокойный, многозначительный шум. Да, да! Где-то когда-то прошумело вот точно так же, когда было… что было?.. и под этот шум должно случиться сейчас… что случиться? Ответ на оба вопроса был, кажется, готов, но отвечать было некогда, потому что муха застонала в паутине под потолком. Кучковне недосуг было сообразить, что это муха, но тонкий, заунывный стон вызывал новые, такие же тревожные вопросы, на которые тоже не удавалось ответить из-за ощущения холода на лице от ворвавшейся в окно струи ветра, не то напоминавшей о чем-то, не то предвещавшей что-то…
Вдруг все изменилось.
В чем перемена, Кучковна не могла бы объяснить. Пожалуй, в том, что раньше все неслось куда-то мимо нее, только задевая ее попутно в своем движении, а теперь все будто поворотилось и натекает прямо на нее. Какие-то нарастающие, близкие и все ближе подступающие звуки… Чье-то давно не слыханное, до слез родное, чистое дыхание обдает ее теплом… Чей-то давно жданный голос…
Она захлебывалась тем, что так избыточно вбирала в себя поневоле, от чего готово было разорваться сердце, когда тот же давно жданный голос произнес у самого ее уха отчетливо и нежно:
— Матушка!
Кучковна со стоном выдохнула давивший ее воздух, открыла глаза и столкнулась с проникавшим в нее взглядом близко поставленных, очень светлых глаз.
Прижавшись к ней, низко к ней наклонясь, сидела на постели ее меньшая дочь — Груня. Концы хрустальных ряс, свисавших с запыленного парчового подзора Груниной раструбистой кики, касались лица Кучковны.
Еще никто не проронил ни слова: ни Груня, ни стоявшая за ней Гаша, ни сама боярыня, но по лицам дочерей, а больше по их молчанию она поняла сразу, что вот сейчас-то и вступила наконец в дом та главная беда, которая до сих пор грозилась только издали.
Кучковна приподнялась на локте. Дочери подхватили ее под руки. Она встала с постели и внимательно оглянула весь покой, словно только что воротилась сюда издалека.
Светлица была вся пронизана полуденным солнцем. Кучковне она показалась похожа на зыбкий ковчег, который повис где-то в небесной пустоте, вскинутый гудевшими за стеной вихрями. Даже в узоре сосновых слоев на стенах, знакомом до мельчайшего изгиба, мерещилось что-то роковое.
Она провела рукой по лбу. Сны ушли. Наступила явь. К Кучковне вернулись все ее силы.
Она взяла Груню за плечи и, пристально глядя ей в глаза, сказала:
— Говори.
Груня подняла длинное, странно постаревшее лицо (она была ниже матери), приоткрыла губы, силясь что-то сказать, но только всхлипнула и, ткнувшись лбом в материнское плечо, затряслась от беззвучных рыданий. В выражении ее глаз Кучковна успела уловить поразившую ее смесь отчаяния с ожесточением, страха — со стыдом.
Она прижимала к себе плечи дочери и повторяла:
— Говори, Грунюшка. Не бойся говорить: легче будет.
Но Груня, как всегда быстрая, вдруг выскользнула из объятий матери. Полуотвернувшись, закрыв лицо руками, пролепетала едва слышно:
— Потом скажу. — И кинулась к двери.
Мать удержала ее за руку:
— Куда ты?
— К нему… Пусти, матушка.
— К кому?
— К Шимону.
Это было имя ее мужа.
— Шимон здесь?
— В сенях, — еле выговорила Груня.
Кучковна только тут заметила, что Гаша подает ей глазами какие-то знаки. Она отпустила Грунину руку. Та мигом выбежала вон. Кучковна двинулась было за ней, но Гаша заступила ей дорогу: она не сводила с нее глаз, стараясь разглядеть, вполне ли очнулась мать от недавнего беспамятства, довольно ли окрепла.
— Что с Шимоном? — твердо произнесла Кучковна.
— Весь посечен да поколот…
— Живой?
— Еле жив.
— Кто посек?
— Не пойму, матушка. Груня говорит: сам князь своей рукой.
— Князь? Своей рукой?
Снова будто ветер ворвался Кучковне в голову.
Князь! Мелькнули в памяти пересказанные Прокопием слова князя Андрея: "Кто ей люб, все останутся целы". Неужто обманывал? Почему не палаческой рукой, а своей? Посек, поколол и не добил. И недобитого отпустил.
В эти мыслях была почти та же летучая неуловимость, что и в давешних снах.
— Не пойму я, — говорил Гашин голос. — Груня сказывает: пьяные покололи-потоптали, пьяные ж отхаживали…
Пьяные? Кучковна знала: Андрей Юрьевич никогда не помрачал ума пьянством. И пьяных к себе не допускал. Как же так? Не мутятся ли опять мысли?
И этот глухой, нарастающий, переполошный шум внизу, в доме, — чудится ли только или взаправду? И еще другой шум, более далекий, будто идет великий обоз.
А Гашин несмелый голос то замолкал, то опять говорил:
— Груня сказывает: князь Шимона свалил. И сама ж сказывает: князя в живых нет.
— Кого в живых нет? Что говоришь, Гаша?
— Мне-то, матушка, откуда знать правду? Груня сказывала: промыслили о князе.