Мост шестой

1

Когда-то я сторожил арбузы на бахче, и это занятие научило меня счету. Можно сказать, под стол еще пешком гулять ходил, а уже полюбил арифметику. День-деньской, заложив руки за спину, бродил я среди арбузов, как барин, и считал их, пока не сбивался. Если кто и прерывал меня, то это, конечно, Лейба. Он был моим постоянным клиентом. Виноград с кустов он обычно срезал собственной рукой, арбузы — тоже. Я же должен был подобрать ему спелые арбузы и сказать, сколько стоит товар. Определял я зрелость щелчком. Если звук гулкий, как щелчок по голенищу, значит, арбуз поспел, и я его показывал корчмарю. Ни разу не ошибался: гулкий арбуз непременно красен и сладок. Правда, у него бывает высохшая сердцевина…

Словом, я был отличный сторож и непревзойденный мастер счета. Такой, что мама даже собиралась не отдавать меня в школу. Но однажды она похвастала перед корчмарем, какой у нее чудесный сынок. Лейба устроил экзамен — задавал вопросы на сложение и вычитание, умножение и деление. Согнал с меня семь потов. В довершение вдруг спросил:

— А скажи, Тодерикэ, дяде, что тяжелей — пуд перьев или пуд железа?

Я, слава богу, родился в Кукоаре и долго размышлять не стал.

— Пуд железа тяжелей, потому что он железный.

Лейба, лавочник и корчмарь, скорбно покачал головой. Отец сказал:

— Промолчал бы, сошел за умного…

Взрослые судили-рядили и решили:

— Осенью отдадим в школу… Хоть бахчу и некому сторожить.

Много лет прошло с той осени. Лейба закрыл свою лавочку, переселился к младшей дочери в Бельцы, я живу на городских хлебах. Забыл о сапе! Еле хватает сил, чтобы унести на плечах десагу, набитую книгами. Не зря говорят: тяжелей, чем наука, едва ли что сыщется на свете. А началось все с бахчи…

Весна — на каждом клочке земли, в каждом живом существе. Ее тепло разморило меня так, что ноги заплетаются. Только глаза не могут наглядеться. Сколько свежести и отрады в долине возле леса! Ягнят отделили от стада — резвятся, прыгают. Овцы, остриженные, уродливые, бегают от одного кустика травы к другому. Жуют и тут же сзывают своих малышей.

Тропинка пересекает долину, ныряет в лес, затем взбегает на холм. Растущие на нем деревья верхушками уходят в небесную синь. А там, за ними, наше село — пять километров пути. Когда меня мучает голод, расстояние кажется невыносимо большим.

Сегодня мы с ребятами, забыв про голод, смотрели во все глаза на самолеты, севшие в долине неподалеку от нашего интерната. Это были югославские военные самолеты.

Несмотря на угрозы директора школы и начальника милиции, мы были первыми, кто их обследовал. Пересчитали моторы, присмотрелись к вооружению, узнали, что они только из боя, а запасы горючего кончились… Что Германия огнем и мечом опустошает югославскую страну…

В конце концов и директор школы, и товарищ Гончарук успокоились. Даже попросили нас помочь раскладывать на зеленой траве долины посадочные буквы «Т» из белого полотна. А когда прилетели советские самолеты, нас поблагодарили и отправили восвояси в интернат.

Теперь я топал домой и раздумывал: а не заглянуть ли в шалаш деда Петраке, где можно отведать сладкого овечьего сыра? Недурно бы сжевать и краюху ржаного хлеба. Рассказать о самолетах? Они интересуют старика, как прошлогодний снег. Дед Петраке стал колхозным чабаном, пасет овец и в ус не дует. Правда, говорят, когда он впервые схватил овцу за ногу перед тем, как выдоить ее, на глазах у него появились слезы. То ли от новой заботы, то ли от счастья! Едва ли можно найти лучшего пастуха в наших краях. Пчелы и овцы так и льнут к кротким людям.

