Летние ночи коротки. Летние ночи зелены.
Зелено застывшее в ночи подсолнечное поле. Насколько хватает глаз, все зелено: луг, толока, кукурузные делянки.
Летние ночи зелены. Летние ночи коротки.
Зелены арбузы на бахче и виноградники, тяжелые от гроздьев. И тихие, теплые порывы ветра — тоже зелены.
Пока что все это — еще трава: и подсолнухи, и виноград, и арбузы. Зеленая трава. Лишь с пшеничных полей доносится сладковатый запах поспевающего хлеба.
Подсолнечные поля, застывшие в зеленой ночи, шелестят, поскрипывают: шляпки подсолнухов поворачиваются к солнцу, к восходу. Кукуруза потрескивает суставами — растет.
Из луговых оврагов долетают запахи донника и дикой маслины, отряхивающей цвет. За день в чаще долины накопится душное тепло, пронизанное горячим сладким запахом цветущего подсолнечника.
Но пока еще дышится легко. Расстегиваю воротник. Утренняя прохлада густа — хоть режь косой. В чистом, высоком небе бледнеют звезды. Все окрест кажется декорацией: деревья без теней, уснувшие на заре; колодезные журавли, замершие с пустыми бадьями на фоне бледнеющей синевы неба или склонившие клювы в высокую луговую траву. Тарахтенье моей телеги нарушает росистую тишину, перестук колес прокатывается по лугам.
Я натягиваю вожжи — и словно остановились все подводы на много верст вокруг. Распрягаю лошадей возле нашей делянки. Стреноживаю их. Неторопливо снимаю косу с телеги, натачиваю. Лошади смотрят, как я точу косу. Может, удивляются — с чего это я сюда примчался ни свет ни заря? Да еще в воскресном наряде — в красной репсовой рубахе, которая мне так к лицу.
Нарождающийся день затопляет луга, алеет полукруг показавшегося солнца. Кое-где запоздалая шляпка подсолнуха с хрустом поворачивается к востоку, и кажется, что всю ночь на ней спал дикий голубь или горлица, а теперь, на рассвете, взлетел, спугнув ее зеленый сон.
Вдруг вижу — за озером стоит на одной ноге аист, как бы вслушиваясь в тайну утра. Мне не нравится, что аист без пары. Выковыриваю ком земли из копытного следа, швыряю в него. Аист несколько раз неуклюже подпрыгивает и взлетает, хлопая крыльями.
Снимаю рубашку. Брюки. В исподнем хожу из конца в конец делянки, белый, словно ведун, ищущий в ночь под святого Георгия разрыв-траву, чтобы заколдовать стадо.
Нагружаю телегу скошенной травой. Несколько охапок кидаю на колеса, чтобы не рассохлись ободья. И снова принимаюсь за косьбу. Борозда приводит меня в низину. Здесь опять натыкаюсь на аиста — он по-прежнему один-одинешенек, и я прогоняю его.
Одновременно с восходом солнца со стороны села доносится дробь барабана, обрывки хоры — долетают через равные промежутки времени на крыльях ветра, на волнах луговой травы, отражаясь в озерной ряби. И чем отчетливей звуки, тем ожесточенней взмахи моей косы.
По ту сторону подводы снова уселся аист. Опускаю косу.
— Кыш, холера!
Сгребаю большие охапки травы и укладываю в тени, под подводой. Надо поваляться в холодке, придавить комарика, покуда дышло само не попросится в дорогу. Первым делом достаю из телеги сложенную калачом веревку, разворачиваю, один конец привязываю к стреноженным коням, затем залезаю под телегу и другой конец веревки привязываю к своей ноге.
Музыка в селе все громче.
И снова аист! Вылезаю из-под телеги, только собираюсь прогнать его, но тут падаю, подсеченный веревкой. Аист перебирается к берегу пруда.
— Эй, Тоадер, ты что воюешь с птицей?
Из пшеничного поля, что возле луга, прямо ко мне идут Георге Негарэ с женой, оба в воскресных нарядах. В руке у них по снопу пшеницы, вырванной с корнем, — еще не осыпалась земля.
Я быстро прячусь под телегу.
— Ладно тебе… портки-то не краденые…
— Проведали свою пшеницу?
— Проведали.
— Хороша?
— Хороша, один у нее изъян…
— Головня?
— Нет.
— Куколь?
— Тоже нет.
— Полегла?
— Да нет. Стоит бодро.
— Ты у отца спроси. Он этот изъян хорошо знает, — подсказывает жена Негарэ.
— Пшеница хороша. Да только начала наливаться, а уже так и клонится к железнодорожной станции. Вот в чем изъян…
— Да… клонятся только полные колосья.
— А ты что хотел?
— Ничего…
— За птицами не гоняйся… Болтовня это, что, мол, если первый раз увидишь аиста без пары, сам без пары будешь круглый год. Вздор, Тоадер. Не верь этим выдумкам. Есть у Георге Негарэ две дочки…
— Почему две? Ты же обещал Вику выдать за другого, — вмешалась жена.
— Так что, если обещал?
— Будь хозяином своего слова. Вика…
— Вот так, фа!
— Пусть забудет о ней думать. Вика…
— Вот и прекрасно! Есть у Георге Негарэ дочь на выданье или нет?
— Вероника еще маленькая, перестань языком молоть…
— Маленькая? Выше тележного колеса!.. Замуж ее!
— Перестань! Пошли домой.
— Шапку в нее кидаешь — не падает? Значит, годится замуж.
— Ты что говоришь?..
— Что еще за музыка? Откуда эти цыгане?
— Кто их знает…
— И как ты здесь застрял, Тодерикэ? Разве обойдется без тебя хора?
