Дед мой был человек крутого нрава. Если он тебя побранит, считай, что хорошо отделался. Впрочем, дед бранил всех на свете. Придет сосед одолжить что-нибудь — скажем, тесак или сверло, — старик накинется: «Сами-то вы никогда не купите!.. Одалживать горазды!..» А потом даст все, что у него просят. Соседи привыкли к его наставлениям, собственными тесаками и сверлами обзаводиться не спешили. Не все были так горды, как наш отец.
— Долгих вам лет, дедушка Тоадер, — говорили соседи, — и пусть у вас всегда будет что одолжить.
Был старик к тому же упрям и неуступчив. Лошадей, например, держать не захотел после того, как гнедой жеребец лягнул бабушку. Свиней не держал потому, что подкапывали завалинку, кур — потому, что копошились на грядках.
Одна страсть была у деда — охотничья. Про охоту он мог говорить часами! Да так задушевно, с такой любовью, что собеседник глазам своим не верил: он ли это, старый ворчун? И хотя дед любил обругать всех на свете и без конца покрикивал на старуху, был один человек, с которым он отлично ладил, — его приятель дед Андрей.
Деда Андрея я боялся пуще огня. У него были кустистые, нависшие над глазами брови. Каждый раз, бывало, как завидит меня, так трясет грозно палкой, и мохнатые брови его вовсе закрывают глаза. И я не так боялся его палки, как бровей: увижу — мурашки по спине.
Бабушка убеждала меня не пугаться деда Андрея: он, мол, такой же добрый, как наш дед. А если и хмурится, как високосный год, то лишь потому, что терпеть не может «арештантов», то есть мальчишек вроде меня. Терпеть же он их не может с тех пор, как один из внуков подвел старика под монастырь. Пришли однажды к деду Андрею жандармы отбирать ружье. Все переворошили, даже золу в печи разгребли — ничего не отыскали. Тогда один жандарм дал мальчишке пару леденцовых рыбок. Тот живо залез под кровать, отколупал глину со стены и достал из тайника ружье.
Я, конечно, верю, что дед Андрей добрый, но на всякий случай подхожу к нему не ближе чем на расстояние вытянутой палки. Как говорится, добрая опаска от алой напасти бережет. А мне вовсе не приспичило познакомиться с его палкой.
Оставшись без ружья, дед Андрей стал приходить к нам каждое воскресенье. Любовно поглаживал дедушкину берданку, кричал:
— Слышь, Тоадер, а?
— Слышу, не глухой, — громовым голосом отвечал дедушка. Рассказывай!
Бабушка нет-нет да и прикрикнет на них, чтоб говорили потише, да что толку… Дед Андрей был глух, а от дедушкиного голоса звенели стекла. И бабушка брала свою пряжу и уходила к соседям.
— Ты слышишь, Тоадер?
— Слышу.
— Ну слушай. Эх, где мои годы молодые?.. Что же я рассказать хотел?
— Про молодость начал…
— Вот я и говорю — прошла молодость. Скинуть бы нам малость, годочков по двадцать, двинули бы мы с тобой на охоту. Да, когда я был парнем, ходил как-то в тайгу с настоящим охотником. В засаду. Слышишь? Ну да, слышишь, ты ведь не глухой, как я… У меня-то с непривычки сердце в пятки. А тот охотник бывалый. Вот и предлагает: «Давай заберемся на дерево». Что поделаешь? Не отказываться же… Я-то парнем был. Забрались. Не успели хорошенько притаиться, слышим, внизу рычание. Гляжу — два медведя. И что, думаешь, делают? Не поверишь… Достали по здоровенной коряге, один взобрался на кучу хвороста, полешко приложил к подбородку, еще — поперек него, вроде смычка, и давай пиликать. Наигрывает, значит, на скрипке. Другой встал на дыбы и приплясывает себе. Слышишь? Тут у меня сердце замерло… Спрашиваю бывалого охотника: «Что делать?» Тот шепчет: «Терпи».
Ничего не поделаешь. Терплю.
Вдруг слышу — топ-топ-топ… Медведи тут же попрятались за буреломом, а на поляну выскочило стадо диких кабанов. Рядышком было озерцо, мелкое такое. И вот все — кабаны, поросята — бултых в воду и ну резвиться. Визг подняли невозможный, будто и не собирались уходить отсюда.
Шепчу охотнику: «Стрельнем-ка по кабану». А он в ответ: «Еще потерпи».
Вдруг видим — стадо с визгом и топотом уходит в чащу, а в озерце остается один только жирный кабан. Лежит себе, нежится. Ну, думаю, и этого упустим, горе-охотники. Прицеливаюсь, а сосед отводит ствол.
Тут вижу: из-за бурелома к кабану крадутся медведи. Подошли сзади, и один медведь как трахнет кабана скрипкой по темени — тот и взвизгнуть не успел. Потом оба медведя взяли кабана за ноги и подтащили к куче поленьев. Медведь-скрипач уселся на убитого кабана и опять давай пиликать, а приятель его так расплясался, что земля под ним ходуном ходила.