Шел я, значит, и размышлял об овечьем сыре и ломте хлеба, а счастье само бежало мне навстречу в овечьем руне. Одна из наших серых овец, привыкшая лакомиться из моих карманов, кинулась ко мне. А у меня — ни крошки. Жаль! И все-таки обрадовался я несказанно. Теперь уже нельзя было не заглянуть в шалаш деда Петраке. Но он встретил меня около шалаша, выставив руки вперед и загораживая вход.

— Мне показалось, к вам в шалаш вошла женщина… — промямлил я.

— Кажутся черти во сне… показалось! Зрение у тебя портится?

— Вроде нет…

— Сбегай-ка лучше, выгони овец из пшеницы. Потом угощу тебя сладким сыром. Помнишь, как поется в пастушеской песне: сыр я уплетал, аж лук стонал. И сыворотку пил, и про воду не забыл…

Я выгнал овец с пшеничного поля и мигом вернулся к шалашу, чтобы все-таки разнюхать, какие там секреты у деда Петраке. Но опоздал: женщина была уже далеко. Ее походка показалась мне знакомой.

— Уж не Ирина ли Негарэ?

— Кто?! — спросил дед Петраке и залился румянцем.

Но в конце концов, какое мне дело? Может, Ирина Негарэ принесла старику еду… или чистую смену белья, принято же носить пастухам… Вот если бы то была дочь Негарэ — другая штука. Тогда бы стоило отказаться от сладкого сыра.

Что творится весной с сердцем крестьянской девушки!.. Я покормил бы Вику сладким сыром, чтобы резвилась, как козочка. Вешней порой девушки, словно вода, утекают сквозь пальцы и мимолетны, как сновидения…

Я напоил бы ее цельным молоком, заворожил бы всеми любовными заговорами. Вы когда-нибудь видели девушек с улыбкой, прячущейся в уголках глаз? Весной девичьи глаза мечтательны, как никогда, чисты, как слеза, и неиссякаемы, как горловины родников. Их груди упруги под тонкими блузками, как ростки молодой травы…

Эти мысли вконец вывели меня из равновесия. Так уж устроен человек все у него вроде есть, а еще большего хочется. Резвятся ягнята на толоке и ему охота резвиться. Пчелы жужжат, перелетая с цветка на цветок… Поет соловей на рассвете, изливая свою тоску… Благоухают цветущие липовые рощи… И душа человека трепещет от радости. И он раскидывает руки, словно хочет взлететь.

В такую пору девушкам следует опасаться и цветов, и соловьев, и звездного неба. Ведь весною звезды подмигивают, точно парни.

2

У деда Петраке я заморил червячка. Теперь уже можно слушать и его стариковские наставления. Дед Петраке не упускал случая, когда бы ни делил со мной свою пастушью трапезу, то повоспитывать меня, то поговорить о вреде скупости и о пользе щедрости. И я внимал его речам, впадая в сон, как змея боа из учебника географии, лежавшего у меня под головой. Я вытянулся на траве и следил за муравьем, тащившим в свое хозяйство крошку сыра. Не знал, бедняга, за какой уголок ухватиться…

Дед Петраке тем временем помешивал в сыроварном котле, стоявшем на огне, и рассказывал старую, как мир, притчу:

— Идут они, идут… и настигла их ночь в поле. Тогда остановились отдохнуть. Как цыган, легший спать, чтобы забыть о голоде…

«Хочешь есть, святой Петр?» — спросил господь.

«Хочу».

А разве уснешь голодный? Будь ты даже всевышним или апостолом…

Тогда всемогущий изрек:

«Здесь поблизости водяная мельница. Пойдем, апостол, может, мельник сварит нам мамалыжку».

«Да будет воля твоя», — поспешил согласиться святой Петр, не ожидая повторного приглашения.

Но мельник их принял холодно. И оттого, что не узнал их, сказал правду:

«Не могу оказать вам гостеприимства. Нечем мне вас угостить. Мельница моя мелет днем и ночью, а я едва спасаюсь от голода».

