Год обещал быть добрым. Еще долго до дня святого Георгия, а из подтянувшейся озими вороны не увидишь. И остальные всходы дружно пошли в рост. Морщинистые лица мужиков поразгладились. Дед Тоадер ходил осанистый, словно вступил в жениховский возраст. Не четырехлистники фасоли, не кусты картофеля, вымахавшие, что твоя мята, даже не виноградник, хорошо подвязанный и сулящий обилие гроздьев, — не это все так радовало его. Нет, другое: родники. Годами струилась вода, углублялось ложе источников. А нынешней весной дедушка нашел ростки индюшачьего носа чуть не во всех закоулках села. Повсюду буйно пробивалась сочная трава. Значит, так и есть: родниковые воды, сполна напоив землю, возвращались к своей сердцевине — сплетению водоносных жил. Земля походила на бочку с молодым вином: чуть пробуравишь — так и хлынет. А нужда в колодцах была немалая на окраине непобеленные дома, обмазанные смесью глины с половой, стояли со слепыми окнами каса маре, заложенными досками и соломой.
— Эй, Костаке, эй, Тодерикэ! Идите-ка сюда, беш-майоры!..
Отец не слишком торопился, дед мог его прихватить с собой — копать колодцы. У меня были свои причины не спешить на зов: дедушка с тех пор, как распогодилось, без конца спаивает меня вином с полынью, чтобы вызвать аппетит и избавить от весенних немочей и недомоганий.
— Эй, не слышите, что ли?! Вы там что, ступицы смазываете?.. Или мне показалось?..
Деваться некуда — надо идти. Дед как раз заканчивал перебирать гирлянды чеснока в кладовке и пошел бы нас искать.
— Не затем я вас звал, чтобы поставить к плугу, — ощетинился старик. — Вот, коровья образина… Думаю, вино хорошо настоялось. Никакое зелье не сравнится с весенней полынью! Я полынь приношу эге-ге откуда!.. И Макар туда телят не гонял. Не стану же совать в бутыль ту, которую собаки поливали. Вот потому и ни одна хворь меня не берет. Да, так и знайте. Полынное прочь гонит слабость и недомогание. И лихорадку и глистов никакая мразь не прилипнет к нутру.
При этих словах дед благочестиво извлекал из-за чесночных гирлянд глиняный бурлуй и прикладывался. До хороших дожили мы дней, ничего не скажешь: будто в полынном царстве обитаем — пьем полынь, полынь едим, на полыни ночью спим!.. А что мне делать? Так наглотался этого винища, что горек стал мне белый свет и даже небо над головой. А попробуй деда ослушаться! Прознает все село — при его-то голосочке. И, как нарочно, из года в год виноградники родили все лучше. Цены на вино почти равнялись стоимости акциза — разрешения на его продажу. В селе поговаривали:
— Чем отдавать задарма, лучше себе на корма. Сам обрабатывал, сам и пить стану.
Правда, и до закона об акцизах дедушка не продал скупщикам ни стакана вина. Живую копейку ему давало ремесло решетника. Но не только в этом загвоздка. Дед вечно опасался, что купленное вино, может статься, бабы давили ногами… Даже Лейба, дедов приятель, посмеивался:
— А ведь ты, Тоадер… хе-хе… кошерней меня.
После кружки полынного вина у меня начинало ныть под ложечкой, казалось, и гвозди мог бы есть. Однако лекарство есть лекарство некоторое время после него нельзя ничего брать в рот. А мне уже казалось, что живот вот-вот прилипнет к спине, в жилах играли искры — как говорил дед, кровь прибавлялась, в конце концов я срывался с дедовой завалинки и, точно одержимый, летел за краюшкой сухого хлеба. Теперь отец не называл меня заморышем или щепкой, не корил за разборчивость в еде. Какая там разборчивость? Подавай мне свежий каравай!
И корм, как говорится, был в коня. Раньше я, бывало, борону волоком волочил к телеге, а теперь на вытянутых руках поднимал над головой сам, нес и укладывал в телегу.
На завалинке рычит пес. Смотрю на ворота: к нам идет дед Петраке, размашисто шагает в своих выложенных соломой, обмотанных проволокой штиблетах. Собака, может, и не стала бы рычать — знает дедова брата. Но с некоторых пор старик Петраке носит палку, сучковатую и тяжелую, как палица.
— А-а, воскресла божья коровка! Сползла с юбки Иринуки Негарэ? Что, явился поглазеть, как я поживаю? Чего торчишь, как столб? Места на завалинке мало, что ли? Ну ладно, молодчина, что наведался. На, держи кружку полынного вина… И чтоб ноги твоей не было в моем дворе, если сунешься еще хоть раз целовать мне руку. Кто я тебе — поп или дьякон?
Соседи, конечно, услышали, что к деду пришел брат Петраке. Хоть слова гостя и не долетали до их ушей, но зато дедушка кричал достаточно громко.
Дед Петраке не был говоруном. Когда бы ни наведался к нам — вечером, с утра, в полдень, — одно только говорил:
— Доброго времени!
Поставив в угол сучковатую тяжелую палку, подходил, если это случалось в дедовом доме, целовал руку бабушке, а потом волей-неволей брал и дедову. Даже брань не спасала от этого обряда. Петраке был молчалив и медлителен, но упрям и постоянен в почтении к старшему брату. Дед со злости подпрыгивал на одной ноге, потом выскакивал во двор прохладиться и почти всегда возвращался с бадейкой, в которую успевал нацедить вино, тут и бабка ничего не говорила: ведь Петраке и ей руку лобызал.
Теперь дед Петраке выпил всю кружку полынного вина и молчал. Приутих и дедушка настороженно. Сощуренные глаза светились щелками, острыми как бритва.
Так я их оставил на завалинке. И так же застал вечером, когда вернулся с отцом с боронования кукурузы.
— Ну, скажи хоть ты что-нибудь, Костаке! Пришел с покаянием, просит отпущения грехов. Будто на войну собрался, где шрапнели землю пашут! Спрашиваю, что случилось… Ха… Не хочет говорить. Вот! Коровья образина!.. Пусть я не буду Тоадер Лефтер, если я его не разгадал. Дуралей, хочешь попасть на каторгу? В соляные копи? Лишь бы выгородить Негарэ… Суешь голову в петлю?! Только бы увидеть Иринуцу веселой да игривой. И чтобы бедрами вихляла!
Дед Петраке оперся подбородком на сучковатую палку и непроницаемо молчал, словно его и не было тут.