Вдруг вижу: сосед мой целится и — бах! Прямо в голову скрипачу. Тот глянул свирепо на приятеля да как ударит его скрипкой по лбу. Сразу уложил, а потом и сам рухнул замертво… Слышишь, Тоадер?
— Слышу, не оглох.
— Эх, жаль, не молодые мы…
— Это верно, — отвечает дедушка. — А про медведей ты складно наворочал… беш-майор!
— А? Что ты сказал? — переспрашивает дед Андрей.
А я сижу, раскрыв рот, и жду, когда и мой дедушка расскажет какую-нибудь историю.
Весь первый пасхальный день деревенские парни били в колокола. Это единственный день, когда им это дозволено.
Но мне скоро надоел монотонный гулкий звон большого надтреснутого колокола. Я пошел на карусель. Мечтал, как головокружительно, до полного изнеможения буду кружиться с Викой. Сидеть рядом с ней, с дочкой Георге Негарэ! Во всей деревне только у нее да у ее сестры белокурые волосы. Всегда, даже летом, Вика носила белый платок, а зимой на ней было пальто с серым каракулевым воротником, на котором словно бы мороз нарисовал узоры.
Мы сдружились еще в школе. Географа у нас несколько дней не было — мы танцевали. Однажды, балуясь, оборвали карту Европы, за что нас побили линейкой по ладоням. А сегодня пусть директор школы смотрит, как мы летим на карусели, как гордо поглядываем сверху на крыши домов, на все, что было и осталось позади. Но…
Верно сказано: за большой похвалой не ходи с большим мешком… На карусели катались все кто хочешь — и малыши, что, сделав один-два круга, расплачивались парой крашеных яиц, и самоуверенные парни, что клали деньги на бочку и целыми часами катали своих зазнобушек.
Только Вики не было у карусели. Наверно, мать не пустила: все боится, как бы чего не случилось…
Ну что ж, нет так нет. Решил: пойду к Митре. Сестра его меня не интересует, просто хочу проведать — как он там, что делает… Что делает! А вдруг он празднует с другими парнями? Явлюсь я незваный, даже стула не найдется. Может, у человека гости, а тут я, как побирушка? Протянут и мне красное яичко да стакан вина через порог.
Стоял я на мосту как чужой…
Ох, этот мост! Много что мог бы он рассказать.
Обычный бревенчатый мост, ничем не отличающийся от других. Но сколько долгих вечеров провел я здесь… По нему прошли мое детство, отрочество. Я знаю на нем каждую доску настила, каждый сучок и выбоинку, каждую царапину и надрез на перилах. Наверно, много лет ему, мне кажется, столько же, сколько нашему селу Кукоара. Когда-то у моста не было перил. Потом расшатались доски, и кони храпели, не хотели ступать на мост, но, подгоняемые кнутом, несли так, что колеса подпрыгивали. Когда я был маленький, мы со сверстниками прятались под мостом, стучали палками по настилу, когда должен был проехать балагула. Кони старого еврея вставали на дыбы, дамочки в карете поднимали визг, норовили выпрыгнуть… Да, этот мост походил на все мосты, и в то же время не сравнишь его ни с одним из них. Не каждый мост расположен точно в центре села. И не от каждого одна дорога ведет к ветряным мельницам, то есть к моему дому, а другая — в Лунку, к наделу Негарэ.
— Сколько тебе платит Негарэ за то, что караулишь мост, а? Или ты уже за юбками бегаешь, беш-майор?
Пусть дед говорит, что хочет, а я даже за плату не стал бы торчать у другого моста. Ведь с этого моста видно все, что делается во дворе Негарэ. Вот бадя Георге бежит с кувшином в каменный погреб за вином. Лицо у него так и пылает, — видно, в доме гости. Здоровый он, так что вынужден согнуться в три погибели, чтобы пройти в дверь погреба. У него толстая красная шея, руки словно кувалды, но он совсем не такой пузатый, как господин Викол, начальник поста, хоть тот и гораздо моложе Негарэ. Разгадка простая — Негарэ обрабатывает землю.
Выйдя из погреба, он останавливается на подворье, осматривается кругом, как хороший хозяин, потом останавливает взгляд на мосту. И вдруг кажется, что меня зовет кто-то… Нет, не кажется… Хотя, когда очень ждешь, многое может почудиться, петушиное кукареканье и то кажется голосом знакомой девушки. Со мной такое случалось довольно часто… Но теперь я не ошибся: Негарэ помахал мне своей большой тяжелой рукой, позвал к себе.
