Мост седьмой

1

— Неколебимы наши ряды! Мы будем сражаться геройски. Не видать немцам нашей священной земли!

Мы, ребята, верили каждому слову Гончарука. Довелось нам видеть, как он плавает в Красношенском озере. Не то что переплывал его от берега к берегу — переныривал, словно дельфин. Не зря говорят: не спрашивай говоруна, спрашивай бывалого.

Ровесники отца озабоченно почесывали затылки, молчали и слушали, что люди говорят друг другу. Потом шли домой и давали лошадям еще порцию овса. И снова смазывали телеги.

Наш отец снял всю муку с чердака, мать пекла по три печи хлебов в день. Потом ломтями нарезала свежие караваи и снова ставила в печь сушить.

Белый хлеб! Всю жизнь мы кормились черным, но мечтали о нем. Теперь корыта полнились опарой. Но что пользы! Кусок не шел в горло, мякиш прилипал к нёбу. Мать и бабушка голосили… На кого останется дом?

Отец с дедушкой чертыхались и снова смазывали телегу. Когда пришел приказ скосить зеленый хлеб и кукурузу, отчаявшаяся мать обняла столб ворот.

— Здесь родилась, здесь и смерть принять хочу… О, господи!

Говорят, страх удесятеряет силы: отец никак не мог оторвать маму от ворот, на помощь засеменил дедушка.

— Цыц! Не голоси, коровья образина! Я еще не умер! А церковной кротости во мне маловато. Сейчас получишь пару горячих!..

Кстати подоспел дед Петраке. Еле успокоили рыдавшую мать.

— И ты уходишь, Петраке? — буркнул дед.

— Ухожу, бадя… Овцы плетутся медленно, дороги забиты машинами…

— Значит… уходишь? Ну, вот что… ты там смотри! Я, кажется, никуда не тронусь… Пожил вволю, съел свою фасоль. Теперь у меня одно лекарство — березовый тулуп. На этом кладбище. А ты береги себя… Ты же вырос без родителей. Некому за тобой присмотреть!

Дедушка принес бадейку вина, позвал нас всех к себе. Поставил столик перед домом:

— Посидим вместе! Жизнь готовит нам испытания. Разлучает нас… Кто знает… — Он отворачивался, хлопотал у стола. Ничто его так не бесило, как слезы. Зимой они иногда текли из-за ослепительного белого снега или просто от холода. Теперь же катились — горестные, тоскливые…

— Простите, ради бога, постарели мои глаза, — оправдывался дедушка. Оттого и говорю, что с места не тронусь. Человек — что дерево. Покуда молод, переселяй куда угодно. Приживется, пустит корни. А постареет — не надо трогать: засохнет, помрет.

Дедушка снова засуетился вокруг стола. Слезы текли по морщинистым щекам, и он тер глаза кулаком. Потом спустился в погреб, наполнил вином пастушескую флягу Петраке. В дороге пригодится… Потом обнял его по-братски:

— Ну, Петраке, что было — было… Ты мне брат, и сердце у меня болит… Ну, чего тебе? Знаешь ведь, я не умею извиняться. Ну вот, коровья образина… Ты там присматривай за собой. Я-то не смогу… Ругаться — это я могу. А вот просить прощения… Сердце во мне шипит, как на сковородке… Ну вот, теперь ты… ну…

— Бадица, прости меня…

— Бог простит.

Дедушка обнял голову Петраке, заплакал сдержанно, по-мужски.

— И ты меня прости.

— Да простит тебя бог, бадица.

Потом дед Петраке сказал:

— Доброго времени! — и размеренно тяжелым шагом направился к толоке, с силой взмахивая клюкой так, что комья земли взлетали с утрамбованной до кремневого блеска проселочной дороги.

Плакать старик не плакал. Теперь он был крепче деда. Но хватало в Кукоаре рыданий и без него.

Мариуца Лесничиха голосила на всех перекрестках. Группа красноармейцев принесла ее убитого отца. Пуля попала в голову, пробила череп.

Солдаты были в разведке. А тут лесник в охотничьей шляпе с павлиньим пером. Окликнули: стой! Лесник не понимал по-русски. Не остановился. Решив, что перед ними парашютист в форме горного стрелка, солдаты выстрелили.

Теперь они оправдывались перед Лесничихой.

Нелепая смерть! И надо было ему в такую тревожную пору обходить, осматривать лес! Да еще в егерской шляпе…

Да что говорить! Знал бы человек, где упадет, подстелил бы воз соломы. Теперь на все был один ответ — война. Война в небе… война на воде… Война в лесах.

Лесник словно улыбался. Лицо его казалось живым: будто прикорнул на несколько минут.

Новая, с иголочки, шляпа с радужным павлиньим пером лежала рядом, как бы торопила: вставай, пошли на службу.

— Как она была ему к лицу!

— Боже мой, кума, да он как живой!

— Тише, бога вы не боитесь… Человек умер, а вы…

Невольно мне тоже подумалось: «Как она ему шла…»

Человек и на смертном ложе хочет быть красивым. Не смерти он боится. Боится вечности ее, необратимости.