— И ты его, Костаке, спроси: есть у него в сусеке зерно, все у него шарики на месте? Не забывай: ты хоть и мой брат, но потакать я тебе не стану. Ты в жизни своей мухи не убил, а тут стать лжесвидетелем… Нет, я тебя по шерстке не поглажу. Пусть ты мне брат… И если Ирина не перестанет наседать на тебя, скажи ей, что будет иметь дело со мной. Живо окроплю керосином и подпалю. Пусть в другой раз знает! Вот! Вот!
Легче легкого было завести деда и ох как трудно остановить!
— Дурак, хоть святой водой его окропи… Таким же и останется. Ну, скажи что-нибудь! А то сердце мое шипит, будто на сковороде!
— Доброго времени, бадица, — тяжко и неуклюже выпрямляясь, встал дед Петраке и пошел своей дорогой, широко расставляя ноги, шлепая штиблетами. Чем-то он походил на старого слона, которого мы однажды видели в оргеевском «иллюзионе».
Прошел мимо нас. Попрощался с моей матерью, отцом. Мне и Никэ дал с десяток орехов — сколько поместилось в его широкой, как черпак ладони. Орехи у деда Петраке ядреные, будто свинцом налитые, и холодные, как лед, хоть он их и вынул из-за пазухи. Как говорят, зипун новый, да со старыми дырами: ветер в одну залетает, в другую вылетает.
Все, что делал дед Петраке, было непостижимым. Село решило разгадать тайну, и слово было сказано:
— Петраке — дурень.
Так говорили о дедовом брате, и для чужих с тайной было покончено без особой мороки. Впрочем, петушиных мозгов хватило бы на то, чтобы разобраться в загадочной истории, если бы знать, что старик хоть в молодости питал надежду!
Четыре года кряду Ирина Негарэ ни весточки не получала от мужа. А между дедом Петраке и Ириной в молодости была большая любовь.
Сколько лет прошло, как вернулся Георге Негарэ из плена. Вырос у него парень-жених, девушки на выданье. Менялись в селе не только люди, но и сама земля. Однажды вьюжной зимой холм сполз в низину. Сады, виноградники, ощетинившиеся тычками, переместились вместе с почвой. И только дедов брат не менялся. Стоило ему прикорнуть, как уже вскакивал с криком «Ура!» рвался в атаку. Двадцать с лишним лет прошло, но дед Петраке так ни за что и не соглашался заночевать у чужих. Даже днем во время прополки у Георге Негарэ не спал. Боялся насмешек.
За двадцать лет село не удосужилось подобрать ему прозвище. И не потому, что скупилось. Кукоара, как и многие молдавские села, щедро наделяло людей своих меткими прозвищами, переходившими от отца к сыну. Деда, например, нарекли Решетником, бабушку — Зеленщицей, потому что по весне она носила в город петрушку, укроп, щавель, спаржу и прочую зелень для борща. Георге Негарэ почему-то прозвали Рогожиной, сельский батюшка и тот не остался без клички — отец Чеснок. Ее придумал мой отец, и из-за этой дерзости не довелось ему стать дьячком, его выгнали из семинарии за тихие успехи и громкое поведение!
И нас, «дьяковых детей», не пощадили — прилипло к нам прозвище, которое годами не мог отодрать от нас даже отец, обучавшийся в городе. Нас называли Кожухами. У матери была отличная память — она помнила весь дедушкин зодиак, календарь на две тысячи лет, всех святых, вплоть до Кирикэ-хромца, но и она не могла взять в толк, откуда взялся этот самый Кожух, который на нас нацепили.
И один, значит, дед Петраке жил без прозвища. На склоне лет его, правда, нарекли Петраке Козел, потому что у старика была редкая длинная бородка, скрученная веретеном.
Теперь старик приходил, как сказал дед, кинуть еще один камень в речку… да такой, что потом десять умных его не вытащат.
— Глядишь, ему поверят! И пойдет, дурень, в тюрьму вместо Негарэ. Да, поверят! Только те, кто причастен к убийству, всю жизнь пытаются замаливать грехи. Петраке не пошел в монастырь на покаяние… а ходит, как юродивый… Вот! Вот! Коровья образина! Ступайте, посмотрите, что он делает.
Дважды в день — вечером и утром — меня посылали посмотреть, что делает дед Петраке. Он ничего не делал, сидел прикорнув в тепле. Почти не выходил из дому старик. Дров хватало. А еды… По словам дедушки, он сосал лапу, как медведь, зачем ему еда? Когда мука кончалась, кормился ореховыми ядрышками. Осенью собирал много орехов, в своем же дворе — не меньше пяти-шести мешков.
Однажды пришел к нам бадя Василе, таинственно спросил деда:
— Святой Арвинте, неужто правду говорят?..
— А что говорят, Василе?
— Вроде дядюшку в доме…
— Что?
— Боже упаси. Говорят, дядюшку Петраке крысы заживо сожрали… захворал, не мог выйти. Защищаться не смог.
— Поделом ему! — взвился дед. Никак не мог найти клюшку, накинулся на братца моего Никэ — куда девал?
Потом, наткнувшись на меня взглядом, улыбнулся, как только умел:
— Тодерикэ! Гм… Пошли со мной. Пойдем, милый…
Смеркалось. Что делать? Надо идти. Но я был спокоен. Утром видел деда Петраке в добром здравии. Он был в добротной домотканой одежде, и я не удивился: раз в несколько лет одарял его Негарэ то толстыми шерстяными брюками, то какой-нибудь курткой со своего плеча…
Кто не знал двора Петраке, вряд ли бы отыскал вход, если хозяин не вышел бы во двор. Я же находил лазейку и с закрытыми глазами. Отодвигал шелестящий стебель терна, вот и перелаз, низенький, так что его мог бы перешагнуть и ребенок, и дед.
Попадешь в этот двор — и тебя уже никто не увидит, даже в ясный полдень. Хозяин по доброте душевной не рубил под корень никакое дерево, ни единого саженца. Проклюнулся орех, уроненный вороной, — пусть растет. Прорезалась шелковица, брошенная грачом, — пусть. Акации, что по краям ограды, разрослись и заполнили двор, будто лес. В сумерках там пели соловьи, ухали совы и филины. С ума сойдешь!
— Вот! Вот! Голову даю наотрез. Живой души не видно… Коровья образина… — кипел дедушка.