Пошли наши паломники дальше не солоно хлебавши. Остановились в овчарне. Чабаны постелили путникам два кожуха, со дна мешка наскребли кукурузной муки на мамалыжку и — о, чудо! Сели пастухи во главе с главным чабаном и гостями вокруг мамалыжки, ели, сколько душе угодно. А мамалыги наварилось так много, что осталось и сторожевым псам, и хворым овцам.

Вот почему говорят, что, в каких бы краях ни находились пастухи, у них на дне мешка всегда наскребется муки на мамалыгу…

— Что ж, бывайте здоровы, дед Петраке! Я еще к вам загляну.

— Доброго времени, счастливого пути!

Домой пошел лесом, знакомыми местами, исхоженными вдоль и поперек. Здесь на каждой полянке воспоминания. Там я собирал подснежники, колдовал над ними, приговаривая: «Новый плод в старый рот!» Тут я срывал барбарис и гикал так, что отдавалось во всей долине. А в той стороне увидел однажды зимой змею на снегу. Никогда не забуду, как пробивалась она сквозь наст и не могла никак пробиться.

— Так она, пожалуй, замерзнет, — сказал отец. — Ужалила человека, теперь земля ее не принимает.

С полей, простиравшихся за опушкой леса, доносилась песня.

Сойди к нам, тихий вечер,

На мирные поля.

Пели колхозницы, окучивавшие картофель.

— Великое дело колхозы! Делянки сводят воедино, перепахивают межи. Даже не знаешь, где была твоя земля, а где чужая, — говорила мать.

— А чем засеяна теперь ваша земля? — спросила Негариха у мамы.

— Кок-сагызом, — ответила мать.

В поле работают одни женщины: мужика хоть днем с огнем ищи. А тут я бобом-залеткой, как сказал бы дедушка. И стали они надо мной трунить, подшучивать. Разыграли целую комедию.

Первым делом раскидали мои книги среди картофельных холмиков. Потом наполнили мою сумку бурьяном и привязали к шее. Наконец надели мне на голову венок из репейников.

Но и этого им показалось мало. К черенку сапы привязали букет из цветущей крапивы, саму сапу закутали в белый платок и с поклонами, с хлебом-солью вручили мне, бывшему хлеборобу.

Мать чуть не плакала от жалости. Не будет пощады от деревенских баб, разгоряченных работой, если в руки им попадется какой-нибудь городской книгочей. А я, как говорится, угодил словно кур в ощип.

— Ключи у отца, — сказала мать. От радости, что я прибыл на каникулы и в конце концов благополучно вырвался из рук женщин, мать оставила работу и тоже пошла со мной.

В дороге мы попали под слепой дождь. Солнце словно распустило свои золотые волосы, чтобы вымыть их… Мать верила во множество примет — не зря же она дочь бабушки Домники.

— Наверное, много беременных девушек… Еще бы, в клубе-то свобода…

Мать по-крестьянски поджала губы, сетовала:

— Да, так у нас говорят старики. Слепой дождь — значит, есть беременные девушки… Слава богу, вы у меня родились мальчиками, можно не дрожать за вас…

Пройдя мимо дома, я даже не вошел во двор. Направился прямо к отцу за ключами. Очень хотелось послушать, о чем толкуют пожилые люди. Да хотя бы дядя Штефэнаке, бывалый человек, у него всегда есть о чем рассказать. Долго пришлось бы бедной маме ждать моего возвращения! Затаив дыхание, прислушивался я к разговору деда с одним мужиком, как вдруг из трубы паровичка высунулась голова дяди Штефэнаке… Только глаза и зубы сверкали на его лице, черном, как дно казанка. Отец и сыновья председателя были такие же чумазые.

Ну и работу выбрал себе мой отец! Отказался от места секретаря сельсовета, церковного дьякона — стал бригадиром сельской строительной бригады. Чинил мосты, возводил колхозные амбары, ограды, загоны для овец, словом, был мастер на все руки — мастер-ломастер, как шутил дедушка. Да и сам дед тоже числился в этой бригаде и весьма гордился, что зять его стал начальником.

— А ты, беш-майор, думал, что уже избавился от этой рухляди?

— Да вот, полагал…

— Тут и полагать-то нечего. Человек полагает, а колхоз располагает!