— Обойдется…
— Но у сердца свои расчеты…
— Человек не должен слушать сердце, — опять вмешалась жена.
— Подымись-ка на гору, жена, дай нам по-мужски поговорить. Я тебя потом догоню. А ты, Тоадер, накосил травы — запрягай лошадей и поезжай.
— Всю неделю кормил их прелой травой.
— Погоняй коня не кнутом, а овсом…
— У него тоже душа живая.
— Конечно… Пришлю сюда старика Петраке, пусть попасет твоих коней. А ты возвращайся в село…
— Хотите, чтобы я вашу Веронику вытащил на хору?
— Почему бы нет?
— Чтобы вывел ее в свет?
— Почему бы нет?
— А потом?
— Потом… На худой конец родим тебе еще одну дочку. Слышишь, жена?
Я выскакиваю из-под телеги, но спотыкаюсь о веревку и падаю на одно колено.
— Видишь, шуток не понимаешь?
Георге Негарэ бросил ком сухой земли в заводь пруда и сказал:
— В этом селе с чернявыми цыганочками только у меня девки белые, как парное молоко. И я никогда не потчевал парней за то, что они пляшут с моими дочерьми. А вот с тобой выпил бы красного вина…
Музыка в селе играла во всю мощь. Гулко гудел барабан, словно кто-то хлопал вальком по зеркалу пруда.
— Зачем лошадей привязал к ноге? Не мог к колесу? Испугаются, понесут — костей не соберешь!
— Стреножил я их! Не побегут.
— Легко сказать… Лучше привяжи веревку к колесу.
Я не ожидал, что Негарэ пришлет деда Петраке. В этом не было никакой нужды.
— Вас прислал Георге Негарэ?
— Да.
— У дедушки скверный язык, но, простите, ведь не зря он говорит…
— Что я дурак? Он мне брат. К тому же старший… Не мне его судить.
— И село говорит так же…
— Пожалуй. Но с селом и подавно не сладить…
— Как помню вас, вы ни разу не сердились.
— А зачем сердиться?
— Разыгрываете святого, а село смеется…
— Никогда не разыгрывал!
— Мне стыдно, что вы дедушкин брат.
— Знаю… Но даже если бы я не батрачил у Негарэ, думаешь, тебя считали бы важной птицей?
— И как вы это все терпите?
— Ты многого еще не понимаешь…
— Сколько помню, все время батрачите…
— И не коплю добра…
— Нет, вы правду скажите!
— О добре-то?
— Обо всем.
— Длинная история. А смысл в ней короткий. Но молодость нетерпелива…
— Зачем вы за мной пришли?
— Обещал человеку.
— Зачем обещали?
— Попросил.
— Пришли пожалеть меня!
— Нет. Если бы знал, что могу уберечь тебя от того, от чего сам не уберегся, тогда бы пожалел…
Дед Петраке отвел неожиданно повлажневшие глаза. Насколько дедушка крут, настолько кроток его брат Петраке. Добрый, мягкосердечный, он может пустить слезу, даже когда петухи дерутся!
Чтобы больше не пререкаться, дед Петраке подхватил мешок и через межи направился к делянке Негарэ. Он то и дело наклонялся, вырывая сорняки полегшую крапиву, свиное ухо, горечавку и корм для свиней, что-то бормотал, но я не мог расслышать. Деда Петраке с трудом слышно и вблизи, а уж тем более издалека. Рассказывал дед Петраке, что потерял голос на первой империалистической. Напился из траншеи воды, отравленной газами, валялся в лазаретах, но и после лечения голос остался сиплым и глухим.
Пытаюсь представить, как выглядел дед Петраке в молодости. Я видел его карточку, присланную с фронта: высокий, красивый, статный. Не зря запасницы, как тогда называли солдаток, провожали его с песней:
Лист кленовый, лист резной,
Что же ты не запасной,
Мэй, Петраке, мэй!
Вернулся он из окопов живой и непокалеченный: уволили в запас! Ирина за это время успела выйти замуж за Георге Негарэ и проводить мужа на фронт. Певала теперь песни с другими солдатками, а после посиделок проливала слезы: выпало их на ее долю немало. После года войны без вести пропал Иринин муж. Когда война кончилась, выяснилось, что Георге жив. Находится в плену. Но длинна дорога с чужбины. Миновало четыре года, пока вернулся с неметчины.
Неизвестно, кто сделал первый шаг… То ли Ирина, чье хозяйство нуждалось в мужской руке, то ли безропотно любящий Петраке, способный все простить.
Дедушка говорил, что Ирина держит его на привязи, как теленка, у своей юбки.
— Ну и дурак!.. Прибрала она тебя к рукам. Не успел еще муж надеть военную форму, баба смекнула, что к чему… Коровья ты образина! Ишь, опять снюхалась… А ты, балда непроходимый…
Петраке молчал. Не поднимал склоненной головы. Не вступал в пререкания.
— Ну, скажи хоть что-нибудь! А то сердце мое шипит, как на сковородке… Скажи, не глиняный же ты… Глупец, коровья образина… Вот-вот запрыгаю от ярости… Ну!
Дедушкин гнев не оказывал на Петраке ни малейшего воздействия.
— Погоди, Петраке! Даже псам не за что будет тебя ухватить. Докатишься… как все дураки-однолюбы. Вот попомни мои слова…
Однажды дедушка даже побил Петраке, пытаясь отвадить его от Ирины.
Случилось это примерно в такую же пору, как сейчас, когда кукуруза вымахала выше человеческого роста. Дедушка косил траву на лугу, где паслись сейчас мои кони. Около полудня вдруг услышал крик и визг женщин и еле слышный, сиплый, как шипенье гусака, голос Петраке. Дедушка побежал взглянуть, что там стряслось. И… хоть стой, хоть падай: целая орава голых, в чем мать родила, запасниц гналась за Петраке. А тот улепетывал, сверкая пятками, и повторял только: «Не подходи, не то сапой зарублю!»