Много раз я бывал в этом доме. Но во время праздника — впервые. Я сел возле Митри и не смел поднять глаз от тарелки с петушиным холодцом. Боялся, как бы не заметили, что я поглядываю на Вику. Легко сказать: не робей. Правда, в этом доме народ смелый, сметану ест большими ложками… Я поднял голову, решил взять закуски подешевле — натертого хрена, подкрашенного винным уксусом. Воткнул вилку в хрен, словно рогатину в копну соломы. И сколько попало на вилку, разом сунул в рот. Поперхнулся, выступили слезы на глазах. Засмеялись гости, хозяева, я же рад был бы провалиться сквозь землю! А тут еще неугомонный мой приятель Митря, который в школе носился, как бодливый баран, и головой разбивал парты, но зато не мог за несколько лет осилить десять заповедей, подзадоривал:
— Возьми еще, аппетиту прибавится.
— Спасибо, — сердито ответил я, досадуя, что надо же было случиться такому как раз в их доме… Чтобы занять руки, собирал крошки со стола, будто у себя дома.
— Видишь эту девушку? — шепнул мне на ухо Митря.
— Ну?
— Родичи прочат ее мне в невесты. Какая-то племянница моей тетушки. Одна у родителей.
— Ничего, — процедил я сквозь зубы.
— Если бы меньше сутулилась…
— Но ведь все девушки, что работают сапой, такие.
— Так-то оно так! — засмеялся Митря. — Понимаешь, у отца ее тьма-тьмущая овец, штук сто пятьдесят. Дом добротный, опять же волы, земля. Бок о бок с нашей делянкой.
Я пристально, почти без смущения взглянул на приятеля — шутит он или серьезно? Митря, однако, говорил серьезно.
У него была длинная, чуть искривленная шея, как у станционных носильщиков, всю жизнь привыкших носить тяжести на плече. Покатые плечи, густые всклокоченные волосы, как копешка сена, раздуваемая ветром. Хоть и брит, а видно, что усы и борода рыжие и каждый волосок будто растет из веснушки. И все же этот совсем некрасивый парень был очень похож на своих сестер, самых красивых девушек в селе. Вся красота его — в глазах, унаследованных от матери, глазах, в которых была какая-то неистребимая улыбчивость: пусть слезы в них, пусть плачут, а кажется, все равно смеются.
Парень он ловкий, дерзкий, отлично воровал арбузы у липован. А красть арбузы — это не воровство, это смелость. Больше двух арбузов в наших местах никто не может утащить… Зато заряд соли в зад получить может каждый!
В противоположность Митре я смуглый, низкорослый, с короткой шеей и оттопыренными ушами. Говорят, красная репсовая рубаха мне к лицу… Словом, как в песне: «Все к лицу добру молодцу…»
Когда мы вышли из дома, я вздохнул всей грудью: ну, теперь нечего смущаться, хватит! Пусть видит все село, пусть видят учителя и директор, пусть видят парни и девушки: я гуляю с Викой, и нам море по колено!
Я смело протянул монеты верзилам-распорядителям: раскручивайте карусель. Помог Вике усесться. Девушки размахивали платочками, а когда карусель вращалась особенно быстро, прижимались к нам. Я чувствовал горячее дыхание Вики. Сколько огня в крестьянской девушке пятнадцати лет! Еще в тот день, когда мы сорвали в школе карту Европы, мне показалось, что Вика словно вся из пружин, что она пахнет цветами купавы. А сегодня мое сердце билось еще сильней и от девушки пахло васильком…
Внизу под нами толчея: понахлынули дети с крашенками, просятся на карусель. Но ею завладели мы, взрослые. И катаемся до одурения. Какие-то парни и девушки подняли шум, доказывают распорядителям, что слишком долго мы катаемся. Но что они могут поделать? Митря, поравнявшись с распорядителями, ловко бросает им две-три монеты, и карусель с новой силой мчится по кругу, вознося нас в небесную высь. И я хотел, чтобы никогда не кончилось это счастливое головокружение, чтоб продолжалось до утренней звезды, которая так часто заставала меня на мосту. Я готов полететь и сорвать ее, эту звезду, с неба и украсить ею волосы Вики… Но карусель как бы опережает мои желания, на лбу выступает холодный пот… Пусть что угодно — лишь бы возноситься вместе, кружиться без конца и краю — лишь бы не спускаться на землю, лишь бы подольше вдвоем…
Но, как говорит дед, чего сильней боишься, того не миновать. Настала минута расставания. Вика молчала. Всегда так с этими девушками: когда тебе трудно и не находишь слов, они молчат. А мне, как на грех, ничего хорошего в голову не приходило. Надо, пожалуй, наведаться к баде Василе Суфлецелу, порасспросить, о чем говорить с девушками, как вести себя, чтобы не выглядеть букой и тугодумом. Эх, завидую парням, которые умеют наговорить с три короба. А у меня на язык будто шерстяная пряжа намотана.
У каждого в жизни есть что-то свое. Даже тот, кто живет главным образом для других, в глубине души сохраняет уголок, принадлежащий ему одному. Я, например, теперь жил только весной и Викой. Домашние дела меня не интересовали. Слышал: одежда, семена, пахота, тычки для виноградника, земля в испольщину, но все это в одно ухо влетало, в другое вылетало.