Все, что я знал, это что жизнь коротка, смерть вечна. Об этом только и думал я, когда на столе лежал покойник…

Шли дни. Из райцентра поступали разные, порой совсем несуразные вести, от которых хлеб застревал в горле. Белый хлеб! Благословенный хлеб, который крестьянин ест, держа ладонь под подбородком, чтобы крошка не упала.

Было ли когда-нибудь, чтоб пахари покидали свои поля?!

Я видел птиц, когда разоряли их гнезда. Сызмальства, согласно поверью, втыкал нож в землю, чтобы у нас остановились на привал треугольники журавлей. Я любил смотреть, как они кружат над селом. Курлычет вожак, советуясь со стаей. И кружат птицы в вышине, отыскивая в небе свои дороги. Была во всем этом неизъяснимая тайна. Я любил слушать, как курлычут, перекликаются журавли… Люди же часто переживают свои беды молча. Но когда рушатся их гнезда, их устои, они порой беспомощней птиц. Я это видел по своим односельчанам. Они заходили к нам посидеть на лавке. Говорили о пустяках, уходили так же неожиданно, как пришли. Мать с отцом переглядывались: с чего бы?

— Пойди, Тоадер, в свой интернат, забери школьные документы, — велела мать.

Отец меня не отпускал. В таком препирательстве прошло несколько дней.

Наконец я отправился. Но школа уже эвакуировалась. Документов не у кого было спросить. Только яма в школьном дворе, где раньше гасили известь, была доверху полна радиоприемниками. Поломанными, изувеченными. Думал, найду хоть один более или менее исправный. Черта с два!

Ветром несло во все стороны смятые бумаги. Хлопали окна и двери покинутых домов. Городок был пустынен и безжизнен. Лишь еврейское кладбище со стороны Михалаша было полным-полно стариков и старух. Наверно, и они, как дед, решили не трогаться с места.

«Старое дерево не приживается в чужом краю… Засохнет в странствиях, не успев пустить корней в неведомую почву…»

Кому могло прийти в голову, что еще до захода солнца городок будет оккупирован! И старики, старухи с кладбища, где белеют каменные могильные плиты, будут брошены на дно оврага, рассекающего помещичий виноградник, и заживо засыпаны землей…

В церковь, что возле нашей школы, доставили убитых немецких офицеров. Справили по ним панихиду. Играли два военных оркестра — немецкий и итальянский. Ухали орудия. Отпевали три священника.

А в яме, на краю питарского виноградника, в пятистах метрах от церковной паперти, земля подымалась и опускалась, ходила ходуном. Умирали похороненные заживо. Заживо!.. Старики и старухи. Их рты были забиты кукурузными початками.

— Файн! Файн!

Над засыпанным оврагом торчали широко раскинутые в стороны руки старика… Голова с седой, всклокоченной бородой, запутавшейся в комьях земли. Ему заткнули рот полотнищем красного флага.

2

Дядю Штефэнаке забрали прямо с работы. Делал последние приготовления к обмолоту. Залез в паровик и помелом сметал сажу. Потом попробовал, не текут ли трубы.

Всего в саже, его привели на школьный двор.

Четверо рыжих толстомордых фашистов принуждали его преклонить колени перед односельчанами и попросить прощения. Вместо этого председатель вынул кисет, трут и кресало. В кукурузный лист щедро насыпал табачку — экономить не было никакого смысла — и стал высекать огонь. Немцы наперебой принялись его фотографировать. И тогда председатель рассердился: так чиркнул кресалом, что фитиль затлел в трех местах.

— Файн! Файн! — тараторили немцы.

Черные мундиры, засученные по локоть рукава, автомат на груди, фотокамера на боку. И черная эмблема смерти — череп, под ним две скрещенные кости…

Дядя Штефэнаке не позволил завязать себе глаза. Широкой спиной повернулся к убийцам, чуть втянув голову в плечи, словно за шиворот ему капала холодная вода…

Его похоронили в школьном саду.

Никто не плакал. Фашисты недоумевали. Несколько часов назад они убили секретаря сельсовета в Гирова. Его нашли в поле — полол кукурузу. Вместе со всей семьей. Жена, семеро детей. Детвору заставили вырыть отцу яму. Ему завязали глаза распашонкой младенца, который гулил в ивовом корытце среди кукурузных стеблей. Там от плача дрожало поле, долина. Семеро детей и женщина — и каждый плакал на свой лад. А здесь, в Кукоаре, — молчание. Сыновья председателя были на фронте. Жена работала дояркой и эвакуировалась вместе с колхозной фермой.

— Возьми замок, пойди повесь на его дом… Чтобы никто не вошел.

— А зачем вешать теперь замок? Замок — он для добрых людей. Какой с его прок нынче? — Фашисты срывали с петель запертые двери. Грабили кооперативы, магазины, склады.

— Хорошо, что ты не пошел на службу… — говорила мать отцу.

— Неизвестно, кому хорошо, кому плохо! — отвечал отец. — Может быть, лучше всего мертвым.

Нажимать на отца начали месяца два спустя. Духовенство и чиновники вернулись из-за Прута. Батюшка Устурой повадился к нам.

— Костя… Транснистрия[13] очень нуждается в священнослужителях. Там пусто, хоть шаром покати… Наш братский долг — вернуть людей в лоно веры…

— Не поеду, батюшка.