Поныне любит рассказывать дедушка, как он вызволил из беды Петраке и принял «огонь» на себя. Бабы были в такой ярости, что дедушке пришлось прямо в одежде спасаться в озере. А потом долго слушать, как они поют:
У крылечка, возле хаты,
Запасницы бьют солдата,
мэй, мэй!
Пусть колотят. Поделом!
Не ходи к замужней в дом,
мэй, мэй!
Лучше б завернул к вдовице,
Подала б вина напиться,
мэй, мэй!
— Песня — это еще полбеды. А вот когда угрожать стали!
— Погоди у нас, вот только выйди на берег, мы тебе загнем салазки, кричала сноха его приятеля Андрея. Хороша бабенка, ничего не скажешь!
Другая молодка — груди, что две тыквы, — барахтаясь в воде, орала басом:
— Давайте, бабоньки, поймаем его да извозим в коровьих блинах! Пусть помнит, старый хрыч…
А до того, несколько месяцев назад, свекор Негарихи жаловался дедушке: «Беда, Тоадер, баб стали подпускать к давильне… Как после этого выпить кружку вина? С души воротит… Дожили — бабы ногами давят… Тьфу!..»
Узнав такую новость, дедушка побежал к священнику: пусть прочитает в церкви проповедь. Как можно допустить такое!
Но священник не мог помочь. Забинтованный с головы до ног, лежал, не в силах выдавить из себя ни слова. Девчушка лет восьми, подпрыгивая на одной ножке, сказала:
— А ты не знаешь, что случилось с батюшкой?
— Что же, барышня?
— Пьяный возвращался из гостей и уснул в подводе… А там полно соломы… А у него цигарка… Обсмолился, как хрюшка.
— Господи… неужели?
— Да, так мама говорит…
Батюшка скорчился от боли, девочку как ветром сдуло. Дедушка понимающе осмотрел верх подводы, батюшку. Только и вымолвил:
— Понятное дело, батя. Хмель!..
Сейчас дедушка уже жалел, что учинил расправу над Петраке. Впрочем, взбучка была не бог весть какая — Петраке в полтора раза выше деда. Попробуй дотянись, если ключица у тебя вывихнута и больно поднять руку. Причесаться, осенить тебя крестным знамением или почесать, где чешется, и то трудно…
Опускались сумерки. Казалось, на дорогах скопилась вся пыль лета: вздымали ее и всадники, мчавшиеся наперегонки, и бежавшие вслед жеребята, звякавшие шейными колокольчиками, и возвращавшиеся в село стада.
Большое, как на току, облако пыли плыло по долине в перезвоне тронок и бубенцов, и от этого в душе моей возникала сладкая грусть. Я как бы прощался с солнцем, птицами, вольным ветром, с росой, благоуханием луговой травы и зреющей нивы.
Дед Петраке взвалил мешок с бурьяном на телегу, сам же сесть не захотел — не помню, чтобы он когда-нибудь ехал на подводе или верхом.
— И у скотины есть душа… А сказать не может, под силу ей тащить груз или нет. Спасибо, что мешок везет да десаги.
Я знал это, но однажды все-таки попытался усадить его с собой может, расскажет, что-нибудь про дом, где батрачит. Слова из него приходится вытаскивать клещами. Ты ему одно, а он опять свое — про посевы, погоду, урожай.
— А скажите, мош Петраке, Ирина хоть красива была в молодости?
Старик недоуменно смотрит на меня: с чего это я спрашиваю? Тяжелые веки опускаются на глаза.
— Каждый в молодости красив…
— А правда, что дети тетушки Ирины — от вас?
— Нет.
На этот раз он не сдержал досады. Но я не унимался. Давно собирался спросить его…
— А почему Негарэ говорит, что Вика — вся в вас?
— Шутит. Дурацкая шутка.
Дед Петраке забыл даже про мешок. Обогнал подводу. Я его окликнул:
— А знаете, что говорит дедушка?
Петраке не обернулся. Разумеется, он знал.
— Хитрит Негарэ! Специально для того, чтобы ты лучше батрачил. Ведь от этих шуток краснеешь-то ты, не Ирина… коровья образина! Да, говорит дедушка, ох и бесстыжие теперь пошли бабы!..
Нетрудно завести дедушку. Но трудно остановить. Особенно, когда вспоминает, как купались тогда в пруду голые женщины. Тут он бежит резво, как молодой, срывает несколько белых крупных цветов: стебли у них, как у укропа, а соцветия подобны раскрытому парашюту.
— Ну, где стыд?
Эти цветы у нас называют девичьим стыдом: посреди лепестков горит багрянцем красный кружок. Цветы растут через дорогу, за церковной оградой. Дедушка приносит букетик, показывает всем, как с каждым годом уменьшается алый кружок. И торжествующе притоптывает ногой:
— Ну, что я говорил? До войны еще было на что смотреть. А теперь где стыд? Видали, какая мода… Юбки выше колен. В церковь невозможно пойти… Только грехов наберешься.
Насчет Негарэ дедушка, по-моему, совершенно прав. Я сам не раз видел, как Георге толкал свою жену к деду Петраке, посмеивался:
— Я жрал брюкву за колючей проволокой у немцев… А вы голышом резвились в кукурузе. Ну и народ же! Пока вас узнаешь, много воды утечет. А когда узнаешь, не нужны уже…
Такие он произносил слова, не смущаясь ни детей, ни стариков, ни чужих людей.