Дядя Штефэнаке и раньше успел намучиться с этим проклятым паровиком. И вот теперь его снова ремонтируют у него во дворе. Наверное, с тех пор как существует Кукоара, жители ее жалуются, что этот паровик сжигает всю солому и оставляет на зиму скот без кормов. Возрастом, пожалуй, махина эта не уступала деду и то и дело лопалась, когда ее разогревали, отпаривая.

Большая куча глины, смешанной с соломой, всегда была наготове, и дядя Штефэнаке и его четверо парней отчаянно замазывали трубы, когда из них шипя вырывались струи пара и кипятка.

— Брось ты эту рухлядь, Штефэнаке! — советовал дед.

— Я бы ее бросил, да она меня не бросает.

— Хитер ты, беш-майор! С худом — худо, а без худа — хуже.

— Нет мочи… Паровик я отдал колхозу. Мне в Теленештах, в исполкоме, ясно сказали: либо добровольно откажешься от паровика, либо занесем тебя в список кулаков. А давеча приехали ко мне из исполкома: «Передайте печать секретарю и ступайте чинить паровик. Скоро обмолот…» Хорошо еще, что я не выбросил все инструменты на помойку.

Дядя Штефэнаке еще немного высунулся из трубы и тяжело вздохнул. Потом взялся за кремень и кресало, собираясь раскурить цигарку.

Бедный дядя Штефэнаке! Не простая задача — накормить прожорливую черную машину, у которой протекают все внутренности и лишь одна деталь в полной исправности — сирена. Гудит она в двух случаях — когда нет воды и когда нет соломы. Гудит день-деньской!

Отец дал мне ключ и улыбнулся:

— Ничего, Тоадер, из этой черной сажи выходит белый хлеб.

Что он мог еще сказать? Теперь отец был должностным лицом…

Дядя Штефэнаке зажег свою «сигару» и после нескольких глубоких затяжек продолжал рассказывать какую-то историю.

— Я, значит, говорю своей жене: «Не суйся, Агафья, к тому быку!» — не послушалась, подошла с хвоста, а он все-таки изловчился и как наддал! Отлетела аж к ограде. «Караул!» — кричит. А дело такое: с часу на час Агафья должна была разродиться. Вот и вернулась с пахоты с младенцем на руках… Удивительный бык был этот Флориан. Теперь я в скотном загоне посеял лук. Не пропадать же зря месту… Но, я должен сказать, плохо растет лук на навозе… Да-а. Заглянул я как-то туда, посмотреть на лук. Тогда показалось — ничего, новые тесаные жерди приладил к плетню. А баба, будь она неладна, каждое утро поливает огород, и плетень подгнивает…

— Эх, Штефэнаке, беш-майор… Из всего отцовского наследства сберег кресало да ограду загона. А вдруг твои волы вернутся из колхозного хлева, а?

Но отец понимал дядю Штефэнаке. Такой человек, никогда не садившийся на подводу — ни в гору, ни под гору, понукавший волов только лаской, подгонявший их бережно шерстяным кнутом, такой человек, как дядя Штефэнаке, конечно, долго еще будет беречь загон бывших своих волов…

— Ты, парень, скажи, как там у тебя занятия? — взялся дедушка за меня.

— Хорошо…

— Добро! Но смотри, беш-майор! Ты у нас и птенец, и орел! Первый ученый… на деревню!..

При этих словах мне почудилось, что уши у меня растут, как у зайца. Верно сказано: от похвалы еще никто не умирал. Любят ее все — и простаки, и умники…

— Тебя, Тоадер, только за смертью посылать! — сказала мать, когда я вернулся с ключами. Вообще-то она меня редко укоряет, знает, что такого ротозея, как я, поискать во всей Кукоаре. Слава богу, родился я под созвездием Весов, и, как сказано в гороскопе, суждено мне стать известным разбойником или большим человеком, но я должен не носить черной одежды и держаться подальше от казенных домов. Как же это получается: большой человек, который сторонится казенных домов? Ну и жулики составители гороскопов.