— Подумай, посоветуйся с женой.

На восток днем и ночью тянулись войска разноязычных армий.

Проходили немцы, и мальчишки с крохотными телятами убегали в глубь леса. Немцы очень любили мясо таких, еще с молочными зубами, сосунков.

Когда проходили итальянцы, женщины прятали кошек в духовках и дымоходах. Война принесла нищету, голод, а с ними — тьму мышей. Поэтому в Кукоаре кошками дорожили. Итальянец же как услышит, что кошка мяукает, прямо-таки шалеет…

— Костя… Церковный совет. Все зажиточные сельчане говорят, что вел ты себя достойно, не принимал должностей и почестей от большевиков… Но… настало время хорошо подумать. Кто не с нами — тот против нас. А тебя спросят в примарии: с кем ты?

— С Кукоарой он, батюшка! Все беш-майоры с Кукоарой!

— Добрый день, дед Тоадер! Как живете-можете?

— Воюю со старостью.

— Решето еще вертится?

— Вертится, святой отец!

— Фасоль еще сажаешь?

— Сажаю, батюшка… Но вымениваю на мясо.

— Ты совсем не изменился.

— Мои кости для этого слишком старые.

При деде поп не хотел говорить с отцом о государственных интересах. Толковал о мелочах. Рассказывал, как справлял пасху в Олтении[14]. Но когда старик удалился, продолжал свои уговоры:

— Забудем былые раздоры, Костя… Мы же были детьми. А дети — они безжалостные, беспощадные… Ты обзывал нас чесночниками, мы жаловались отцу… А старик был крутого нрава…

— Что было, то сплыло, батюшка. Сколько воды утекло… Мне уже поздно начинать все сначала.

— На праведный путь никогда не поздно вступить…

— И заблудшая овца, которая возвращается в стадо, особенно в цене…

— Костя! — Батюшка поднял руки. — Где-то мы были неправы. Сознаю… Несправедливо поступили с вами…

— Нет, все было как надо. И теперь вы не ошиблись. Во имя неба хотите, чтобы я верой и правдой служил земле. Тому же, чему служат и кресты на самолетах!

— Костя!

— Нет, отец, вы меня выслушайте…

— Скажи лучше, где бы мне раздобыть овса для лошадей? — Под левым глазом у попа затрепетала жилка.

С тех пор ни священник, ни члены церковного совета больше не тревожили отца.

Пришла зима в Кукоару. Деревья трещали от стужи. Толковали, что война распахнула ворота русской зимы, и она показала зубы… Итальянцы возвращались с передовой с отмороженными пальцами. Немцы затыкали оголенные участки фронта венграми и румынами. Воинственный маршал Антонеску, дабы преподать итальянцам урок хорошего тона, приказал зашить карманы шинелей у румынских солдат. Румынский воин призван сражаться с противником, а не держать руки в карманах, покуда вши не отгрызут ногтей.

Жены кукоарянских чиновников и духовных лиц, во главе с попадьей, собирали шерсть, старые носки, поношенные шарфики, рукавицы, устраивали посиделки, где женщины вязали варежки для фронтовиков.

В ту зиму хлебнули лиха мужики. Те, чьи делянки были под кок-сагызом, помирали с голоду. Приходилось батрачить. Ну и кок-сагыз… Вовек его не забудут!

Наше семейство трудилось на копке картофеля у Георге Негарэ. Ну и везучий же он! Все четыре гектара земли, окруженные лесом, угодили под картошку и уродили отменно. Буковинская картошка! Каждый клубень не меньше головы Аники.

Отец вместе с Георге Негарэ изо дня в день возил картошку на железнодорожную станцию в Калараш.

— На редкость удачливый Георге Негарэ. У него и петух несется, — так говорили люди.

Они знали, что говорили. Негарэ богател с каждым днем. Ни примарь, ни шеф поста не смели им помыкать.

— После того как господин Негарэ соберет картошфель, может, пойдешь к нам на службу? — искушал примарь отца.

— А детей кормить кок-сагызом?

— Заработок у нас лучше, чем у Негарэ. Мы даем время на размышление. Подбери, что тебе по душе. Хочешь торговать пшеницей — пожалуйста! Банк выдаст ссуду. Камера агриколэ[15] — тоже. Хочешь собирать коноплю, шерсть, сою, — изволь…

Мать засомневалась: что лучше — стоять у плуга или попытать счастья в торговле? Никак не могла решить. И в торговле свой соблазн. Недаром мать похожа на бабушку. Но с другой стороны, она боялась оторвать отца от дома. Плохо, когда хозяйка на пороге, а хозяин в дороге. И еще мать понимала своим бабьим умом: ничто не портит человека так сильно, как деньги, заработанные легко.

3

Дед был нарасхват.

Камера агриколэ выписывала из Германии всевозможные веялки и триеры триеры у нас называли цилиндрами. Но никакая техника не могла выловить весь плевел и куколь из пшеницы. Выручало только дедушкино решето.

— Охота вам, беш-майоры, батрачить у Негарэ? Лучше бы переняли мое ремесло.