Наведывался к нам один хлипкий, шепелявый человек, и отец, бывало, едва завидит его, посылает меня за вином, а мать начинает варить мамалыгу. Я шел неохотно — интересней было слушать, как тот человек говорит о земле. Слова его запомнились мне, помню их и сейчас, потому что менялись весны, а он нисколечко не менялся — ни внешне, ни разговором. Потирал руки, будто пришел с мороза, и шепелявил:
— Зима не лето, пройдет и это.
Земля, говорил он, будто камень на спине. Погода у него всегда хмурая, а дождей маловато. А весной, говорил, такая бедность, что собаки линяют, а не бродят, как в сказке, с бубликами на хвосте. То и дело приговаривал: «Зима не лето…»
Пока судили-рядили, мать ставила на стол густую, дымящуюся мамалыжку — гостю нравилась именно такая, мама знала его вкус. Каких только хитростей я не придумывал, чтобы услышать, что же еще скажет гость. По десять раз споласкивал, вытирал кувшин, с которым надо было идти за вином. Наконец отец меня выпроваживал: «Ну, давай быстрее». Я мчался словно одержимый, чтобы поскорей вернуться. Однажды споткнулся, упал лбом на кувшин. Шрам остался на всю жизнь. Не раз я цапался с отцом, называвшим меня недотепой, болтливым, как баба. Но… данный тебе норов никаким лекарством не вылечишь. А любопытство вообще неизлечимо!..
Когда на душе становилось муторно, я убегал из дому и целыми часами лежал в траве, глядя в небо. Или, повернувшись на бок, смотрел на село, утонувшее в белой кипени садов, на мост. В голове роились мысли — то грустные до слез, то такие потешные, что я еле сдерживал смех.
Не знаю, как другие, но я оказался невезучим, хотя родился, как уверяет мать, под созвездием Весов, а не Рака. Не выпала мне еще такая радость, чтобы потом не сменилась бедой, от которой хоть плачь горючими слезами.
Так случилось и нынешней весной… После нашего катания на карусели, после радужных весенних дней, одевавших Вику в пестрые, яркие шелка, я вдруг встречаю ее… с кем бы вы думали? С сыновьями шефа, с дьяковой дочкой и сыном попа. Мужицкая дочка прогуливается с сельской знатью, на меня даже глазом не ведет! А они все в форме лицеистов и, проходя мимо меня, говорят на каком-то непонятном языке, в котором Вика, даю голову на отсечение, ни бельмеса не смыслит. Потом сынок плутоньера, который тогда никак не мог у нас нахлебаться капустного рассола, удивленно глянул на меня через плечо — не узнал, видите ли!
Да, не везет мне. В моем гороскопе не зря говорится: «Он станет большим человеком, но пусть остерегается казенных домов. Пусть не носит черной одежды. А если родится на заре, быть ему знаменитым бандитом».
Шли годы, но я не стал ни большим человеком, ни известным бандитом… Что тут попишешь?
Я забывал напоить коней, подбросить овцам сена… Отец клял меня почем зря, называл лоботрясом и растяпой. Дедушка собирался обучить меня то одному ремеслу, то другому, но, увидев, что я поломал сверло, не спешил давать мне пилу и только кряхтел:
— Эх, беш-майор…
Что касается черной одежды, по этой части мне ничто не угрожало. Я по-прежнему носил красную репсовую сорочку, которая, говорят, была мне к лицу…
Разве сам я не хотел стать лучше? Но не все получается так, как хочет сам человек или как написано в гороскопе. Что делать? И я шел в свое любимое местечко. С тех пор, как себя помню, здесь никто не тревожил траву серпом или косой.
Когда-то здесь стояла ветряная мельница. В нее ударила молния, и мельница сгорела. С тех пор это место обходят стороной: говорят ведь предания, что молния всегда гоняется за дьяволом.
Даже скотина не пасется близ ветряка. Я же здесь чувствую себя отлично: вокруг бездонная тишина, густая шелковистая трава колышется надо мной…
О чем я только не думаю! Раньше я все думал об отце и дедушке. Почему не ладят друг с другом? Сколько лет прошло, как отец украл маму. Теперь он уже выучился у дедушки землю пахать, работает так, что его чуть ли не волоком тащат с поля. И слава тебе, господи, отец поднаторел и в бондарном ремесле, и в плотницком, и в рытье колодцев. С годами все больше у него забот… И тут я вспоминаю дедушкину сказку о том, как всевышний распределял годы жизни всем земным существам. Человек опоздал, и досталось ему всего двадцать лет жизни. Сказал господь бог:
«Но зато будешь эти двадцать лет жить во благе, будешь царем природы, всесильным хозяином земли!..»
«Но почему только двадцать лет?» — спросил человек.
«Ты недоволен? Кто там следующий на очереди?»
Дальше следовали лошадь и осел.