3

Ветер шевелил оконную занавеску, и бахрома щекотала мне лицо. Воображение разыгралось… Чудилось, что бужор[12], росший под нашим окном, расцвел огромный-преогромный, на весь двор. А я, опершись на локоть, лежу в сердцевине цветка, и лепестки ласкают меня…

Чередой проходили передо мной школьные приятельницы, «француженки» из Цынцарен — Мариуца Лесничиха, дочь Кибиря с мыльной пеной на лице, дочь Грумана, вечно пачкавшая мне тетради своими пирожными… Я ее терпеть не мог. Что же она приходит в мои мечты?

Только Вики нет как нет. Словно она и не жила на свете.

— Красный бужор, размером не меньше двора?

У мамы дрожали губы, как всегда, когда она что-то подсчитывала в уме или напряженно думала.

— Будет погожий, солнечный день… Если приснится огонь или красные цветы… Хорошо!..

— Эй, выйдите кто-нибудь во двор! Аника давно дерет горло, никак не докличется.

— Пусть войдет в дом…

— Она Тоадера зовет.

Я наспех сполоснул лицо, чтобы согнать сон, не кошкам же меня облизывать, как говорит дед. Во весь дух побежал к воротам.

Аника щурила глаза и поджимала губы, всем видом показывая, что должна сообщить важный секрет.

— Тебя приглашает Вика. Хочет быть с тобой… Сегодня праздник Ивана Купалы… Девушки остаются наедине с парнями.

Ну и ну! Недаром говорят, молдаванин задним умом крепок… Все на свете я знал — сколько весит яйцо страуса, как извлекать квадратный корень, каков возраст Земли, мог перечислить всех египетских фараонов… Но вот остаться наедине с девушкой… И у кого спросить, что в таких случаях делают? Да разве спросишь?

— Придешь, нет? Что передать?

— Времена переменились, бабы ловят мужиков! — неуклюже попытался я пошутить, чтобы показать: не такой я уж простак!

— Тогда передам, что придешь.

— А что же еще?

— Да-а… город портит человека! — Аника снова поджала губы и неторопливо ушла. Ей не понравился мой тон. Женщины из Чулука не любят шуток и вольностей.

Но не следовало забывать и о Митре. Этот сорвиголова мог придумать для меня какой-нибудь розыгрыш.

Это пришло мне в голову, когда Аника снаружи заперла двери на замок и ушла на хоровод. Хорошенькое дельце! В доме — ни души. Лишь сверчок стрекочет в запечье… Я — за главного в чужом доме. Из-за садов доносится музыка, обжигающая сердце печалью. Неужели Митря решил водить меня за нос?

Только я собрался обшарить углы комнаты, прикидывая, где спрятался мой приятель, припасший бутылку вина, вдруг с печи спускается невеста. Идет ко мне мягкой походкой, точно дедушкин кот, когда утащит со сковородки мясо. Не то что шагов не слышно — дыхания. Вика поеживалась, скрестив руки на груди, словно с моим приходом в доме стало холодней. Вся ее фигура выражала покорность и мольбу, просила пощады, снисхождения. И лишь в зрачках таился таинственный огонь. И не обычная улыбка на лице, к которой я привык, а какое-то затаенно-лукавое выражение…

— Сиди смирно! Не подходи ко мне!

— Да что с тобой?

— Не подходи, кричать буду!

— Разве ты не звала?

Я и не собирался приблизиться к Вике. Только шало смотрел, как она мечется из угла в угол, не находя себе места.

— Тише! Кто-то идет.

— Никто, тебе показалось…

— Шаги за домом…

— Так тебе и надо! Зачем настропалила Анику, чтобы заперла нас?

— Аника сказала, такой обычай.

— Что ж, давай по обычаю!

— Нет, не хочу!

— Я ж тебя не съем.

— Вот что, сиди на лежанке, я буду на лавке…

— Ну, если такой обычай…

— Нет, обычай не такой.

— Тогда давай, как полагается!

— Нет, лучше так — ты на лежанке, я на лавке.

— Ну, раз тебе хочется…

— Ты первый раз так сидишь?