Я шел вперед, угадывая тропку среди кустарников и придерживая деда за руку, пытаясь разглядеть за деревьями хатенку, проклиная заглохшую тропу. Неожиданно мы натолкнулись на большой замок, висевший на двух хлипких кольцах. Хозяина не было, и плита была холодная, и лежанка тоже.
Весной мужик всегда что-то ищет. В лесу присматривает дышло, черенок для сапы, балку для погреба. На дороге подбирает лошадиную подкову, гайку тележного колеса. В поле — комок земли, охапку травы. Даже в своем дворе то ищет веточку дрока, чтобы вставить в грабли недостающий зуб, то роется на чердаке — авось найдется крюк для бороны. Всего не перечислишь!
Я в эту весну все время искал следы у ограды Георге Негарэ. Приходилось нелегко: весной крестьяне сгребают с дворов и задворков, из-под заборов весь хлам, переживший зиму, и поджигают его. Небо свидетель, сколько «меток» сгорело в кучах мусора во дворе Негарэ!
Бадя Василе почти месяц искал сапу. Раньше, когда был пастухом, как-то обходился без нее. А желание иметь ее было так неодолимо, что он все откладывал удовольствие искать.
Семейство Иосуба Вырлана без конца искало половину окорока. Окорок извлекли из дымохода на пасху, но потом у него отросли ноги — исчез. Подозрение пало на сына. Тот клялся, божился — не брал. Парню не верили. Его однажды застукали: спрятав яйцо во рту, шел в лавку за табаком.
И вот наконец дознались, что уже недели две, как пропал кот у Негарэ.
Кота нашли на чердаке, спал возле огрызков окорока. Ну и поднялся переполох! Не было в селе человека, которому бы Иосуб не пожаловался: сколько черного перца и корицы, сколько цикория и прочих пряностей ухлопал он на этот окорок!
Но тут все разговоры заглушил голос деда. Пропал Петраке. Не шуточное дело… Пошли всякие пересуды. Каждый день — иные догадки. Бабы, мужики вечером садились устало за стол, толковали.
— Слыхали? Поговаривают, Петраке Козел… принял постриг в Хырбовецком монастыре. Кибирь его недавно видел. В монашеском одеянии, с клобуком. Работал на монастырской мельнице…
— Мало ли что мелют… Вздор.
— А еще говорят, видели его в Оргееве.
— Другие — в Кишиневе!
— Жил, как нелюдь, и пропал не по-людски.
— Будь я не я, кума… кто в бегстве поспешен, тот и грешен.
— Что ж это выходит?
— Говорят, Фырнаке видел его в лесу…
— Знаете, у Козла несколько соток сада.
— Разве ему впервой прятаться в лесном шалаше?
— Сколько раз — обидится на село, убегает туда.
— Иринука Негарэ тоже хороша…
Лясы точить не трудно: чужую беду руками разведу. А у деда внутри все кипело. Петраке ему родной брат, не пятая вода на киселе.
— Вот… Вот! Винтовки забирать им ума хватает, коровья образина, а узнать, где Петраке, — кишка тонка… Не могут найти!
Потом ворвался к нам в дом встревоженный.
— Скорей все во двор! Счастье свое проспите! Смотрите! Бегут, как зайцы! Навострили лыжи…
— Кто? — спросила мать.
— Поп драпает.
Отец мой вышел во двор. Мы с Никэ тоже выскочили. Действительно, оборотистый люд уже свозил добро помещицы, а мы дрыхли без задних ног.
По нашему саду летали во все стороны бумажные голуби: залетали из-за ограды бади Натоле. Архивами жандармского поста теперь завладели его дети. Уже погасили огонь и ворошили палками в костре.
Отец быстро запряг лошадей. У ворот встретил бадю Натоле, возвращавшегося с трофеями.
— Поздновато, поздновато. Пожалуй, к шапочному разбору.
Баде Натоле хорошо смеяться. Жандармский шеф жил у него на квартире, он и узнал первый о его бегстве.
Я хлестнул лошадей. Время не ждало. Вдали на фоне синеющего неба легким пунктиром возникли самолеты. Потом разрослись, стали громадными птицами, пугающими росную тишину утра. Их рев и гул был неведомой музыкой, и притягивающей и страшной.
Бадя Василе с двумя глиняными ковшами солений остановился у выхода из помещичьего погреба и ждал, покуда скроются самолеты. Отец приблизился. Взял в рот соленый огурчик и сказал, думая о другом:
— И ты опоздал, Василе?
— Да, рябая удача наша…
— Поехали к стогам!
— Верно говоришь, бадя. Хоть для лошадей что-нибудь возьмем.
Госпожа Вера, помещица, сидела в обитом кожей и несколько обшарпанном фаэтоне, куря одну сигарету за другой. Она не отрывала глаз от самолетов.
Говорят, не сразу, нелегко решилась она удрать за Прут. Она была исконной россиянкой, очень красивой в молодости. Генеральская дочь, и замуж вышла за генерала. В наши края попала по случайности: генерал проиграл ее в карты. Взамен крупной суммы отдал ее и должен был получить именьице в Кукоаре. Вскоре бывшая генеральша родила двух детей: мальчика с заячьей губой и девочку, прекрасней зорьки ясной и благоуханней цветов. Подобно матери, дочь курила, и в деревне у нас ее не очень жаловали. Удачливый картежник не хотел сдержать слова. Он предпочитал платить генералу, лишь бы не отдавать имения. Рассказывали: генерал учинил самосуд. Выпустил в грудь обидчика полную пистолетную обойму, потом удрал из-под стражи. Помещица осталась одинокой.
Никого госпожа Вера так сильно не боялась, как первого мужа. Она полагала, что он удрал за Днестр и там ждал часа возмездия.
Можно было ее понять. С верхушки стога сена я смотрел на нее и мысленно говорил:
«Уматывай, уматывай, госпожа Вера! Дорожка скатертью. А то опустится самолет с вашим генералом, Павлом Сергеевичем, тогда не сносить нам головы. Мне с отцом — за то, что сено берем без спроса, вам — сами знаете за что, хе-хе!»
И диво дивное! Она будто услышала мои мысли, подалась вперед, легкая и черная, как ворона. Стрелой промчалась мимо — кони были добрые. И правильно сделала. Ибо не успели мы толком нагрузить сено, а уже тут как тут Георге Негарэ. Подскочил верхом. Палил из винтовки по окнам помещичьего дома, кричал людям, что надо его поджечь.
— Свобода! Наши идут!