Теперь, став дородной, пухлой, — руки у запястья будто ниточкой перетянуты, как у младенца, — тетушка Ирина сердится, услышав подобные попреки. Она ведь не только приумножила богатство семьи, но и слывет хорошей хозяйкой. У них взрослый сын, две дочки на выданье. Как и подобает зажиточной хозяйке, тетушка Ирина зачастила в монастыри: там службу справляют сразу несколько попов, а у нее грехов много… Каждый год весной или осенью — к ней приезжала мать-экономка Речульского монастыря за шерстью.
Но было время, руки тетушки Ирины от мозолей стали как кремень — хоть кресалом по ним бей. По воскресеньям не могла разогнуть скрюченные пальцы, привыкшие сжимать черенок мотыги. Тогда ее руки пахли молочной сывороткой, были черные от земли и, как земля, растрескавшиеся. Как она тогда любила-миловала Петраке, как смеялась в лицо мужу:
— Пусть шушукаются кумушки. От того, что я делала, в хозяйстве не убудет…
Въезжая на подводе в село, я думал: даже хорошо, что дед Петраке обиделся. Будет лишний повод заглянуть к Негарэ… Посмотрю, как там Митря… Принесу мешок бурьяна. Сдался мне этот бурьян да и сутулый болван с искривленной шеей!
Но, как сказано в моем гороскопе, воображение у меня живое… Достаточно дать ему толчок — и я забываю весь мир, забываю кусок хлеба, что держу в руке.
Так случилось и в тот воскресный день. Едва переступил порог нашего дома, обо всем забыл. К нам пришел Горя Фырнаке, односельчанин. У него много хорошей земли, садов и виноградников. Но странное дело — в селе он не пользуется никаким почетом. Может, поэтому и тараторит без умолку, как испорченная мельница, берет измором.
Носит Горя широченные брюки цвета утиных яиц и рубашку с короткими рукавами того же цвета. Сам он долговязый, и, поскольку уселся на низеньком треногом стульчике, где мать обычно замешивала мамалыгу, колени его торчали выше головы. Руки у него тоже длинные, с тонкими пальцами и розоватыми, отточенными ногтями. Говорит он быстро, и все же можно уловить в его рассказе интересные вещи.
Горя побывал во многих городах, состоял в самых разных политических партиях. Однажды осенью его даже избрали сельским головой — примарем. Он тотчас же издал строгий приказ — запретил девушкам ездить на велосипедах. Сей законодательный документ поссорил его с церковными чинами и другими влиятельными людьми села — только их дочки и имели велосипеды.
Приказ вышел ему боком. К весне Горю сместили с должности примаря. Теперь он пожинал остатки былой власти: мужики по привычке ломали перед ним шапки — а вдруг опять изберут? И называли господином делегатом. Горя не сердился: ведь с политикой он не порвал. Но знал бы он, как говорят о нем в нашем доме, порога бы не переступил. Ведь не всегда смех исправляет глупость. Тем более что Горя сам себя позорит. Виноградник его рядом с нашим, и мы каждый год оказываемся невольными свидетелями того, как он колотит родного отца — дядю Ваню, хилого старичка, самозабвенно ухаживающего за виноградником. Старик вскапывал его, подвязывал, опрыскивал, а выдавалась свободная минута, еще и плел корзины из лозы. Да тут еще в колыбели, что стояла рядышком, каждую весну появлялась новая внучка, и старик за ней присматривал. Жена Гори пекла их, как блины. Что ни год — то приплод. И все девочки… Нелегко гнуть спину на винограднике да еще и нянькой служить. Но, слава богу, ни с одной внучкой еще ничего плохого не случилось.
Осенью, придя на уборку, Горя похвалялся перед скупщиками: мол, вон как красив мой виноградник. А почему бы и не похвалиться? Кто дает все указания? Кто окончил курсы в Кокорозенах, в сельскохозяйственной школе?
И отца Горя бьет, заботясь о винограднике. Дед Ваня нарушает агротехнические правила: то положит в опрыскиватель больше извести, чем надо, то купороса, и виноградные листья желтеют и сохнут, словно табачные. То забывает добавить в раствор мыла — тоже гиблое дело: первый же дождь смоет раствор, и через день-два, после теплых туманов, не спасешься от вредителей.
И вот носится по селу Горя со своей политикой, но не забывает, что надо скопить добра для дочек и жены, которая, к слову сказать, такая вредная, что найти с ней общий язык трудно даже такому политику. Возьмет мужа в оборот — хоть из села беги.
О чем же сегодня распинается Горя?
О той же политике. Даже если бы отец перебил его и сказал: «Хватит трепаться, Горя, зря лезешь из кожи вон, ратуешь за новую партию во главе с твоим Кузой. Мало кто в нее поверит. Ты от мужиков отошел. Не может быть доверия к тебе у крестьянина: ты же не умеешь держать в руках мотыгу! Ходишь каждый день на виноградник, поигрываешь тростью, как барин. И еще одна загвоздка — будь ты самый что ни на есть трудяга, люди к тебе уважения не станут питать. Последний хам и тот понимает, что отца бить негоже. Такие у нас нравы. Не в зверинце живем».