— Первый.

— Я тоже.

— Ну?..

— Потом пойдешь на жок?

— А почему бы нет?

— Хочешь, пойдем вместе?

— Я подумаю.

— Сердишься, что не хочу сидеть рядом с тобой?

— Ужас как сержусь.

— А вдруг потом обманешь меня?

— В этом-то и весь обычай?

Сердце екнуло — вспомнилось, как говорили парни, что в девушках больше чертей, чем на мельнице мешков, и повадка у них схожая. Почти все говорят: «Ступай туда… иди сюда… сиди смирно… Нет, мне скучно…» И если будешь с ними нерешителен, из тебя же сделают посмешище.

После того как сельские молодки вручили мне на прополке картофеля тяпку, завернутую в платочек, не хватает еще, чтобы обо мне разнеслась молва, будто я недотепа. Не знаю, как я тогда выглядел. Подобно тигру, я прыгнул, и лишь сердцебиение девушки образумило меня на мгновенье. В груди у нее стучало — тук-хук-тук. Хорошо, что я опомнился. Тут как раз послышался скрежет открываемого замка, в дверях появилась Аника с широкой всепонимающей улыбкой.

Мы с Викой вылетели во двор. Я — в одну сторону, она — в другую. Точно чета Кибирей: на прополке он всегда работал в одном углу делянки, жена — в противоположном.

Мозг мой сверлила мысль: неужто из-за какого-то вздорного обычая я больше не смогу ходить в этот дом?

Вдруг Вика положила мне руку на плечо, захохотала.

— Пошли на жок. Что твое, то твое, не убудет, не прибавится.

— Смотри, пошлю тебя в сад… И ты от меня не увильнешь.

— Какой нашелся!

— Не веришь?

— Конечно, нет!

Вика так дернула платок, которым я вытирал вспотевший лоб, что он чуть не порвался. Но я не выпустил его… Так мы и шли по селу, держась за платочек, будто помолвленные.

Музыканты, завидев нас издалека, заиграли марш Кукоша. Вика понятия не имела, чем знаменит этот марш, начинавшийся тревожным пением трубы: «Будь готов, атаман, лес оцепляют жандармы! Нагружай свои подводушки, покидай своих зазнобушек!»

Я и в самом деле пыжился, как молодой петушок. Ведь у меня в гороскопе записано: если не преуспею в науках, стану известным разбойником в кодрах. Как знать, может, переплюну самого Кукоша из Деренеу! Может, и в мою честь музыканты станут слагать песни, играть их от всей души. А я отводить душу с красавицами…

Пока что я отвел Вику к подружкам и вернулся в круг парней. Мимоходом ко мне подошла Мариуца Лесничиха, сорвала шляпу с моей головы и приладила ландыш. Парни засмеялись. Как бы не поплатился я, подобно Митре: снова спрячет Мариуца подушку под юбкой, запросто придет к моей матери…

Дочь Кибиря, та, что не смывает с лица мыльную пену, попросила поучить ее танцевать по-городскому. Теленешты были для нее самым большим на свете городом!

Дед Петраке тоже пришел на хоровод. Стоит, опершись на свою клюку, и кротко смотрит, как веселится молодежь.

Музыка умолкла, и барабанщик, вооруженный барабанной палочкой, погнался за ватагой детишек, согнал их с забора, кинулся следом. Вижу, драпает и мой братишка Никэ, только пятки сверкают. Я хотел было вмешаться, но Митря меня удержал за локоть:

— Пусть их! Так им и надо.

— Что натворили?

— Спроси своего братца. Поймал змею, воткнул в пасть ей полу армячка, дернул и вырвал зубы. И сунул в тромбон Евлампия. Чуть не загубили хоровод… Цыгане испугались змеи и не захотели больше играть.

— Ох, этот Никэ… Отец узнает, шкуру с него спустит.

— Пока до этого не дошло, скажи ему сам, пусть не валяет дурака. А то поймаю, голого привяжу к дереву в кодрах да там и оставлю ночевать… Пусть им полакомятся комары, оводы, муравьи, все кому ни лень. Быстро станет шелковым. Ты меня знаешь, я слов на ветер не бросаю!