Днем и ночью возвращались сельчане с лагерных сборов. Почти все в военной форме, с оружием. Дедушка от радости забыл, что картошка не окучена. Теперь он был как рыба в воде: в селе стало полным-полно винтовок.
— Эй, люди добрые! Несите винтовки в примарию… Эй, люди!
Но что за чертовщина!.. Опять старик остался без ружья. Бегал к деревенскому цыгану, чтобы тот ему пересверлил немецкую винтовку в охотничье ружьишко. Цыган тоже был в приподнятом настроении.
— Наши идут, дядя Тоадер!
— Идут, Давид!
У цыгана все имущество: наковальня, клещи, молот, мехи, жена. И красный петух размером с индюка. День-деньской сидел у него этот петух то на одном плече, то на другом, как на насесте. Коваль кормил его теплой мамалыжкой с ладони.
— Посмотри-ка эту штуку, беш-майор! Можешь просверлить?
— Давид все может, дядюшка Тоадер.
— Ну, молодчина, молодчина, дело говоришь.
— Семь жен у меня было… но ни одну из них так не любил, как этого петуха.
— Ну ладно, ты скажи: сегодня просверлишь, нет? Или только петухом и будешь заниматься все лето?
— За кого вы меня принимаете, Тоадер?
— Ты мне скажи: да или нет?
— Нет… Нечем сверлить, дядюшка.
— Прозвали тебя в селе простоквашей, простоквашей и останешься! взвился дедушка.
С петухом на плече Давид побежал к воротам:
— Вы со мной потише! Теперь все люди — товарищи…
По моей прикидке, старик доживал свой век. Брел по улице разговаривал сам с собой. Вспомнит что-нибудь досадное, остановится посреди дороги и давай прыгать на одной ноге. Потом, чертыхаясь и фыркая, возвращался домой — верхняя челюсть до неба, нижняя — до земли. Забывал, куда собрался пойти, и вспомнить никак не мог. В подобные минуты лучше не попадаться ему под руку!
Теперь дед возвращался от цыгана, клокоча от гнева. Бранил его, проклинал. В кои-то веки попалось в руки ружье — и своими руками отнести его в примарию!.. Дед страдал не на шутку. Целую неделю толок липовую головешку, смешивая угольную пыль с порохом из военных боеприпасов.
Я не ждал от него ласки в такие мгновенья. Знал: если рябой кот взлетает на чердак по лестнице тремя прыжками, — значит, надо бежать подальше с дедушкиных глаз. Никто не чуял его гнева раньше, чем кот.
Только деду Петраке некуда было укрыться. Он сидел на завалинке и ждал кары. Сидел с виновато опущенной головой, неведомо что писал на земле своей тяжелой сучковатой палицей. Дедушка увидел брата, когда тот входил в ворота, и даже дышать перестал.
Тихо приблизился, словно боясь спугнуть птицу, которую хотел поймать. А когда подошел — хоп, схватил обеими руками за уши и дергал до тех пор, покуда гнев не прошел. Ко всему привычные уши деда Петраке даже не покраснели. А сам он улыбался добродушно, словно сделал одолжение старшему брату, позволив потрепать себя.
Никэ, мой младший братишка, который получал трепку ото всех и потому пытался всегда найти справедливость, приблизился и сказал деду:
— Теперь нельзя драть!
— Подойди-ка сюда, беш-майор.
— Нам в школе говорили!..
— Подойди-ка, Никэ… Дедушка хочет сказать тебе пару слов. Подойди, мы же теперь товарищи.
Мальчик потрогал свои уши: пожалуй, полное равенство в мире еще не наступило.
Никэ не пропускал ни одного собрания. Дома каждый день рассказывал, что в школе теперь запрещено бить учеников. И если мать вздумает схватиться за кочережку, он пойдет жаловаться в сельсовет.
— Ты веди себя лучше! — говорила мать.
— Как бы ты заработок не получил, — смеялся отец.
Слово «заработок» вошло в обиход у нас в доме вместе с девятнадцатью рублями, полученными отцом в школе за работу, которую он проводил на нашей околице с неграмотными. Из сельсовета мы получили три помещичьи лампы и оплетенную бутыль керосина.
Освещение в нашем доме было как в клубе! Отец учил сельчан выводить буквы, читать. Поначалу они отнеслись к этой затее шутя, но к нам стали наведываться учителя, инспектора. Люди поняли, что шутки плохи. Целый вечер, покрываясь испариной, высовывали языки от усердия. Но не сдавались — вымучивали буквы. На занятия приходила и мать. Она знала печатную азбуку еще с детства, даже читать по слогам умела. Но ей не верилось, что сумеет научиться и писать. Она оказалась прилежной и старательной ученицей. Особенно после того, как разделили помещичью землю и нам досталось полгектара овса и гектар уже прополотой кукурузы.
— Теперь дел по горло! — говорил дед.
Он готовил зубцы для граблей, отбивал косу, твердя, что уберет наш овес. У отца голова пухла от разных дедовых советов. Но он не поддавался, сам тоже был не из плохих косарей.
Однажды наведался к нам товарищ из района и стал уговаривать отца пойти секретарем в сельсовет. Тогда вмешался дед — очень решительно и сердито — и сразу пригрозил:
— Знай, не уберу тогда твоего овса. Пусть его зайцы слопают.
Дедовы страхи разделяла и мать. После почти двадцати пяти лет хлебопашества отцу предстояло пройти второе испытание: его опять хотели оторвать от земли.
Нежданно-негаданно мне начинает казаться, что в Кукоаре куда больше людей, чем я думал. Ничего себе открытие! Будто я не жил в этом селе! И хотите — верьте, хотите — нет, красивых девушек тоже больше!.. Нарядные и смущенные, они прогуливаются… но под присмотром родителей. Так уж повелось у кукоарцев: видят, что в клубе красиво, весело, светло, а все же за молодыми смотрят в оба. И странное дело — парней тоже порядочно. Созвал нас однажды председатель в сельсовет, так мы во дворе не уместились.
— Вот что, ребята, — сказал дядя Штефэнаке. Долго почесывал затылок, потом выдавил: — Значит, кто живет выше моста Негарэ — в одну сторону. А кто, значит, живет ниже моста — в другую сторону!
Я жил рядом с Негарэ — у самого моста и остался на месте. Рядом со мной Митря, больше ни души.
— Зачем, значит, я вас созвал?.. Мы с секретарем вас собрали затем, чтобы отныне, значит, по закону… чтоб мы больше не слышали о ваших неладах. Никаких драк и потасовок. Все вы односельчане — и баста. Никаких границ на мосту. Будьте дружны, товарищи, как следует! Я вам двух музык добывать не стану и двух клубов строить не буду, ясно? А кто затеет драку — того на отсидку в погреб при сельсовете!