Старел дедушка. В молодости мог пропустить через решето десять тонн зерна подряд, теперь едва справлялся с тремя. По вечерам не мог разогнуть спину. Но при всем этом кукоарские скупщики хлеба и торговцы из других сел приезжали за дедом, словно за доктором. Его увозили на подводе, сулили отборные яства. Не говоря о том, что стопка водки и хвост селедки у любого скупщика всегда под рукой. Без этого старик о работе и слушать не хотел.

— У меня щенки не подыхают с голоду, а вам жалко глотка водки да ржавой селедки! Тогда сами очищайте свою пшеницу, коровьи образины!

Потребности старика устраивали всех — у чужих он не признавал никакой пищи, кроме «фабричной»: хлеб, маслины, хвост селедки!

Работал он и на морозе.

От холода перехватывало дыхание. Ветер и тот словно оцепенел. Морозный воздух дрожал, переливался, словно марево в летний зной. От стужи всю ночь трещали деревья. Когда мать открывала оконце на печи, чтобы проветрить комнату, в первый миг ни тепло не могло вырваться наружу, ни свежесть пробиться в дом. Лишь потом врывался холод. Когда я выходил на улицу, от мороза на глазах выступали слезы, словно хлебнул неразведенного спирта.

— Рассердил немец русского. А москаль как обозлится, беш-майор, он такой… Я еще был щенком, когда русские перешли Дунай. Четыре тысячи телег с волами, груженных провиантом! По льду, как по мосту! Русскому устроишь кровопускание, он потом цацкаться не станет. Так и знай, батюшка!

Я, развесив уши, слушал разговор деда с попом.

— Неблагодарность — страшный грех. Когда еще людям жилось так хорошо? Вот вы, дед Тоадер, пожилой человек, — помните время, чтоб цены на пшеницу были высокие, как теперь?

— Да-а, батюшка, а на что они, деньги? Нет хуже, чем когда ты, как монета, переходишь из рук в руки… Монета — глаз дьявола, уподобишься ей — протянешь ноги. А что немец делает? Обмолачивает нашу пшеницу, печет караваи, а нам посылает пачки денег, чтобы мы, прости господи, подтирались… Купил я недавно бабе юбку… решил порадовать на старости лет. А тут дождь…

— Эрзац не выносит дождя…

— Так на кой леший мне деньги? Отдаю их мануфактурщику, а потом прошумел дождь — и гуляй с голым задом.

— Верно говоришь, дед Тоадер. Но ничего не поделаешь, война.

— Поделаешь! Не надо продавать пшеницу немцам.

— Придут и даром заберут.

— Все равно даром получается.

— Ты, дед, не разбрасывайся словами…

— Ничего, батюшка, пусть чины опасаются. А мое дело решено. Из меня теперь ни праведника, ни злодея… Боюсь я их! Одной ногой в могиле, да еще не говорить то, что думаю? Они меня обобрали, баба моя опозорилась, а я — молчи. С голой задницей шла всю дорогу из города. И мне еще молчать? Терпеть?!

— Потише, дед Тоадер, накличешь беду.

— Прости, батюшка… Нет моего терпенья. Стыдно за всех нас. И особливо за вас!..

— Немцы тоже поджали хвост.

— Что, не сладко им?

— Погнали их… Из-под Москвы…

— Похоже, батюшка, просыпается москаль. И нравится мне, что ты, хоть и драпанул за Прут, все же не забыл, что русский…

— Тише, Тоадер, как бы матушка не услышала.

— Не бойся, батя, никто не услышит — могила.

Дедушка взглянул на меня и сделал выразительный жест: так откручивают голову курице, чтобы не кудахтала. Я понял без слов: много слушай, да мало помни!

— Есть все-таки прок и от этой проволоки! — усмехнулся дед, кивнув на радиоантенну. — Прости, батюшка, не думал дожить до этого времени. В молодости мы с твоим отцом вместе за девушками ухаживали. Тогда разница между попом и мирянином была не такая, беш-майор! Я твоему отцу, Федору, много услуг оказывал, да будет земля ему пухом. Человек он был не хуже меня. Любил вино, и попадья не раз отнимала у него ключи от погреба, чисто моя баба. То-то были времена! Ведрами пили вино. Пили, разливали, а еще оставалось. Стояли полные бочки прямо на винограднике. Сегодня ты пройдешь мимо моей бочки — пей на здоровье, сколько душе угодно. Завтра я мимо твоей, отведаю глоток, другой. И корчмы были — не теперешние. Уплатишь, сколько надо, и пей, сколько выпьешь, никто не отмеривает. Теперь старуха запирает на замок погреб, а мне что делать — хоть прыгай с досады, ей дела нет, коровья образина!..

По дедушкиным словам выходило, что некогда рай помещался на земле, и было это в годы его молодости. Но сдается мне, что не из-за чудодейственного вина край наш казался ему землей обетованной. Попросту так уж человек устроен: у каждого своя молодость, когда он ничем не болеет и любая еда на пользу, когда он не считает оставшиеся дни, живет вольготно, без оглядки. Ведь и в дедушкином раю случались засушливые годы, и мужики вспахивали и засевали проселочные дороги, чтоб хоть к будущему году наскрести семена. И в том же раю солнце тонуло в тучах саранчи. Стар и млад поднимались на битву: жгли костры, копали канавы на ее пути. Но зеленые тучи наплывали, затмевая солнце. Скот подыхал с голоду. Умирали люди. Бурьяна — и то не увидишь, все будто выгорело. Высохли леса. Только рыбам посчастливилось: они одни и выжили.