— Что у тебя все время кодры на уме?

— С тех пор как связался с Мариуцей Лесничихой! — усмехнулся лысый Вырлан.

— Раз уж зашла речь о лесе, знаете что?.. Сегодня день Ивана Купалы. Пошлем девчат в лес! — сказал Митря.

— Давай! Отведем музыкантов поесть…

— Выпьем по четвертинке для храбрости и докажем девчатам, что хрен все-таки слаще редьки!

Голова у Митри была твердокаменная. В школе, бывало, разбежится, по-бараньи боднет парту — и поломает. Но с годами умнеет любой. Как говорится, медведя и то можно научить танцевать, тем более такого двужильного парня.

Митря подозвал Вику и сказал ей:

— Слушай… как музыканты отправятся уплетать, прихвати Мариуцу Лесничиху и уматывайте отсюда. Чтоб я вас нашел в липовой роще, возле землянки лесника.

— А если Мариуца не захочет?

— Хе-хе, Мариуца только этого и ждет!

— Прямо-таки сохнет по тебе!

— Сохнет, не сохнет… делай, как я велел.

И поскольку Митря не любил толочь воду в ступе, он гоголем прошелся внутри круга танцующих, вырвал платок из руки Мариуцы. Потом снял кольцо с ее пальца. Скрутил руки еще нескольким девушкам, отнял и у них платки и кольца, весело смеясь, разинув рот до ушей. В тот день он договорился со многими девушками — несколько воскресений хватило бы, чтобы посылать их в сады и в лес.

Но вышло не совсем так, как думал Митря. Примерно в полдень на хоровод пришли кукоарские парни-призывники. Стали веселиться вовсю. Танцевали, пели, плакали — небо смешалось с землей.

По тропинкам, по сугробам

Все спешат к своим зазнобам,

Мэй, мэй!

Полосатые шерстяные торбы… Торбы из белого льна… Полдень кружил этих парней, кружил девушек. Бутылки вина переходили из рук в руки.

Мы встревожились. Цыгане напьются — весь жок пойдет кубарем.

Перепелка-перепелушка,

Ты гнездо свое смени.

Бадя с плугом уж вблизи,

оф, оф!

— Давай, Ион, а то тебя обнесли!

— Оставьте его, дядя Григоре… Играй, Ион!

Перепелка-перепелушка,

Ты смени родимый дом.

Я иду с косою острой,

оф, оф!

— Слушай, Трифон! Это… Как бы тебе сказать… от военной службы и от смерти никуда не денешься… Такое дело!

По садам, что биты градом,

Ходит, стонет мама Раду.

Эх, сломан тонкий черенок.

— Где ты, Раду, мой сынок?

— Нет, ты не тревожься…

— Я тебе брат или не брат?

Таков обычай: когда кукоарянин расстается с родным селом, вспоминает все песни, какие знает. И шагу не шагнет со своего двора, покуда вина не пригубит. Но как сделает эти два дела — готов! Остается дать кое-какие наставления жене — и в путь-дорогу! Правда, при одном условии: если в селе в тот день не справляют жок. Но если же хоровод в разгаре — другая петрушка. У каждого кукоарянина про запас столько замысловатых и жарких плясок, так и недоплясанных из-за пахоты, посевов, жатвы, из-за осени, когда надо и убирать кукурузу, и собирать виноград, и сбивать орехи.

Да и чего греха таить: знает человек, когда уходит, но не ведает, когда вернется.

Бедный дядя Штефэнаке! К вечеру призывники должны быть в военкомате, и председатель начеку: как бы не набрались до положения риз. Как тогда доедут до Теленешт?

С сельских улиц и улочек один за другим собираются старики. Проводить призывников, сказать напутственное слово. Так заведено в селе.

Среди стариков, конечно, и мой дедушка. Выделяется он среди них. Злые языки возводят на деда напраслину. Говорят, хорошо сохранился, потому что не очень-то утруждал себя в поле: всю жизнь держал в одном кармане армяка селедку, испеченную на углях, в другом — чекушку водки. И когда мужиков наделяли землей в двадцать четвертом году, он отказался от делянки. Тоже, говорят, чтобы не перетрудиться.