Секретарь сельсовета, он же сельский дьячок, чуть смущенно усмехнулся при этих словах дяди Штефэнаке, но мы, парни, знали, с кем имеем дело, поэтому возражений не последовало никаких.
После наших обещаний впредь жить в братстве дядя Штефэнаке оторвал тяжелые кулаки от резных деревянных перил веранды.
— Насчет допризывной службы теперь… Кто, значит, из вас допризывники, кто нуждается в одном, в другом, так знайте: по вечерам с первого сентября будете ходить в школу, научитесь чертыхаться по-русски. А по воскресеньям в двенадцать часов собираться на площади, возле церкви, для строевой подготовки. Ну, всего хорошего!
Впервые очутился я среди допризывников. Значит, осенью и мне предстояло до одури заниматься шагистикой. А сейчас я ломал голову над тем, почему товарищи избрали председателем именно дядю Штефэнаке. Лошадей у него не было, были волы… Ну и ну. Это у нас не считалось похвальным делом…
Правда, были у этого человека настоящие заслуги. Вырастил четырех парней для армии, и вся четверка в него — здоровяки с большими руками и доброй, отходчивой душой. Ребята что надо. Складывали плачинту вчетверо, раз-два — и ее как не бывало… Но и когда брались за работу — только держись!
Дядя Штефэнаке отчаянно много курил, а сыновья его в рот папиросы не брали, стеснялись даже своей тени.
Теперь, когда их отец стал председателем, они вчетвером приходили в клуб, сидели до конца, словно приросшие к скамейке. В их роду мужчины не танцевали с тех пор, как их знает Кукоара.
Ясно, что село теперь помноголюдело. Ведь раньше я сыновей дяди Штефэнаке месяцами не видел. Да и не только их. Теперь все вылезли на улицу. Одни стали культармейцами, обучали азбуке и конституции, другие, помоложе, никак не могли дождаться субботы и воскресенья, чтобы пойти в клуб. К тому же очереди за калошами, материей в кооперативе — такого сроду не видели в нашем селе. Бабы стали подыматься до петухов, толпились у магазина — покуда все товары, вплоть до халвы, с полок не подметут, не уйдут.
И курильщиков стало полным-полно. Одним очень нравились папиросы с картонным мундштуком, другие вновь начинали курить после двадцатилетнего перерыва — не курили с первой империалистической… Иосуб Вырлан задумал совратить даже дедушку, старого человека… Рано утром, до завтрака, приходил, зажав папиросу в зубах; нахваливал чертову траву. От таких похвал аж слюнки текли. Дедушка, набычившись, бросал:
— Дымишь?
— Дымлю, — отвечал Иосуб.
— В твои годы я и через глаза умел дым пускать!
— Я еще не научился, — смеялся Иосуб.
— Браво! И ты стал молодцом, не хуже людей… Из пасти у тебя разит, как из потрохов арапа.
Да. Вдруг, вместе с землей, люди словно обрели и свободное время, и поводы для разговоров. Ходили, суетились — кто на рынок за новыми рублями, кто к городским портным. Теперь за одну несушку многое можно было купить. Но и несушку не просто вырастить!
Одна из дочерей Кибиря приходила в клуб с розовой мыльной пеной на лбу — пусть видят парни, что умывается барским мылом! Танцевать с ней было просто невозможно, так она благоухала.
Только дьячку не нравилась жизнь. Он обивал пороги, хлопотал оформлял документы на выезд за Прут. Сыновья и две дочки еще раньше выехали за границу, с лицеем.
Село лишалось секретаря и церковного дьячка. Никогда еще отца моего не ценили так, как в ту пору! Приходил к нам дядя Штефэнаке с разными начальниками, уговаривали секретарствовать в сельсовете. И не успевали они уйти, как в калитку входили члены церковного совета: как оставить храм божий без дьячка? Ото всех отец отбояривался, показывая на Никэ — у моего младшего брата рука была в гипсе.
— Оставьте меня в покое, люди добрые, хочу растить детей!
— А что случилось? — спрашивали «люди добрые».
— Сделал крылья из дранки, взобрался на амбар и слетел головой вниз, в конские ясли…
— Ужас!
— Хорошо, что шею не сломал.
— Все из-за этого кино… Чего там не насмотрятся!
Никэ, лежавший с перевязанной ногой, с рукой в гипсе, притворялся, что болен куда сильнее, чем на самом деле: мать уж и лучший кусочек даст ему, и утруждать не станет. Таким рос Никэ: хитрости жизни уразумел сызмальства.
После ухода гостей мать полдня ходила расстроенная. Сколько она намучилась, пока приучила отца к хлебопашеству. И ведь сумела! Теперь вот-вот, и все ее труды пойдут коту под хвост. Уж очень слабо сопротивлялся отец… Вдруг он снова скажет, что поясница болит от жатвы… что не умеет отбивать косу… Господи боже, что ей надо? Покоя и добрых урожайных лет. Так думала она, глядя на нас, подросших, пригодных для работы. И на отца, умело ведущего хозяйство. И на деда с бабушкой, как-то утихомирившихся и примирившихся со своим зятем.
А я был не прочь, чтоб отец стал секретарем! Про себя думал так: если дядя Штефэнаке, ни разу не надевший иных штанов, кроме домотканых, из шерсти своих овец, если дядя Штефэнаке, который даже теперь, когда подешевели спички и папиросная бумага, крутит свои цигарки из кукурузного листа, прикуривая от фитиля и кресала, — если он может быть председателем, почему же мой отец не годится в секретари?!
— Не твое дело придираться к Штефэнаке, — обрывал меня отец. Нетороплив? Ну и что! Люди, которые при законе, не должны торопиться… Дядя Штефэнаке как раз подходящий человек…
— Страшно подходящий! Не дай бог, трут у него намокнет!
— Слушай, Тоадер, у тебя, кажется, спина чешется.
— Теперь драть запрещено! — вмешивался Никэ.
— А ты все ищешь справедливости, Никэ! Но не след соваться в разговор старших. Хотя бы потому…
— Потому, что не можешь… фью-и-ить! — Я засмеялся, раскинув руки подобно крыльям самолета.
— Хватит вам… — осадил нас отец. — Займитесь делом.