Даже если бы отец сказал ему это в глаза, Горя бы все равно не угомонился. Да, впервые видел я человека, одержимого политикой. А бедный отец едва сумел вставить:
— Да, но нам-то от этой политики не легче…
— Именно наоборот! — Горя опять распалился: встал, доставая головой до потолка. — Советы разделили помещичью землю? Разделили. И мы хотим того же. Больше некому за это бороться. Людей с нашим образованием здесь, в захолустье, днем с огнем не сыщешь… А с этими мужланами, сударь, надо уметь вести себя. Вот, посмотри! С пшеницей у нас все идет хорошо. А почему? Германия покупает. Некоторые выкорчевывают виноградники и сеют пшеницу, сою, горох. Германия покупает. Здесь тоже надо навести порядок… А для этого нужна поддержка мужланов. С Попою из Оргеева мы отлично столковались. Нам нужен незапятнанный человек, понимаешь? Ты — самый подходящий, и, честно говоря, я тебе завидую. Поверь! Вот, слушай… Приходит недавно ко мне один бедолага, запамятовал, как звать… Просит: «Напишите мне, господин делегат, прошение в вашу партию… В тысяча девятьсот двадцать четвертом роду, когда была реформа, меня пропустили в списках, и я не получил земли…» Договорился я с Попою, стал заниматься списками, а этот уже улизнул — грузить телефонные столбы: говорит, американцы лучше платят… Вот до чего мы дожили, сударь! Как тут не воскликнешь: бедный богатый край! Кому принадлежат телефоны? Кто владеет нефтью? Кто производит спички? Вот какие дела, сударь!
— Кто это тут? А, это ты все носишься со своей «избындэ»[4]. Лижешь зад чинушам и выскочкам! Мало тебе того, что бьешь родного отца? Верно кто-то сказал: поехал ты в Кокорозены подсвинком, вернулся свинья свиньей! вцепился в гостя дедушка.
Ну, если Горю выберут снова примарем, деду не сносить головы. Горя выскочил, хлопнув дверью и крича, что всех стариков вообще надо стереть с лица земли: «Этот балласт эпохи мешает прогрессу и процветанию… Верно сказал господин Попою из Оргеева… Нам не нужен этот балласт!»
Что ж, пусть кричит, пока рот до ушей не растянется! Книжных слов старик не понимает, а любое непонятное слово для него все равно что брань, проклятья, птичий язык. Уж он в долгу не останется!
Горю дед так отшил, что едва ли он еще раз переступит наш порог. Но и мне немного не по себе. С некоторых пор старик стал со мной ласков, а это не к добру. Теперь же он схватил меня за ухо — бежать было поздно.
— А ты чего тут развесил уши, слушаешь взрослых? Чертов Сивка вытоптал всю картошку, кони стоят распряженные, непоеные, а ты уши развесил! У Гори Фырнаке хочешь учиться хозяйствовать? Разрежу тебя на куски и кину собакам.
Плохо дело — опять я забыл распрячь и напоить лошадей…
— А ты, Костаке, не якшайся с этой мразью, — сказал дедушка отцу.
— Будто шалый, носится день-деньской по селу, — вмешалась и мать. Конечно, у него дети с голоду не мрут… Один орешник дает каждый год с полмиллиона орехов…
— Будьте спокойны! — сказал отец. — Кто обращает на него внимание? Тычет пальцем в море — хочет измерить глубину… Ладно, садитесь, батя, с нами ужинать.
— Нет, нет, нет!
Дед сроду не ужинал в чужом доме. Даже у своих сестер не соглашался поесть. Когда на столе вино — другое дело. Если вино у него кончалось, шел за версту к своей дочери Анисье, у нее-то вино всегда держалось до лета пить его было некому, муж не вернулся с войны.
Но когда его пытались накормить даже там, старик взвивался и удирал. Еда, говорил он, — роскошь. А вот винцо — святое дело. Можно глотать, не разжевывая.
Когда у человека щедрая душа, взрослый сын и дочки-красавицы на выданье, те, кого он пригласил на помочь, непременно придут утром пораньше. Да и то сказать, кто придет? Конечно, парни и девушки. И если кое-где ждут, покуда хозяйка соберет охапку соломы, сухих кукурузных стеблей, чтобы разжечь огонь и сварить мамалыжку, то у Георге Негарэ людей, собравшихся на помочь, тут же непременно угостят кружкой вина, ломтем хлеба, куском брынзы.
Я тоже был среди тех, у кого на подбородке белели крошки овечьего сыра. Явился спозаранок. В иное утро меня, бывало, мать не может оторвать от подушки, но сегодня стоило ей сказать:
— Хватит валяться, продери глаза! Виктория Негарэ уже собирает людей на прополку…
— Заходила и к нам? — Я встрепенулся.
— А то с кем я только что говорила?
Услышав такие слова, я двумя ногами сразу влез в штаны.
День с утра выдался душноватый. Воздух был неподвижен и горяч, как стоячая вода в пруде, из которого, сколько ни пей, жажды не утолишь.
Мы, как говорится, не спешим, но поторапливаемся.
Георге Негарэ стоит у запряженной подводы и проворно наливает вино в кружки работягам. Чует и он, какая сегодня будет жарища, если даже с утра лист на дереве не шелохнется.
Парни и девушки подтрунивают друг над другом. Василе Суфлецелу говорит, что охота ему посмотреть на них вечером, — будет им тогда до шуток?
— Кто постарше, прошу в подводу! — распорядился Георге Негарэ. И повернулся к Василе: — А тебе, Василикэ, что дать? Хлеб или калач?
— Калач. Он тоже лицо господне, — сказал Василе. Знал, что говорил: Негарэ стал опекуном Василе, когда тот был еще трехлетним малышом. Так и опекает до сих пор его выпасы и шесть гектаров добротной земли.
Мы, меньшие, не думали ни о калачах, ни о подводе. Нам было приятно идти напрямик, через луговые кустарники, гоняться друг за другом, щипать и целовать девушек. До чего хорошо, когда весело, когда все вместе! Только бадя Василе не идет с нами на прополку. Он пасет овец и к нам присоединился ненадолго. Бадя Василе настоящий пастух. Одежда его лоснится от овечьего выпота, а от его шерстяной накидки несет сладковатым запахом овечьего сыра.