А потом хлынул ливень. Настоящий потоп. Виноградники и поля захлебывались, каждая долина превратилась в озеро, и на его поверхности, слоем толщиной в вершок, плавала саранча. Бурлящие ручьи уносили ее в море, на прокорм рыбам.

Вспоминая молодость, дедушка забывал о многом. И о нашествии саранчи, и о тифозных эпидемиях в годы войн. В памяти оставались только бочки первача, кусты «рара-нягрэ», «муската», «изабеллы». Бочки были такие огромные, что впритирку к ним могла развернуться телега с волами.

Я бы напомнил дедушке кое-что о том рае, но дедушка задирист и горяч. Еще придерется:

— Ты, дьявольское семя, будешь меня вруном делать! Ты меня станешь учить?!

И кинется за мной, вооруженный палкой от решета. Тогда держись! Придется драпать самым постыдным образом, хотя на губе у меня уже пушок, а по вечерам я ухаживаю за девушками.

В тот вечер я привел деда, изрядно подвыпившего у попа. Батюшка Устурой явил свою щедрость. Я боялся, что вообще не смогу вытащить дедушку домой. Много лет назад, здесь же, у попа, дед провеивал пшеницу и вернулся домой с поврежденной ключицей. Выпили на славу, и дед оступился на завалинке. С тех пор он не мог причесаться, не мог поднять руку и поднести к затылку, не мог перекреститься…

4

— Что тебе дать, Василе, хлеба или калача?

— Можно и калач… Он тоже лицо Христово.

— Хорошо, Василикэ.

Искорки шипучего белого вина прыгали и гасли на заскорузлой руке Негарэ.

Бадя Василе что-то долго держал стакан в руке. Отец снял суман, ловко накинул на обеих лошадей. Поторопил:

— Ну, давай, Василе, пей! Не держи долго монаха в гостях. Пей! Жевать будем в дороге.

— О-ха-ха! — раскатисто, по-пастушески хохотал Василе.

— Будем здоровы, сосед! — поклонился Негарэ и отцу. — Сколько жить будем, чтобы слышали друг о друге только хорошее.

Куда уж лучше, чем теперь! Негарэ и не снилось, что он так разживется. Даже тогда, когда цыгане предсказали ему богатство и обобрали. Но человек и от добра ищет добра… как ненасытная коза!

Тяжелые, окутанные паром поезда мчались на восток. На платформах стояли пушки, танки. Солдаты ехали даже на крышах вагонов.

Назад поезда привозили раненых и убитых. Поля вдоль железнодорожной колеи долго еще пахли после этого камфорой и гноем. Было когда-то и другое время, поезда пахли пшеницей… советской пшеницей, которую везли в Германию.

Теперь картошка Негарэ была в чести. Ее покупали, как свежий хлеб. Известное дело, картошка не даст умереть с голодухи.

В разгар зимней стужи Негарэ открывал яму с картофелем, нагружал сани, вез на базар и драл втридорога. Мы с Митрей помогали нагружать. Отбирали картошку. Приносили солому, чтобы укутать мешки.

— Слушай, Митря, кто лазил в эту яму? Так-то ты караулишь картошку?

— Никто не лазил, тебе показалось.

— Смотри у меня, Митря, поплатишься.

Сани уехали. Мы с Митрей шли в землянку.

Вокруг стоял немой заиндевелый лес. А в землянке тепло, уютно.

— Посмотрел бы ты, как прибегают зайцы из леса. Чуть смеркнется, ветер уляжется, они уже тут как тут. За картошкой! Я им специально оставляю несколько штук. Погрызут, потом лапками ковыряют в зубах. Умора! Думают, что никто их не видит. Подбегают почти к самой землянке. И милуются с зайчихами. А в феврале у них приплод. Самые прыткие зайцы рождаются в феврале.

— Значит, подкармливаешь зайцев картошкой? Отец догадался, что лазишь в яму…

— Ты, Фрунзэ, умеешь беречь секреты? — Митря пристально посмотрел мне в глаза.

— Очень.

— Видишь этот пистолет? Угадай: откуда?

— Откуда?

— От партизан.

— Что, что?

— Глухому семь раз обедню не служат.

— Не валяй дурака.

— Смотри у меня, проговоришься…

— А если отец застукает?

— Застукает, тогда плохо. А вдруг обойдется… Видел я троих русских в белых полушубках… И несколько комсомольцев из Бравичей. Девушка одна была с ними. Лицом белей городского неба.

В девушках Митря знал толк. По этой части глаз у него наметан. Такого бабьего угодника поискать! Никогда не пройдет мимо девушки, чтобы не задеть, не ущипнуть, не обнять. Митре и умывать лицо незачем было: в него плевали девушки.

От такого повесы всего можно было ждать. Он мог продать налево несколько мешков картошки. Нанять на эти деньги музыкантов. Растранжирить на папиросы. Мог выдумать, что отдал партизанам, а на самом деле отнести какой-нибудь вдове, чтобы там погреться.