Насчет дяди Штефэнаке я был все-таки прав. Он не отличался ни торопливостью, ни сноровкой. Так было еще в пору, когда дети его были малы. Так же и теперь, когда они уже взрослые. Идет по полю с плугом, вдруг захочет курить — свернет на обочину дороги, залезет под телегу и начнет стучать кресалом, пока его не догонит жена с обедом в полдень. Чтоб у мужа работа спорилась, бедная женщина старалась дома получше высушить трут и заботливо насыпала табак в кисет. Тогда лучше работника, чем Штефэнаке, трудно было отыскать на земле!
Не знаю, куда повернулась земная ось, но село наше только и думало о веселье. Ждали — не могли дождаться вечера, чтобы услышать чарующий зов скрипки Вырлана и, поужинав ли, нет ли, мчаться в клуб. Ноги мои не касались земли, сердце раздувалось, как хлеб на дрожжах. Оттого, может, что мне страсть как везло в делах сердечных, или оттого, что в селе был нескончаемый праздник — с ярким светом, сеявшимся сквозь зелень деревьев из домов, где люди, наморщив лбы, корпели над книжками, или от множества новостей на каждом шагу… Ведь об одних только кожаных перчатках дяди Гори Фырнаке и шерстяной шали тетушки Анисьи у нас судачили недели три. Как-то даже отца моего проняло: отправился в город и вернулся с ворохом новостей. Понимающе посмотрел на меня, прокашлялся:
— Вот какая штука… Принес тебе учебников… в Теленештах открывается молдавская школа с интернатом. Что, если тебе туда податься? Ты как считаешь?
— А как с допризывной подготовкой?
— Это уж моя забота!.. Поговорил с дядей Штефэнаке. Ради такого дела, когда у сельского парня рвение к наукам, не грех сделать скидку и записать его в сельсовете на год-другой моложе… «Только пусть учится. Теперь большая нужда в кадрах!» Так он сказал.
Как в поговорке: было бы озеро, лягушки найдутся.
Вдруг оказалось, что мне в школу пора, да еще рвение у меня замечено особое!
Отец силился объяснить матери, что означают слова «интернат» и «кадры». А я, шевеля губами, пытался читать принесенные из города учебники — привыкал к ярму. Не без страха думал: вдруг отец начнет проверять, как читаю? Дела обстояли худо. «Свадьба княжны Руксанды» Михаила Садовяну с церковной печатью на титульном листе так и лежала с неразрезанными страницами. Не знаю, как другим, но мне трудно было приохотиться к чтению. А ведь добрый пример, слава богу, был под боком. Отец проглатывал книги, как говорится, с мамалыгой. Каждую зиму у нас в семье возникали из-за этого раздоры: матери жалко было керосину: пишут всякую брехню, а ты жги керосин по ночам!..
В клуб я пришел в растрепанных чувствах. Вика сразу почуяла неладное. А я вспоминал слова, вычитанные из городских учебников. Сопоставлял один алфавит и другой, путал все буквы на свете.
— Вот что, будешь меня ждать?
— Господь с тобой, а куда ты денешься?
— Ты, Вика, скажи: будешь ждать меня — хорошо, не будешь… Хочу знать… Я уезжаю в интернат!
— Надолго?
— Понимаешь, сейчас большая нужда в кадрах…
Вика еще не успела услышать про «интернат» и «кадры», как и моя мама. Она прислонилась головой к моему плечу и начала вздыхать.
Молодой Вырлан наигрывал страстную мелодию. Парни и девушки так отплясывали, что стекла звенели. А нам предстояло расстаться…
— Ты мне будешь писать, Тоадер?
— Буду…
— Ты красиво пишешь…
— Тебе кажется.
— Нет, не кажется!
И чтобы доказать мне свою искренность, принялась читать наизусть все «мои» душераздирающие альбомные стихи, «составленные» директором школы, господином Хандрабуром в молодости, в лицейские годы. Несмотря на то что на душе скребли кошки, я как-то сразу приободрился.
Я знал, что директор давно уехал за Прут и мы веселимся в его доме, где теперь клуб, но из-за привычки к почтительности чувствовал себя так, словно у стен были глаза и уши и они могли услышать тайну давней любви, сейчас произнесенную с новым жаром. И где?! На веранде того же дома, где состарилась и угасла эта давняя любовь, где она осталась только в альбоме, завалявшемся на чердаке!
Все лето парни приходили ко мне, чтобы я сочинял им любовные стихи и письма к девушкам. Мне нравилось, что они меня просят, ищут моей благосклонности, даже дружбы. Я помог бы им от всего сердца — у всех у нас одна тоска, не дающая ни спать, ни есть. Но в конце концов что я мог сделать? Братец мой Никэ раз десять переворошил хлам на чердаке директора, но не нашел больше ни одной тетради со стихами и письмами. Альбом, которым я когда-то завладел, был единственным. Чтобы заполучить его, я тогда три воскресенья подряд пас коней вместо Никэ; он не хотел отдавать. Как говорится, брат братом, а табачок врозь.
Забрезжил рассвет над мостом Негарэ, а я все еще искал ласковые слова для Вики. Пусть не думает, и в интернатах люди живут! Ничего страшного…
Чего только не скажешь в пылу! Но только на другое утро я, поднявшись на холм, сразу почувствовал, что сердце разрывается. Нелегко расставаться с садами и виноградниками, со знакомыми с детства людьми! Меня словно провожало все село, с причудливыми воспоминаниями, печальными и забавными происшествиями, с оборванными, так и не завершенными историями.
Я шагал молча и сосредоточенно. Молчал и отец, он у меня был не из говорливых.
У опушки леса нас догнал долговязый Горя Фырнаке. Он шел уже не так быстро: а крутые горки, как известно, любого укатают. Опустился на изгородь овечьего загона, под навесом, снял перчатки, о которых было столько пересудов, выдохнул усталость из груди.
— Осень у нас будет долгая! Как жарко, сударь, а? Смотрите, как плывут паутинки… А вы по какой оказии?
Отец сказал ему, по какой причине торим дорогу, и Горя одобрил нас, хлопнув перчатками по голенищу сапога.
— Разумеется, сударь, позарез нужны кадры. Вот, к примеру, я. С допризывниками занимаюсь, спортивные соревнования провожу. Да, вы знаете, сын Георге Лунгу метнул молот на рекордное расстояние! В вечерней школе опять же… директором хотели назначить. Нет, я решил остаться рядовым педагогическим кадром… Сил моих нет, сударь. Большая нехватка кадров. Огромная страна, колосс. Кадры и опять кадры! И вот приходится терять целый день из-за какого-то дурацкого происшествия.