Хотя у каждого свои сокровенные привязанности, на прополке выяснилось, что чуть ли не все парни заглядываются на одну девушку. Приходилось ей отбиваться то от одного, то от другого. Каждый норовил попасться ей на глаза, пошутить, на худой конец поставить подножку, напугать ящерицей или лягушкой, обнять словно невзначай, чтобы косточки хрустнули. Да, трудный день выдался у Вики.
Митря идет на поле, продев черенок тяпки через ручку большого кувшина. Даже не знаю, как он будет тащить кувшин, полный воды. А в поле колодцев куда меньше, чем в селе.
Насколько же лучше полоть у чужих, чем у себя! Можно не носить на черенке тяжелый кувшин, а бегать наперегонки с девушками, отнимать у них бусы.
Вика Негарэ просит меня вернуть ожерелье с тех пор, как мы вышли из села. Пусть она скажет «да» — немедленно отдам. Но как я ее ни уговариваю: «Приходи в сад, буду там ждать», убегает, извивается, как змея. Глаза ее смеются и весело и маняще.
Митря тоже хорош: любит обнять какую-нибудь из девушек и силой отнять платок. Трофеев он не возвращает, запихивает за голенище сапога. А где-нибудь на посиделках разувается напоказ, достает смятые платочки. У девушек прямо-таки душа надрывается.
Я верну Вике ожерелье. Только дождусь ответа.
Окажись я на прополке не под присмотром родственного глаза, я был бы на седьмом небе! Но неподалеку от меня дед Петраке. При нем надо держаться настороже.
Хэ, дед Петраке! Грех желать чьей-то смерти. Но случаются минуты, когда впадаю в этот грех. Вот так и сегодня. Сколько шуток и двусмысленностей придется мне выслушать! О двух концах — один для деда Петраке, другой для меня. Скверная эта история — село давно потешается над дедом: даже прозвищем его не удостоили. Зато, когда кто-нибудь делает глупость, о нем говорят: ну прямо как Петраке-козел… тот, что батрачит у Негарэ.
Дедом Петраке пугают и непослушных девушек:
— Выдадим тебя замуж за Петраке-простака.
Полоть целый день на делянке семьи, с которой хочешь породниться, бок о бок со своим дедом-голодранцем и одновременно мечтать о самой красивой девушке в Кукоаре… Нет большей муки на земле! Об этом я думал, пока мы бегали и озорничали по дороге на виноградник. Дурачились мы слишком долго и прибыли гораздо позже, чем Георге Негарэ. Тот, видимо, не щадил ни лошадей, ни подводы. Так называемые ветераны уже распределили ряды и принялись за дело. За ними оставалась черная взрыхленная земля, на которой и кусты выглядели красивей.
Мы тоже кинулись к винограднику да с таким шумом, что все холмы зазвенели.
— Эй вы, молодцы! — послышался голос Негарэ. — Слышите, как стонет бурьян? Плачет, слезы текут в три ручья. Вы его не увечьте — режьте под корень. Чтобы завтра не пришлось снова полоть.
Старшие полольщики долго еще насмешничали: мод, эта молодежь больше смыслит в других вещах… Они, мол, загребут тяпкой немного землицы под кусты, чуть разрыхлят — и готово, хватит.
Мы огрызались, как могли. Больше налегали на тяпки, а то еще скажут, что мы, краса и гордость деревни, отстаем от этих старых развалин… Теперь никому бы и в голову не пришло, что они приехали на подводе на полчаса раньше нас, ничуть не умаявшись в пути.
Из старших полольщиков, пожалуй, самым ловким оказался сам Негарэ. Нынешней весной он купил новую тяпку, огромную, как дугообразная заслонка печи. Приладил к ней белый черенок из явора — любо смотреть.
— Сама идет, как плуг царя Соломона, — не мог нахвалиться Негарэ.
— Идет, идет… начал уже хвастать! — проворчала его жена.
— А почему и не похвастать? — Он взмахнул широко, задел и ряд тетушки Ирины.
— Идет, идет жена! С такой тяпкой даже без еды целый день проработаешь.
— Ну, хвастай, хвастай. Посмотрела бы я на тебя без еды!
Об инструменте Негарэ переговаривались и полольщики-ветераны.
— Да, кум, ваша тяпка и в самом деле… ну, как сказать получше… как плуг Соломона мудрого. Если вовремя будет дождь, цены ей нет. А черенок-то каков! Прямо как ручка из примарии… писать с ней, и только!
Трудно, что ли, чтобы тебя хвалили! Дай только понять, что любишь похвалу. После двух выпитых дома кружек вина кровь у Негарэ заиграла. Было утро. Были свежие силы. Все похваливали его. И он так работал, что оторвался от других и ушел далеко вперед.
Но и молчаливый дед Петраке не слишком отставал. Некоторое время, как говорится, наступал Негарэ на пятки, потом догнал его. Тяпку старику сработал цыган, сельский коваль. Весила она несколько килограммов, была так тяжела, что можно было даже не нажимать на черенок: тяпка отваливала пласты земли, как лемех плуга.
Подобно маленьким детям, дед Петраке не любил ни похвал, ни хулы. Но и не мог позволить, чтобы кто-то обогнал его на прополке или косьбе. Во время работы ни с кем не переговаривался. Да и не смог бы, даже если бы захотел. Кто услышит сиплый голос, похожий на шипение гусака? Злые языки говорили, что дед Петраке пострадал вовсе не от немецких газов. Он, дескать, пил купоросный раствор, серную кислоту, чтоб увильнуть от войны. Другие пришли же с войны с неповрежденным голосом, а он не довоевал до конца, вернулся с галушкой в глотке. Спешил домой, чтоб застать Ирину незамужней? Или попросту испугался шальной пули? Есть же разные дезертиры. Что только про них не рассказывают! То одного расстреляли — прикладывал к ноге волчьи ягоды, то другого — напился керосина…
Что привязывает деда Петраке к хозяйству Негарэ? Работает на него круглый год, никогда не требует мзды. Село недоумевало: как это может быть? Потом решило: старик — простак из простаков. Дурак дураком!..