В новогоднюю ночь партизаны подожгли банковские склады, камеру агриколэ. Одновременно с нескольких сторон. Горела конопля, горели камышовые кровли. И никто не мог подступиться: пшеница и соя стреляли, подобно пушечной картечи, во все стороны.

На следующий день Митря зашел ко мне. Он покачивался и тараторил колядку:

— Живите, цветите… как яблони, как груши…

В согласии с обычаем посыпал нас пшеницей, пожелал хорошего года, потом сделал мне знак следовать за ним.

— Что скажешь? Красивый был костер?

Митря смеялся над шефом жандармского поста. Нагнали на него страху партизаны. Теперь господин Викол боялся двух вещей: что попадет в руки партизан или что его переведут на Украину, а это все равно что смертная казнь. От партизан шеф надежно забаррикадировался: еженощно караульную службу возле жандармского поста несли шестнадцать мужиков и три подводы с хорошими конями. Сельчане обязаны были являться с железными вилами и сидеть в засаде, где им будет приказано. Трое жандармов, составлявшие гарнизон поста, тоже дежурили всю ночь. На кухне. Все пошло шиворот-навыворот. Ночи стали днями, дни — ночами. Много лиха хлебнули люди. Не спали в своих постелях. Словно много навоюешь железными вилами в потемках!

После Нового года в Кукоару прибыл странный взвод. Майор, несколько младших офицеров, все остальные — капралы и сержанты.

Шеф поста был на седьмом небе от радости. Армия остается армией. Следом за взводом прибыло снаряжение. Два трофейных русских пулемета. Три подводы, нагруженные советскими винтовками и множеством патронов.

— Эй, Шкварка! — рявкнул майор на шефа поста.

— Слушаюсь, господин майор!

— Расквартируй мне этих ребят в хороших домах. А то получишь чертей… Ну, живо!

— Слушаюсь, господин майор!

Майор был из фронтовиков. Трижды ранен, судя по желтым нашивкам на рукаве. И по явной хромоте. Настоящий герой. Уж он-то понюхал пороху. Плутоньер знал: иначе чем Шкваркой и Губошлепом его величать не будут. Ни в какой армии, наверно, не благоволят к жандармерии. Для всех жандарм остается жандармом.

— Слушай-ка, шеф, ты грамотный?

— Так точно, господин майор. Окончил школу младших офицеров.

— К черту школу. Я сюда прибыл муштровать мужиков. Ты должен помогать мне. С должным рвением.

После этих слов майор даже не ответил на приветствие шефа. На дороге ждал выстроенный взвод. Офицеры стояли во главе строя и ждали команды.

— Взвод, смирно! — распорядился майор. — С песней шагом марш!

Они направились к церкви. Там как раз освящали воду.

Плутоньер Викол рысцой побежал вслед за взводом, тряся огромным животом. Не зря майор обозвал его Шкваркой. Если бы Викола вздумали растопить, много натекло бы жира.

Мы с Митрей шли за колонной, подпевая. То была немецкая песня:

Мы — Европы слава,

Мы — Европы щит!

Возле Сталинграда

Фронт врага трещит.

Во всех газетах писали о сражениях в донских степях. Согласно сообщениям большевики кидали в пекло войны даже школьников. Молодых и старых связывали цепями, за ними в траншеях стояли пулеметы, заставлявшие сражаться не на жизнь, а на смерть…

И вот узнаем: оказывается, щит Европы уже на берегах Волги!..

Обстоятельные разговоры о Сталинграде начались несколько поздней. Когда чиновники Кукоары приладили к рукавам черные ленточки. Когда были запрещены хороводы и свадьбы, когда батюшка Устурой служил панихиду в церкви и молил господа отверзнуть райские врата для «героев Сталинграда».

5

Бахский луг, еще недавно искрившийся чистым снегом, изрезали черные траншеи. С утра до вечера не смолкали военные команды, брань, и даже все воскресенье трещали пулеметы, автоматы, бухали пушки.

На посиделки к женщинам заглядывали сам примарь и шеф поста. Каждой бабе выдавали шерсть — по килограмму, — и в срок надо было сдать носки и варежки для фронтовиков.

Село, затерянное в лесах, забытое богом и людьми, зажило на военный лад. На каждом шагу — муштра.

Бадя Василе Суфлецелу, признанный советскими врачами негодным к строевой, теперь стал бравым воякой. Бедняга! Василе готов был спрятаться хоть к волку в пасть, только не оказаться в лапах военного фельдшера. Целый месяц его поили хиной. Только увидит издалека белый халат, уже начинается горькая отрыжка.

Бадя Василе основательно забил затычкой бочку вина, чтобы сохранилось до пасхи. Но разве убережешь? Сначала надо было задобрить санитара, чтобы спастись от хины, потом — офицера, чтобы освободил от строевой. Надо же человеку отлучиться на денек-два! Жена разродилась и теперь замерзала вместе с младенцем. Некому было принести полешко в дом.