«Вы всю жизнь будете тянуть упряжку. Лаской и утешением будет вам хозяйский кнут. Потому отпускаю вам по пятьдесят лет жизни».
«Слишком много, владыка. Убавь половину».
«Отдайте ее мне!» — вмешался человек.
«Да будет так. Кто следующий?»
Подошла очередь собаки.
«Ты будешь жить сорок лет. Будешь дрожать от холода, будут тебя бить и гнать отовсюду. Кормиться будешь костями и объедками со стола хозяина. Но преданность человеку сохранишь до гробовой доски…»
«Сжалься, всеблагой! Укороти мне век наполовину».
«Я возьму и собачью долю», — опять вмешался человек.
Наконец пришла обезьяна. Узнала, что всю жизнь ей придется прыгать да карабкаться по деревьям, висеть на хвосте, а по уму уступать даже ребенку, огорчилась:
«Сжалься, господи, убавь и мой век».
«Беру и ее долю», — снова сказал человек.
Так и получилось, что первые двадцать лет человек живет во благе, потом женится, обзаводится хозяйством, детьми, тянет свою лямку — живет лошадиный век. Но молчит — делать нечего. Подрастают дети, он их женит, караулит их дома, на каждом шагу ему чудятся злоумышленники, воры, которые хотят обидеть или ограбить его детей. Нет теперь человеку покоя: трудные годы, собачьи годы. Но зато на исходе жизни он потешает внуков, играет с ними. И все снисходительны к человеку, впавшему в детство: «Чего хотите? У него уже ум ребенка…»
По дедовой сказке получается, что я еще живу человеческой жизнью. Но сказка — блажь, хоть в ней и много правды. А мне уже не благо лежать на траве. От чего угодно можно укрыться — от ветра, воды, огня, мороза, только не от мыслей. Бежишь — они за тобой. Обгоняют, если хорошие, догоняют, наступают на пятки, если плохие.
В самом деле, зачем гуляла Вика под руку с барчуками? Да еще на виду у всего села. Я принялся перебирать в памяти родословную Негарэ. Ну ее! У самой земля под ногтями, а глаза — за облаками…
Ах, глаза, ясные, как небо, и пьянящие, как вино…
Но что можешь ты прочесть в синем небе? Ничего. А раз нельзя ничего прочесть, можно многое придумать. Глаза Вики сливались с небом. А я лежал в траве и мысленно улетал далеко-далеко. Жевал сочный стебелек зеленой травы — и вот я уже спустился с небес в новой щеголеватой форме лицеиста: куртка из небесной лазури, фуражка ярче радуги. И будто на самом деле, а не в грезах, слышу, как мною восхищается все село:
— Чему удивляться? Или вы забыли, как директор школы надел ему на голову венок, когда он кончил седьмой класс?
— И говорят, дружит с дочкой Георге Негарэ?
— Да и она хороша… Пятки от росы потрескались, а тоже нос задирает…
— По мешку, кума, и заплата.
— Брось. Этим скорей бы положить руку на мошну, а там…
— А денежки у Негарэ, я слышала, знаешь, откуда?.. Говорят… Нагнись-ка поближе… скажу.
…Хотелось вскочить, закричать во весь голос, положить конец этой сплетне! Но легче остановить ветер, чем стоустую молву. Иногда, как говорится, все село знает, один муж в неведенье. Но про случай с деньгами знали все. Сдается мне, кривотолки потому и пошли, что сумма была большой, а монета, как известно, — чертов глаз. К тому же утопленника с камнем на шее нашли в озере возле участка Негарэ. И еще одно. Очень уж славно шли дела у Георге, и он все больше считал себя чуть ли не умнейшим мужиком в селе. И я его совсем не считал глупым, правда, думал, меры в шутках он не знал. Однажды осенью мы с ним возили с поля кукурузу. Подводы наши, нагруженные доверху, ползли в гору. И вот нас догоняет поп на бричке, просит огонька — прикурить. Негарэ вытаскивает коробку из кармана, и чирк — погасла спичка на ветру. Вторая — тоже… Так до сельской околицы доехали. А когда уже въезжали в село, поднес горящую спичку прямо к поповской бороде… Но тот хлестнул коней, разгадал хитрость. Потом долго не давал ему благословения в церкви. Георге же, радуясь собственной шутке, хохотал во всю глотку и рассказывал анекдоты о попах.
А вечером того дня хорошо отбрила Георге одна баба.
Вместе с мужем она мочила в озере коноплю и не могла найти камней, чтобы закрепить моченец. А тут мимо — Негарэ. Ни тебе здравствуй, ни бог в помощь — ржет нагло, глядя на женщину, что в реку вошла по самые ягодицы:
— Что, напоить ее решила, кума?
— Напоить, кум. Ты бы отведал жару, как она, — тоже потянуло бы на холодное…
Негарэ кашлянул, не нашелся с ответом. Всю дорогу хлестал лошадей, ворчал: не любил, чтобы не за ним оставалось последнее слово.