Негарэ не очень прислушивается к пересудам кумушек. Старик — тем более. Своего хозяйства у него нет. Ни земли, ни детей, ни теплого очага. Все лето не покладая рук работает у Негарэ. Зимой же носа не показывает, как медведь. Изредка, по праздникам, я приношу ему кое-какую снедь, одежду, чтобы мог согреть свои старые кости.
И вот теперь дед Петраке со своим цыганским плугом догнал Негарэ. Тот его спрашивает о чем-то, старик не отвечает, знай делает свое дело…
Мы тоже не ударяем в грязь лицом. Вот из-за виноградных кустов показываются еще две тяпки — моя и Митрина. Слева, на несколько кустиков позади, идет Вика. Время от времени я своей тяпкой ударяю несколько раз по ее ряду, Митря, работающий с другой стороны, тоже — и Вика держится почти вровень с нами.
Теперь полольщики рассеялись по всему винограднику. На гребне холма мы нагоняем Георге Негарэ, и только дед Петраке прямо-таки непобедим. Конечно, обрабатывает только свой ряд — нет возле него девушек, которым надо помочь. Да если бы и были…
Изо всех сил орудует сапой Петраке. А когда наклоняется, только кусты его и спасают от людских взглядов.
Когда он выходит из тени и, склонившись, полет вручную бурьян у виноградной лозы, Митря кричит мне:
— Взгляни-ка, Тоадер, на старика! Два дела одновременно делает: и полет, и взвешивает гроздья на полушариях. Ну и безмен же у него!
Смотрю и заливаюсь краской от стыда. Вика берет горстку земли и швыряет в брата — бесстыдник! У старика треснули брюки сзади, а он шутит…
Иногда его шутки долетали до ушей деда Петраке. Случалось, после этого он не выходил на работу, а Митря получал от папаши свою порцию трепки, и старик снова возвращался в ярмо.
Сегодня он не слышал — Митря работал слишком далеко.
Чтобы как-то задобрить меня, Митря надумал Вот что: повесил свою шляпу на виноградный тычок и сказал тихонько:
— Давай сбегаем покурим!..
— А я знаю, куда вы удираете! — вдогонку крикнула Вика.
— Знаешь, так не каркай.
Митря показал Вике жестом, как откручивают голову кудахчущей курице, и мы вдоль ряда побежали в низину. Ах, как далеко тянется виноградник Негарэ! Мы долго брели, пока добрались до рубашки, накинутой на куст у края виноградника. Стали жадно затягиваться одной сигаретой. Чтобы она не слишком быстро горела, Митря смачивал ее слюной, и огонек полз медленно, ровно. Мы растягивали удовольствие, если так можно назвать вдыхание влажного едкого дыма в этот жаркий день, когда даже виноградные листья сворачивались трубкой.
Выпустив из носа последние остатки дыма, вернулись мы на свои места.
— Кажется, нас уже перегнали… Как думаешь?
— Откуда мне знать! Может, и перегнали.
— Эх, Тоадер, да не будь ты таким мямлей!..
— Что же мне делать? Хватать людей за горло?
— Нет… хватать девушек в объятья! Хе-хе. На твоем месте я бы в лепешку расшибся, а Вика бегала бы за мной. Давай похитим ее… как-нибудь ночью! Заткну ей рот паклей и притащу в мешке к тебе. Сам черт не узнает.
От Митри всего можно ожидать. Я пошел на попятную: то-се, и возрастом не вышел, и вообще не след…
— Продли, господи, мою болезнь, пока не созреет виноград! усмехнулся Митря. — Но девушки-то созревают раньше, им ждать неохота… Я нынешней осенью женюсь. Всем чертям назло. Надоело гнуть спину у отца. Лучше гнуть спину на самого себя.
Митря рассуждал здраво. К тому же на него был записан громадный дом, построенный родителями. Всю зиму они воровали бревна из казенного леса, постелили полы, обшили потолочные перекрытия.
Мы кончили свои ряды. Натерли руки зеленым виноградом, чтобы смыть запах папиросного дыма.
На многое способны парни. Говорят, они даже черта изгнали из кувшина, висевшего на жерди. Маленький чертик Микидуцэ подсматривал оттуда за хороводом, и парни стали швырять камнями в кувшин. Разбили дьявольское веселье. Я не раз слышал эту сказку и, честно говоря, понимал, что она с намеком. Но если б мне кто-то сказал, что этот кувшин разбил именно Митря, я бы спросил, не задумываясь:
— А отец его знает?
И неспроста спросил бы: Георге Негарэ бил своего отпрыска смертным боем. И чем сильней становилась расправа, тем озорней — Митря.
Теперь он подтолкнул меня локтем и, приложив палец к губам, зашептал:
— Тише, чтобы не учуяла… сейчас увидишь.
Он шел на цыпочках, мягко, словно рысь. Добравшись до конца ряда, наклонился, словно собираясь выполоть сорняк возле виноградной лозы.
— Ну, что скажешь, Тоадер?
А что тут скажешь? Вон до чего додумался: вставил карманное зеркальце между пальцами правой ноги и толкал меня — посмотри! Вике и в голову не приходило, что она работает как раз над зеркалом.
— Ну, отвели душу? Дым над вами висел, как облако.
— Потише, как бы отец не услышал.
— Все полольщики смеялись.
— Нас засекли?