Никогда я не думал, что в селе у нас столько мужиков. Каждому сержанту выделили по отделению. Были среди вояк и близорукие, и косоглазые. Но из пулеметов так косили, что лес стонал. Румынская армия оснастилась. В былое время, если, случалось, у рекрута украдут винтовку, от тюрьмы можно было спастись, заплатив не меньше, чем стоимость делянки земли. За лишний выстрел тоже взымали. И вдобавок еще выбивали зубы. Теперь в каждом взводе были станковый и два ручных пулемета, четыре противотанковых ружья. Каждый кукоарский мужик с утра до вечера был при винтовке, номер которой должен был помнить назубок. Кроме того, он был обязан в случае тревоги быстро найти ее в пирамиде. Но домой никому не разрешали брать оружие.

— Что, господин сержант, не доверяете винтовку? — поинтересовался Митря ехидно. — А ведь мужик понес бы ее домой, высушил на печи, в тепле, протер бы…

— И нос нам утер бы! Улизнул бы в лес к партизанам…

И я и Митря ходили на строевую подготовку раз в неделю.

Призывной пункт продал каждому из допризывников по деревянной винтовке. Ее мы имели право носить домой и даже дразнить ею собак по дороге. Но Митре хотелось узнать, не собираются ли выдать парням постарше настоящее оружие. А то, глядишь, останемся со своими дубинками. Девушки засмеют.

Но нам ничто не угрожало. Сколько раз ни заходил разговор о фронте, о настоящих винтовках, сержанты открыто говорили:

— Везет вам: большевики вы, потому не берут вас на фронт… К русским перебегаете, черт бы вас побрал! Жрете здесь хлеб с салом, понятия не имеете о карточной системе. Вам еще винтовки домой подавай! Половина бессарабцев перебежала к большевикам. А те, что остались, тоже в лес смотрят…

Во время перекура мы все были вместе, как добрые односельчане. Верно сказал один сержант на теоретическом занятии: «Армия — это сборище дураков, помноженное на единицу потерянного времени». Майору как-то взбрело вызвать бадю Василе перед строем и заставить его тут же приспустить штаны.

— Что вы… У меня дети дома!

— Лоботряс, приказ не подлежит обсуждению!

Какой-то капрал любил наигрывать на гребешке. Мы стояли вокруг него, удивлялись, как ловко и складно у него получается.

Но больше всего на этих сборах говорили о фронте. Все наши инструкторы побывали на передовой, не раз ходили в атаку. У каждого было о чем рассказать. И все, что они рассказывали, было войной. Но совсем не такой, как она выглядела в газетах.

Самым большим несчастьем для них была поправка после ранения. Это означало — предписание в зубы и снова на фронт. А вместо них прибывали другие раненые… Другие инструкторы.

Миновала весна. Все лето нас тоже муштровали. Раненых становилось все больше. Двухэтажная теленештская больница была битком набита одними только фронтовиками. Донской плацдарм! Крым! Искалеченные благодарили бога, что остались в живых. Но не всем хватало сил для благодарности. Иных переносили через дорогу: в церковный двор, на погост, где им предстояло спать сном праведных, под вечной сенью сосен. В лучший мир иногда отправлялись и уцелевшие, выздоровевшие наши инструкторы: их бросали против партизан. И многие не возвращались. Помню, однажды протрубили тревогу. Допризывников погнали окружать лес — вели, как скот на бойню. С деревянными винтовками наперевес шли к Германештскому лесу. Правда, мы были вооружены теорией: вражеских парашютистов следует атаковать без страха; пока парашютист в воздухе, он не способен оказывать сопротивление. Но лишь после боя выяснилось, как плохо была связана эта теория с практикой. Половину наших инструкторов доставили домой завернутыми в брезент. Не на Дону и не в Крыму легли костьми — в гуще леса, где трава так усеяна цветами, что некуда ногу поставить…

Три парашюта лежали на кустах, как три белых мотылька, отдыхающих на цветах после долгого полета.

Парашютистов было всего трое. Казалось, они спали крепким предутренним сном. Но они уже не слышали, как жужжат пчелы в чашечках лепестков. Уже не понимали, что голос кукушки кому-то отсчитывает долгие годы.

Когда похолодало и начались первые заморозки, стали молоть пшеницу, и не только на теленештской мельнице, а везде, во всем крае. Поступил приказ: молоть только темную муку. И на фронте тоже все перемалывалось.

Раненые и контуженые выходили на балкон теленештской больницы, пели печальную песню с простыми словами:

Полон боли, полон стонов,

Едет поезд, семь вагонов.

Семь вагонов раненых,

В Сталинграде раненных…

И потом ее пели уже не только солдаты. Пели ее парни на прополке, и у девушек бежали слезы из глаз. Песня была и сентиментальная и жестокая и звучала, как старинная дойна:

Голосит один из них:

— Помогите же, куда вы!

Или дайте мне отравы,

Чтобы я навек утих.

В другую пору песню запретили бы, как запретили хороводы и свадьбы. Но теперь деваться некуда: во всех церквах пели вечную память павшим под Сталинградом. Армия и чиновники были в трауре, повесили носы: пусть поют что хотят.

Посмотри на звезды, мама,

И увидишь дни мои…

Посмотри на месяц, мама,

И поймешь, что я погиб.