Сельская молва его не щадила. Ему простили зажиточность, красивую жену, хороших дочек… Но рассказывай сказки! Разве есть на свете человек, считающий себя глупей других? Конечно, у Георге на плечах голова, а не тыква. Но как ни старался он не попасться селу на язычок, не всегда это ему удавалось. Ведь и конь о четырех ногах и тот спотыкается.
Первый раз Георге споткнулся давно, в молодости. Косили пшеницу. И росло у него на поле абрикосовое дерево — развесистое, дававшее ранние плоды. Урожай выдался на славу. Взобрался Георге на дерево и к вечеру чуть не целиком объел его. Потом выдул полведра воды и… долго бегал по врачам. И пошли по селу о нем разговоры…
Другое происшествие забавней первого. На этот раз из-за жены. Проезжал через их мост цыганский табор во главе с атаманом Александром Македонским (почему-то многие предводители таборов носят имена завоевателей мира). Разговорилась жена Негарэ, тетушка Ирина, с этим покорителем. И подбила мужа послушаться совета атамана, купить новую делянку — Негарэ как раз собрал к тому времени семьдесят две тысячи лей. А тот Македонский возьми да скажи: спрячь деньги в коробке с соломой под лавку, и через четыре недели денег там станет втрое больше…
Срок истек, а цыганская ворожба не помогла. «Цыплята не вылупились»: кроме соломы под лавкой не нашел Негарэ ни шиша. А атамана и след простыл!
Пересчитал тогда Георге ребрышки своей дражайшей половине качалкой. Но о деньгах никому не рассказал. А село все же прознало: скрывай, не скрывай, шила в мешке не утаишь.
Мост молчал. Затем гулко отозвался, когда по нему промчался цыганский табор. Но кто к нему прислушался? И кто слушает поныне его рассказы?
Мост молчал. Но кто знает, молчал ли бадя Василе Суфлецелу…
Сиднем сидеть — счастья не видать. Надо что-то делать. И вот с понедельника до субботы я без конца хожу мимо виноградника Георге Негарэ то с сапой на плече, то коней веду на поводке, пасти.
— Бог в помощь!
— Спасибо… Вот подвязываем на тычки кусты, чтобы не удрали…
Да, счастье не спешит ко мне. Вика работает на винограднике, но даже глаз не поднимет, словом не обмолвится. Будто я ради ее папаши протаптываю тропинки возле их виноградника!..
Кажется, и домашние учуяли, что со мной творится. Теперь по воскресеньям и в праздничные дни мне разрешают оставаться в селе. С лошадьми уходит отец. С овцами стали отряжать Никэ. Каждое утро он недовольно смотрит на меня: ноги у него потрескались от росы, покрылись цыпками и похожи на туфли из крокодильей кожи. Но деваться некуда! Похнычет, поскулит, потом возьмет трайсту[2], колокольчик, на прощанье кинув на меня колючий взгляд, будто овцы — мое добро…
Что он понимает? Ничего! Мама первая стала меня понимать. Ни с того ни с сего вдруг бросила:
— Дай-ка брюки поглажу!
Отутюжив их, чуть не за ус поймала отца:
— Брюки-то отглажены, а в карманах ни гроша. Тряхни мошной, муженек, не жмись! Дай ему деньжат на расходы.
Видно, я и правда стал парнем — ишь как со мной считаются…
— На, держи. Но смотри — поймаю с папиросой в зубах, заставлю съесть ее вместе с мамалыгой. И насчет выпивки… Хочешь опрокинуть стаканчик, приходи домой! Хочешь музыкантам дать денег, предупреди меня! Не суйся в отруби, чтоб тебя свиньи не съели!.. Вот что я хотел сказать…
Так благословлял меня отец… Увидев, что ковыряю соломинкой в зубах, поддел:
— Ковыряешь?..
— Ага…
— Много мудрости наковыряешь…
Эх, горькая ты моя жизнь! Если бы знал отец, как я лежу и считаю облака на небе, сказал бы:
— Сунул кулаки под затылок, вылупил глаза на небо? Шел бы лучше с конями на луг, а там глазей сколько влезет…
И я пошел бы, потому что и в селе сердце мое не успокаивалось. Трава у ветряной мельницы шелковистая, прохладная. Но от тоски не скроешься. Правда, нет худа без добра. По натуре своей я наблюдательный, жадный до всего нового. Нашел я как-то средство, гасившее мою горечь. С холма, на котором стоял ветряк, село было видно, как на ладони, и церковная звонница парила надо мной. Я лежал и смотрел.
По большаку, за сельской околицей, днем и ночью скрипят тяжелые телеги, нагруженные бочками. На облучке сидят виноградари, и им нет дела, что над большаком, над околицей, плывет церковная звонница с золочеными луковками куполов! Знай себе погоняют лошадей. По этой же дороге каждое утро проходит дед Андрей — идет к своему другу, к дедушке Тоадеру повозиться с ружьем, погладить его всеми пальцами, точно скрипку. Потом дед Андрей отправляется бродить по селу. Встретив обоз виноградарей, хвалит коней:
— Пламя из ноздрей!