— А что случилось?
— Приходит, понимаете, Василе Суфлецелу в сельсовет за актом о владении землей. И я как раз туда заглянул, понимаете. Входит он во двор, снимает шапку с головы, и вдруг все как захохочут, прямо-таки надрывают животы. Столпились вокруг этого Василе… Идиотская ситуация! Председатель отрывается от дел, идет посмотреть, что случилось. Иду и я.
«Что, Василикэ, — спрашивает председатель, — Иосуб тебя стриг?»
«Да, говорит, как догадались?»
«За версту же видно, Василикэ».
«Что видно?»
«Поглумились над тобой, Василикэ».
«Не может быть! За всю жизнь я ему зла не сделал!»
«Оказывается, может, Василикэ. Послушай меня… Сходи, пусть кто-нибудь исправит… А то ты мне собрание сорвешь!»
Да, выстригли Василе крест на макушке! Осталось ему только снять волосы наголо, под нулевку! А машинка есть только у меня и у Иосуба, этой арестантской морды! Что дальше было, сами знаете. Василе чистил навоз во дворе и отряхивал лопату, ударяя по жерди плетня. И нарочно или нечаянно, но расплатился с обидчиком… Отряхнул лопату об его лысину. Целую лопату навоза высыпал ему на голову! Уверяет, что нечаянно. А тот тоже хорош подставил свою дурацкую лысину как раз под лопату… Теперь мне приходится терять время, быть свидетелем.
Горя поднялся и стряхнул с себя пыль. Он был всегда чрезмерно опрятен.
— Иосубу так и надо! — сказал отец. — Всегда у него какие-то проделки. Потому, наверно, боится ходить открыто, посреди дороги, как честные люди. Вечно жмется к заборам… И все равно проходит год-два и кто-то обязательно проламывает ему башку!
— Не говорю «нет». Защищать его не стану, сударь.
Мы с отцом не могли угнаться за нашим собеседником. Тот одним шагом переступал тень двух дубов. Потом ждал нас, перекидывался парой слов и снова вырывался вперед.
Горя полагал, что Василе могут оштрафовать на целый рубль за то, что высыпал лопату навоза на лысину Вырлана. Уж очень строгие советские законы! А я даже обрадовался, подсчитав: продаст Василе десяток яиц, погуляет в заведении у водокачки, и у него еще останется рубль на оплату штрафа.
— Хорошо бы так. Но теперь штраф легкий, а наказание суровое. Оштрафуют тебя, скажем, на рубль, а заставят носить по копейке в Оргеев… Километров сорок пять. Но ничего, я загляну в органы, к Гончаруку… Просил меня занести список кузистов… Мы с ним и потолкуем! — понимающе усмехнулся Горя. — Мы не первый день знакомы, кое-что удастся провернуть. Каждый базарный день, как захочется хорошей папироски, наведываюсь к товарищу… Он любит с голубями возиться… С супругой меня познакомил… Культурная женщина!
Сказав это, Горя помахал нам рукой и мгновенно скрылся среди лавчонок, как иголка в стоге сена.
Верно сказано: человек свыкается с лихом, как цыган-коваль с искрами. Большого хлеба и арбуза, такого, что еле дотащишь с рынка, мне вполне хватало на целый день. Школьные дела шли как по маслу. Какие-то цынцаренские девушки даже делали мне комплименты на оргеевско-французском наречии… лишь бы дал им списать решение задач.
Трех рублей на арбузы и лакомства хватало на неделю. При интернате открылась столовая. Каждый из нас принес туда по десаге фасоли и столько же — картофеля, немного лука, подсолнечного масла, а воду мы приносили бадьями из придорожных колодцев близ интерната. Спали с открытыми окнами. Закрывали их только на заре, потому что назойливая буренка повадилась просовывать морду в окно и мычать: просила, чтоб подоили.
Правда, поначалу были кое-какие передряги. Но мы быстренько от них освободились: некий поповский сын выудил в тарелке с фасолью кусок портянки и в сердцах покинул интернат. Перевелся в школу в Оргеев: это, мол, гораздо ближе к его селу.
От сына чулукского дьячка мы тоже быстро и легко избавились: раза три сделали ему «почту» — всунули полоски бумаги между пальцами ног, когда спал, и подожгли. И он убрался восвояси — перешел на частную квартиру. Теперь мы могли спокойно делать уроки: остальные поповы и дьяковы сынки не имели склонности писать ноты и реветь во все горло, пробуя голос. Остался, правда, еще один, очень забавный парень. Он получал от папаши из Донбасса по два-три раза в месяц полпуда сахара и не успокаивался, покуда не выпивал его с чаем. А потом держись: так гремел по ночам, что чихали даже мы, привыкшие чистить коровники и конюшни! Пришлось выставить его кровать в коридор, ближе к девушкам. Может, постесняется и не будет дуть столько чаю!
При всем интернатском веселье меня нередко охватывала тоска по дому. Повстречаю кого-нибудь из сельчан, и кажется, будто это своего брата Никэ увидел.
Однажды наведался в гости бадя Василе. Привязал лошадей к столбу, зашел ко мне. Не с пустыми руками. Я очень обрадовался гостинцу матери.
— Здесь, значит, прячетесь от сапы?
— Здесь… А вы в город?
— Еще дальше…
— Из-за суда с Вырланом?
— С судом давно покончено. Помирились. Объяснили нам, что, если не кончим тяжбу, обоих заставят по неделе возить камень…
— Куда же вы теперь?
— Возить камень.
— Не пойму…
— А что тут понимать? Мобилизовали меня возить камень, только и всего. Дают человеку норму, а ты ее выполни хоть за один день, хотя на месяц растяни… Лишь бы норма!
— Отцу тоже норму дали?
— Конечно. Он еще на прошлой неделе поехал. Поэтому тетя Катинка попросила навестить тебя, передать угощение.
— Хорошо, что урожай собрали. Теперь можете и ехать… Мы со школой тоже каждое воскресенье помогаем строить шоссе.
— У нас теперь всякие разнарядки и нормы. Да, чтоб не забыть. Тебе письмецо от… знаешь от кого? — прервал себя бадя Василе, заметив, что ребята навострили уши. Вынул письмо из нагрудного кармана, засмеялся по-пастушески громко.
Мои приятели, «апостолы Петр и Павел», так я называл этих двух саратенских ребят, вскочили в одних трусах и подбежали взглянуть на послание. Хорошо, бадя Василе догадался выручить меня:
— Может, хочешь повидать Митрю и Вырлана? Пошли со мной, наши телеги рядом.