У стен Сталинграда погибли десятки тысяч человек. Были среди них и мирные крестьяне, привыкшие делиться своими горестями с небом и звездами, когда других собеседников не было. От них и дошла эта песня домой.

Прижилась эта песня и в Кукоаре. Пели ее при расставании те, кто уходил на фронт. Ясно понимали: их везут на погибель. Многие больше не вернутся. И лишь слабая надежда: вдруг пуля найдет кого-нибудь другого в бескрайних степях?..

На исходе 1943 года почтальон обошел семь дворов, принес слезы… Появились первые сироты и вдовы войны и у нас в Кукоаре. С каждой неделей их становилось все больше.

Пропавших без вести — засыпанных в окопах, утонувших в Черном море, сгинувших в топях крымских болот — местные власти причисляли к перебежчикам. Над ними долго висело проклятие войны и забвения…

Линию фронта постоянно «сокращали» и «выравнивали». Даже дураки понимали, что это значит — отступление.

В один прекрасный день, подобно саранче, налетели на нас нескончаемые стада. То были коровы бурой масти, совсем не знакомой нам породы. Изможденные, изголодавшиеся, они ломали загоны, перепрыгивали через ограды и пожирали сено, солому, давясь от жадности.

Подслеповатые хромые немцы, укутанные женскими платками, сидели верхом на коровах. Немцы гнали стада на запад, обшарпанные, грязные; двумя пальцами они показывали, как по ним бегают вши.

Но помочь им было нечем: три года Кукоара в глаза не видела мыла. И слово «найн» снова поворачивало немцев лицом к западу… На недолгом привале они выворачивали наизнанку белье. Вид у них был такой жалкий, что даже Иосуб Вырлан, этот дьявол, расчувствовался, пошел домой и принес на церковный двор большой бурлуй вина, три хлеба, овечью брынзу. Угостил немцев, и тут черт дернул его вспомнить о скрипке. К нему кинулся пожилой немец, затараторил что-то. Иосуб принес скрипку. Поиграл немного сам, потом скрипку взял немец. Мать честная! Солдаты перестали копошиться в своих рубахах, взялись за руки и давай танцевать.

Сбежались дети со всей околицы. Даже дедушка Тоадер подошел. Смотрел, крестился. Немцы танцевали почти нагишом.

— Война капут! — сказал пожилой немец и пощелкал по бурлую Вырлана. Пустая посудина отозвалась гулко.

Тогда Иосуб принес еще бурлуй вина. И сам виноват, вспомнил, что вырос в Теленештах, где мать служила поденщицей — прачкой у лавочника-еврея. И вдруг заговорил на ломаном еврейском… С детства не говорил, помнил ровно столько, сколько нужно было, чтобы торговцы его не обвешивали, когда осенью продавал пшеницу: плуту везде мерещатся мошенники.

Немцы онемели. Немец, наигрывавший фокстрот, скрипнул смычком и схватил Вырлана за лацкан пиджака:

— Иуде? Иуде?

Тут повскакивали со своих мест все немцы, окружили Иосуба.

— Какой еще… Иуда?

У Вырлана дрожали колени.

— Откуда Иуда? — Иосуб стал креститься, чтобы убедить немцев в своей непричастности к евреям. Но немцы не выпускали его из круга.

Хорошо, подоспел вовремя Георге Негарэ: как раз шел к дедушкиному колодцу за водой. Георге встрял в разговор. Он четыре года прожил в немецком плену и запросто изъяснялся по-немецки.

— Верно сказано: не лезь поперед батьки в пекло… Иосуб принес им вина, и он же виноват. — И накинулся на соседа: — Мотай домой! И держи язык за зубами… Благодари бога, что спасся! — Потом обратился к дедушке: — А вы что скажете, дед Тоадер?

— Что тут скажешь? Дураков не сеют и не жнут… Смотрю на тебя, Иосуб, и думаю: хорошо, что тебя, дьявола, не укокошили. Им некогда вшей вытряхивать из своих шинелей, а тебе музыки захотелось, коровья образина!

Бабушка Домника взяла свежие калачи и пошла навстречу мужчинам к церкви.

— Пальнул бы в тебя немец во имя отца… и сына, и не стало бы твоего святого духа, а был бы тебе горячий калач! — проворчал дедушка.

Тут немцы поинтересовались у Негарэ, почему в кодрах калачи пекут в форме восьмерки. Негарэ пояснил, что так у них принято плести священное тесто: в память о сорока святых…

— Зер гут! Файн!..

— Зажги и дай им по свечке, Домника!

Похищенные коровы уже подкрепились чем бог послал, бродили по селу. Видимо опасаясь, как бы животные не заблудились, немцы стали выгонять стадо из Кукоары. Им помогали женщины, дети. Только бы скорей избавиться от коров! Эта голодная скотина способна сожрать не только соломенные кровли, но и волосы с головы. А пока еще доживем до зеленой травки, до первого хлеба… Эхе-хей!

— Сыграй-ка ты им марш, Домника! Сыграй на скрипке Иосуба, подзадоривал дед Тоадер бабушку.

— Ах ты, старый хрыч! — огрызнулась старушка.

Она неторопливо перешла дорогу, сутулая, несущая на плечах бремя старости, и вошла в наш двор.

Загрузка...