Измеряет вершком днища бочек, прикидывает на глаз высоту, толщину, подсчитывает в уме, сколько примерно ведер в каждой. И советует:
— С вином надо, как с девушкой: не то чтобы так, да не очень…
Виноградари смеются. Были и они когда-то парнями.
— Тара у вас отменная. Где нашли такие толстые ободья?
— В Подоймице, Каменце…
— Вот это да! — восторгается старик и достает из-за пазухи толстенную бузиновую трубочку: не отведать ли винца? И тут же устроится со своим приспособлением возле бочки…
Дома, говорят, дед Андрей и вовсе ложится на спину с таким расчетом, чтобы струя из бочки текла прямо в рот. Из погреба его выволакивает зять, он же прячет ключи от погреба в карманы своего толстого суконного жилета: такие карманы не быстро протираются.
С тех пор как внуки оставили старика без злосчастного ружья, он места себе не находит, все тянется к стакану. Даже бабушка Домника стала запирать погреб:
— Ничего, глотка не пересохнет.
Возьмет прясло, веретено и уйдет, если день рабочий. А если праздник, нацедит кувшин вина мужикам, сама же накрошит мяты, рассует ее по карманам кофты и пойдет замаливать тяжкие свои грехи: время от времени лечит заговорами, конечно, бесплатно. Приходится молиться и за старого греховодника, не переступившего порога церкви с тех пор, как обвенчались.
Но не всегда дела у деда Андрея идут так уж гладко. Вот и сегодня бегу к нему — что-то с ним случилось. Оказывается, сбросили с бочки и честят вовсю:
— Стыдно, дедушка! Человек пожилой, а с этой дозорной трубой. Позор! У вас же в погребе полно бочек.
Это расшумелись купчики, купившие вино у старика. Откуда им знать, что у деда Андрея такая беда: ни тебе ключей от винного погреба, ни бабы, чтобы пожалела. Ни ружья! И какие-то внуки-дьяволята, что на аршин под землей все видят.
Старик заметил меня, опустил голову и неторопливо направился к нашему двору. Я тоже не стал мешкать: хотелось послушать, как он будет изливаться деду Тоадеру.
Едва дед Андрей переступил порог, как увидел кувшин вина и подмигнул дружку:
— Еще можешь, Тоадер, а?
— Ох, будь ты неладен!
Бабушка Домника не стала слушать старых пустомель. Надела кофту, набила карманы мятой и вышла, хлопнув дверью.
— Земля и та вас не примет…
Дед Тоадер глазами-буравчиками кольнул приятеля. Что-то не понравилось ему в шутке. Он криво усмехнулся, скрипнул зубами, словно провел вилкой по дну казанка. Потом вдруг вспыхнул, как спичка, и запрыгал на одной ноге к дому.
Со стороны посмотришь — наступил человек на гвоздь! Да нет… Ни зимой, ни летом дед не снимал своей кацавейки и не позволял себе коснуться земли босой и белой, как лист бумаги, ногой. А прыгал он с досады. Ведь не сразу дошла до него шутка Андрея, и не смог он сразу на нее ответить… Да, на старости лет туговато стал он понимать намеки! Потом он как-то сказал, что это даже к лучшему:
— Поскольку я от рождения уж очень горяч… Лучше не понимать колкостей… Не то, беш-майор, возьмешь еще грех на душу!.. А так, пока дойдет намек, злость уляжется, да и намекатель уйдет целый-невредимый!
Цел и невредим остался и дед Андрей. Дед принес несколько охапок соломы, раскидал по полу и вдруг — хвать приятеля за кафтан; началась знатная борьба — трынта.
Василе Суфлецелу, который пришел смолоть кукурузное зерно на ручной мельнице-крупорушке, позабыл о корме для цыплят Георге Негарэ. Без конца подталкивал меня локтем, покатывался со смеху:
— Ну и хрычи! Солому-то подстелили, а?
— Кхе-кхе-кхе! Ха-ха-ха!
— Жизнь-то прожили… Кабы знать, где упадешь…
— Кхе-кхе-кхе!
Бадя Василе прислонился к дверному косяку, изнемогая от хохота. А я дрожал, как стебелек в степи: боялся, что победителем выйдет дед Андрей.
Старики оба были кряжистые. Пыхтели на соломе, крякали, икали. Казалось, обнимаются, а не борются. Дед Андрей уперся подбородком в дедушкино плечо, а тот тряс его и так, и эдак, скрипел зубами, но никак не мог одолеть.
Боролись по-братски — без подножек, без подвохов. И по-братски оба решили:
— Закончим вничью.
— Ты прав, а то вино в кувшине выдыхается, беш-майор.