— Разумеется.
— Беда!
— Надо было побежать в другой виноградник.
— Эх, горе-курцы.
— Хоть ты не сыпь соль на рану.
— Повезло вам. Отца позвали в село.
— Как?
— Да так. Вместе с дедом Петраке. Опять следствие.
— Когда-нибудь оно закончится?
— Да, совсем затаскали деда Петраке. Скорей бы кончилось дознание! А ведь старик, пожалуй, готов пойти на двадцать лет в соляные копи, на каторжные работы, лишь бы Ирина была в добром настроении. Ведь стоит ей только захворать, как дед Петраке мгновенно теряет покой, места себе не находит. Если это зимой, весь день топит у нее печи, да так, что чуть не трескаются. Если летом, бродит по всем пустырям и залежам, выискивая татарник, анемон, полынь.
Хоть бы раз в ответ на такую заботу Ирина с дочками побелила хату Петраке! Хоть бы наняла — за вино, муку, соленья. Ведь каждый вечер дед Петраке последним уходит со двора Негарэ и уставший идет отдохнуть в своих четырех стенах.
Дом он себе поставил сам, своими руками, на участке, унаследованном от родителей. На своих плечах приволок балки и доски. Годами подряд собирал жердочку к жердочке, а сам жил в землянке. Знаток, пожалуй, заметил бы, что стены оштукатурены не очень-то умелой мужской рукой. И завалинки женщины отделывают лучше, а эта — с кривыми гранями, отглаженная заскорузлыми пальцами. Снаружи дом помазан только глиной, замешанной на полове и исхлестанной прутьями, чтобы лучше забила все щели. Изнутри же помазан глиной, смешанной с навозом, нигде не побелено. В комнате темно, как в цыганской халупе, зимой и летом одинаково: войдя с улицы, ничего не разглядишь. Печку дед Петраке тоже сложил неуклюжую, бугристую, похожую на лошадь, взвившуюся на дыбы, ни одной такой печи в селе нет. Но дед Петраке уверяет, что не променял бы ее ни на какую другую: очень она теплая. На склоне лет старик все больше ценит тепло. Лет на десять, по меньшей мере, заготовлены у него дрова.
Вторую комнату своего домика он не стал отделывать изнутри и набил чем попало: досками, корягами, пнями, стволами засохших деревьев, обломками тычек. Откуда ни шел старик — с покоса, с виноградника, с лесоповала, — отовсюду приносил топливо, как муравей, что целое лето готовится к зиме. Запасы переходили из года в год, заполнили не только комнату, но и сени до самого потолка, оставив хозяину узкий клочок, напоминающий ход в барсучью нору, так что входил к себе Петраке, согнувшись в три погибели.
Дымоход над печкой высился прямой. Понятно, когда шел дождь, вода натекала в мамалыгу. А другой раз приходилось иметь дело с озорующими парнями, которыми часто верховодил Митря. Они собирались возле дома старика и вытворяли черт знает что: бросали в мамалыгу то чьи-то старые постолы, то вороненка, а то и дохлую кошку. Петраке при всей его кротости приходилось хватать дубинку и гнаться за негодниками. Однажды он бежал за ними напрямик через сад, омытый дождем. Те поскользнулись в темноте на опавших листьях и попали в яму, где раньше была землянка и где теперь старик держал иногда одного или нескольких поросят. Попавшие в западню получили изрядную трепку — жердью, той самой, которой дед сбивал орехи. После этого Петраке ушел не оглядываясь. Когда на другой день подошел к яме, чуть за голову не схватился: парни барахтались в грязи вместе со свиньями — черные, как черти.
Сквозь густой, как лес, сад, стареющий вместе с хозяином, еле пробиваются алые лучи утреннего солнца. В саду щелкают соловьи, пахнет весной, распускающимися почками… Сюда еще сроду не заезжала телега, скотина сюда не забредала. Цветы, посаженные стариком много лет назад, рано осыпаются и сами по себе прорастают: когда тает снег, на дне землянки скапливается вода, и старик точно на болоте слушает кваканье лягушек.
Раз в несколько лет в этот пустынный двор заглядывают жандармы и перчептор. Жандарм — чтобы напомнить о предстоящих выборах. Перчептор чтобы потребовать налог за участок, на котором построен дом, а также за двадцать соток сада. Последнее время жандармы стали наведываться чаще. Без конца делают обыск, переворошили дрова, перерыли все на чердаке. Вызывают старика то в примарию, то в жандармский пост.
Вот и сегодня пришли и забрали его прямо с виноградника. По селу провели почти как преступника, — позади шли конвоиры с винтовками наперевес. Пополудни, правда, отпустили назад, на прополку. Любопытные и испуганные взгляды провожали деда Петраке.
Темная история с убийством и ограблением интенданта румынской королевской армии несколько месяцев тихо тлела, потом снова вспыхнула. Наверно, в селе нашем не осталось ни одного недопрошенного человека. Начали с Негарэ. Потом взялись за Василе и деда Петраке… При них ведь военный интендант покупал пшеницу у Негарэ.
При них, верно. А что они еще могут знать? Что интендант вынимал из кармана бумажник, набитый деньгами? Почему не вынуть? Надо же было расплатиться. А как смотрел на бумажник Негарэ? Обыкновенно. Как человек смотрит на деньги. А сколько денег выпало Александру Македонскому? Кто их считал! Об этом должен знать тот, кто их потерял.
На допросах пытались всячески запутать свидетелей. Правда, Василе Суфлецелу оставили в покое. А деда Петраке так и вызывали без конца.
Негарэ и дед Петраке вернулись с дознания, но хорошее настроение уже не вернулось. Допалывали свои ряды молча, сосредоточенно, угрюмо…