В эту минуту раздалось оглушительное мычание коровы. Опять забыли закрыть окно, скотина просунула голову и стала жевать брюки одного из наших ребят.
Я воспользовался заминкой, вышел проводить бадю Василе до Соборного сквера. Там я мог не спеша прочесть письмо.
Не знаю, сколько вечеров кряду писала его Вика. Но уверен, если нынешней осенью она напишет еще одно такое послание, у тетушки Ирины не останется, пожалуй, в доме ни клочка гладкой белой бумаги.
«Написано письмо 27 октября…
В первых строках могу сообщить, что люблю тебя и целую… Пусть мое маленькое письмецо застанет тебя в добром настроении и в здоровье!..
У нас осень на исходе, в селе много свадеб — скоро рождественский пост. Митря кланяется тебе и желает здоровья, оно всего дороже.
Работы в поле поубавилось. Клуб теперь открыт почти каждый вечер.
Почему не приезжаешь, Тоадер?
Ты говорил, что должен был приехать в прошлую субботу, я ждала, а ты не появился. Аника говорит, что зря я тебя жду. Ты пошел по другой дороге… И жизнь есть жизнь! Сроду так было: по мешку и заплата. Но я не верю Анике. Только дразнить меня умеет. Сколько раз ни справляют свадьбу в селе, приходит и настраивает меня — не жди… Мол, кто сиднем сидит, к тому счастье не спешит. Видела я недавно деда Тоадера. Угощал Лейбу своим вином. Боюсь, прощались они навсегда. Лейба, говорят, перебирается в Бельцы, к своей дочери.
Не знаю, интересны ли тебе эти новости. Может, скучно? Я их опишу на отдельном листке. Теперь новости у нас каждый день…
Начали в селе устраивать колхоз. Прибыло два трактора, вспахивают зябь.
Знаешь, как мы прозвали тех, кто не поступил еще в колхоз? Прохвостиками.
Дня три назад взбеленился жеребец Гори Фырнаке. Пробовали его поймать, но никто не мог подступиться. Так и ходит со двора во двор, ищет хозяина. Нюхает одежду на плетнях и ржет.
Помнишь, бадя Фырнаке не расставался с этим жеребцом? У кооператива кормил его кусками сахара с ладони… Вот теперь он никому и не дается в руки.
Село даже не знало о высылке Гори Фырнаке. Конь всех оповестил.
Никому его не жалко. Жалко коня. И еще жалеют деда Ваню… Стар он стал, жизнь прожил горькую. Теперь вот умирать собрался, а кто ему свечку в руки даст?
Помнишь Мариуцу Лесничиху? Натерпелся с нею Митря. Вытребовали его в сельсовет, отец намылил ему шею и рассудил, что он должен жениться. Зачем обидел девушку? Ты же Митрю знаешь — повеса! А Мариуца хлопает себя ладонями по большому животу…
А в прошлое воскресенье пригласил Митря Мариуцу плясать хору. И вдруг все село захохотало: оказывается, Мариуца привязала к животу подушку из гусиного пуха, чтобы казаться беременной!
Бесовка, не стыдно было ей с подушкой под юбкой к нам приходить и ссориться с моей матерью у нас во дворе! Вот такую, как Мариуца, тебе бы».
Здесь две строки были вымараны карандашом, и я не мог их разобрать, как ни старался. Разве они значили больше, чем все письмо? Но так уж устроен человек: в упрямстве своем полагает, что чуть ли не схватил бога за бороду. А что схватил всего-то лишь черта за ягодицу, ему и невдомек.
Когда дочитал Викино письмо, тоска по дому охватила меня еще сильнее. Из-за этого не мог ей ответить. А тут еще и голод, и жажда, и нерешенные задачки.
К тому же солнце палило беспощадно. Жаркие его лучи слепяще играли на маковках собора, пытались совсем иссушить чахнущую парковую зелень. По городку бродили головокружительные запахи осени. Из открытых погребов несло спелыми дынями, арбузами. Дворы, где без устали дымили летние печурки и жужжали примусы, окутывали пряные облака, поднимающиеся над жареными баклажанами и сладкими перцами — гогошарами.
Нигде от этого не укроешься! Нехотя вышел я из парка. Тенистые тропки, отороченные хмелем и сиренью, вели меня от тишины к многолюдью. Надо было заглянуть в какую-нибудь лавчонку, взять сахару к чаю, а если еще что останется от трех рублей, привезенных мне из дому бадей Василе, тогда и халвы купить.
По дороге встретился мне коротышка, сын донбасского шахтера.
— Куда путь держишь, Гномик?
— На почту.
— Ужас! Опять посылка с сахаром из Донбасса?
— Угадал.
Он шел, довольный, впереди меня, то и дело подтягивая штаны: столько сладкого чаю выпил бедняга, что живот его стал похож на арбуз — ремешок на нем не держался.
— Хочешь помочь дотащить?..
— Вообще-то не прочь…
— А я тебе за это — головку сахара…
— Нужен мне твой сахар!
— Сахар как сахар…
— Свекольником от него несет!
— В Донбассе его делают из сахарной свеклы… Совсем не такой, какой вы покупаете, из лошадиных костей… — Он усмехнулся своей шутке все-таки поддел меня! — и вдруг исчез, как и правда гном в сказке.
Я вернулся в интернат. Сделка с пузатым дружком не состоялась. Саратенские ребята вышли мне навстречу. Были довольны, привязали веревку поперек окон и приладили к ней школьный звонок.
— Пусть теперь корова попробует сунуться!
— Молодцы, апостолы! — похвалил их я.
Тетушка Мария как раз сняла деревянную заслонку с кухонного окошка, и вкусный запах еды вызвал оживление. Мы уселись со своими мисками и ждали очереди. Все забыли про мое письмо, но помнили, что мне привезли продукты. И тормошили:
— Эй, Фрунзэ, поди развяжи десаги!
— Нет вкусней жратвы, чем сало с овечьей брынзой и чесноком.
— И с плетеным калачом! — ухмыльнулся поповский сын.
Что было делать? Я хорошо знал, что от гостинцев мало что останется. Но так принято в интернате. Я и сам тоже не был праведником. Лакомился у других, когда перепадало.
Я принес мамины связки, и мы все поделили поровну. Даря подаренное, обретаешь рай. Но сколько надо пройти мостов, покуда попадешь туда!