Медной кружкой, сработанной из снарядной гильзы времен первой империалистической, распили весь кувшин. Пришел черед и бади Василе. Его кадык, величиной с картофелину, отсчитывал глотки, словно компрессорный насос. Брови деда Андрея сошлись на переносице. Хоть старик и был туг на ухо, бульканье доходило до его слуха, и он не сводил с Василе глаз: ну и глотка, господи! А ему-то, бедняге, как приходилось трудиться, чтобы выпить свою долю вина при помощи бузиновой трубки, да носить ее все время с собой, точно пастушескую свирель — флуер.
И все же дед Тоадер поквитался со своим старым приятелем. И по нынешний день они в полном расчете.
Сначала он принес маленький, с кулак, глиняный ковшик, такой черный и блестящий, что в нем все отражалось, как в зеркале.
— Помнишь эту штуку, беш-майор?
— Нашел чем пристыдить!
— Чем тебя стыдить? Этим-то черепком?
— Не сумел меня положить на лопатки, теперь мстишь…
— Пришел незваный да еще обвиняешь бог знает в чем, коровья образина!
Дед Тоадер снова запрыгал на одной ноге.
Брови деда Андрея нависли над глазами. Но дед Тоадер начал свой рассказ. Ночью как-то пошли они в лес, в засаду. Спрятались в засохшем кустарнике. Дедушка, подражая волкам, несколько раз завыл в глиняный кувшин. И в полночь из лесной чащобы ему откликнулись звери!
— Ты мне об этом все уши прожужжал! Сто раз одно и то же. Нет в селе человека, которому бы ты, Тоадер, не рассказал, как пришли волки и ты выстрелил в одного… А я… остался с мокрыми, тьфу, штанами… На другой день ты отыскал убитого зверя, принес мне несколько шерстинок из его шкуры и зажаренное на угольях волчье сердце — мол, чтоб я поправился и посмелел…
— Разве не так было? Или я все это выдумал?
— Ты же знаешь, я был тогда простужен, сколько раз тебе повторять! Ведь это было на другой день после святого Андрея, выпил я тогда лишнего… Ну, стал похмеляться то вином, то капустным рассолом. Себе же хуже… А вы и рады надо мной посмеяться.
— Чуть ты завидишь этот ковшик, коленки дрожат. Я же тебе говорил — у долговязых кости тонковаты!..
— Иди-ка, наполни этот ковш вином. Иди, иди. Посмотрим, у кого раньше задрожат колени… Хе-хе.
Вскоре кувшин и бадья, полные до краев, стояли на столе. Дед Тоадер поддерживал дружбу с сельским ковалем-цыганом, и тот делал ему запасные ключи от погреба — хоть бабушка и отбирала их, все равно какие-нибудь да оставались.
Иди, иди… С некоторых пор за вином в погреб посылали уже меня.
Иди, иди… Мало-помалу — и вот бадя Василе уходит домой с неразмолотыми кукурузными зернами — съедят проклятые цыплята и так. Голова у бади Василе налита хмелем, и всю дорогу он кричит и обещает и даже угрожает селу, что непременно, в ближайшее же время женится!
Дед Андрей, пошатываясь, идет, как говорят молдаване, сразу по двум тропинкам, и смеется, и плачет… А увидев подводу, выходит ей навстречу, покачиваясь на ватных ногах, кричит, останавливая лошадей:
— Тпру, злодей! Ты чего село обираешь?
Таким же образом остановил он экипаж, в котором восседал господин Викол с помещиками. Не поздоровилось старику!
Весь избитый, вошел он в корчму Лейбы-еврея отвести душу. Вынул из кармана спичечный коробок, открыл его и показал корчмарю какую-то букашку.
— Не дашь штофчик в долг, выпущу на твою лавку этого зверя…
— Мош Андрей, вы же и за прошлую бутылку не заплатили…
— Ну, выпускаю зверя…
Старик был зол как черт. Именно отсюда, из корчмы, недавно вышел начальник жандармского поста. Надо же было на него напороться!
Но чем виноват Лейба?
Шинкарь вернулся с бутылкой вина, вытаращив испуганные, похожие на две болгарские луковицы глаза.
— Где справедливость, мош Андрей, скажите? Те пили — не платили. Ни гроша, бог наш свидетель… Мало этого, еще заставили меня плясать да приговаривать:
Веселей звените, чаши,
Посмотрите, Лейба пляшет.
Сразу вымокла рубаха
Хорошо плясать от страха.
Очень я боюсь их дубинок, ха! Очень боюсь их Кузы![3] Чтоб они так жили, как я их боюсь.
— Ты, Лейба, меня не бойся. Если бы ты знал, что было в коробке!
— А что?
— Виноградное семечко. Ведь не дал бы вина в долг?
— Дал бы! Только унесите свое виноградное семечко, богом заклинаю. Зачем такие шутки?
А дед Тоадер в это время храпит и во сне поскрипывает зубами. Повезло соседям, что окна дедовой хатки — с вершок. Не то разбудил бы детей.