Так или иначе, напраслина на вороту не висла: дед и правда работал как молодой, выглядел моложаво. Время было милостиво к нему. Во рту сохранились все зубы — еще бы, как он ухаживал за ними, каждую весну счищал с них камень плотницким рашпилем.

И поскольку дед один был со всеми зубами, ему предстояло сказать во всеуслышанье прощальное слово.

Начал он свою речь так:

— Наводить тень на плетень я не буду, беш-майоры!.. Выслушайте-ка меня, коровьи образины!

— Валяй, дед Тоадер!

— Что ж, да хранит вас господь… Так уж человек устроен. Уходит, чтоб было откуда возвращаться. Я был еще щенком, когда меня на арбе с волами отправили в пехоту. Русские тогда наступали за Дунаем… А мы переправлялись с провиантом…

Дедушка увлекся воспоминаниями, хотя всегда любил пожаловаться на дырявую, слабеющую память.

Речь его явно затягивалась. Он перечислял всех генералов, отличившихся в дунайской кампании, разгромивших турок под Плевной.

Бедняга Гончарук, начальник милиции, нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Каждый раз, когда дед упоминал Киселева, Скобелева, Куропаткина, он передергивался и просил Штефэнаке поторопить призывников. Дело в том, что вина в селе полным-полно, но и стариков не меньше… И под Плевной отличилось много генералов. И если каждый старикан станет их вспоминать, конца не будет! Тем временем дедушка перешел к новейшим событиям:

— Я вам рассказываю о старых русских, что разрешали людям держать дома ружья… А про нынешних русских… пусть расскажет Штефэнаке. Он теперь, беш-майор, пошел к Негарэ, отнял ту самую говорящую коробку, радио, или как ее, коровья образина! Нет позволенья, говорит… А почему нет позволенья? Потому что яйцо хочет курицу учить!

— Товарищи! — Гончарук поднялся на ступеньки клубного крыльца. Он говорил отчетливо и каждую фразу повторял дважды: — Товарищи! Не беспокойтесь, ваши сыновья будут служить в несокрушимой армии, которая даст отпор любому врагу. Кто к нам с мечом придет, тот от меча и погибнет.

Все люди, собравшиеся на хороводе, без призывов и понуканий вдруг закричали «ура!». Эхом отозвались окрестные долины. Не знаю, что еще хотел сказать дед, — слова застряли у него в горле. Призывники целовали ему руки, а он от гнева подпрыгивал на одной ноге, готовый и вовсе уйти из хоровода.

Митря облегченно вздохнул, когда будущие солдаты тронулись с места. Закричал в пространство:

Братья-воины, ура!

В путь далекий вам пора…

А хора летит ко всем чертям!..

Солнце клонилось к закату. И мы погрустнели, еще бы! Поначалу ждали, когда солнце подымется над головой. Теперь оно катится под уклон, без подпруги, словно мяч. Вот-вот коснется гребня холма.

«Оф» и снова «оф»! Самые короткие ночи в году — самые богатые музыкой и хороводами. В такой день хорошо бы забить кол в небо, стреножить солнце, привязать, чтобы не закатывалось подольше.

Совсем иного мнения придерживались музыканты. Евлампий неотступно ходил за Митрей, кривя припухшие губы.

— Больше не могу, господин товарищ… Нам тоже надо поесть. От кислого вина в кишках музыка. Не хватает больше духу дуть в трубу.

— Что за чертовщина! С утра только и делаете что жуете.

— Лопни мои глаза…

— Растак вашу мать!..

— Сразу видно, вы из хорошей семьи.

— Ладно, пошли есть! И чтоб вы тут больше не каркали… Не нравится мне такое.

— Мы же свои люди, господин товарищ…

— Эй, Вырлан, пойди покорми цыган!

— Не называйте нас так. Мы теперь все равны!

— Слушай, Евлампий…

Подбежал дед Петраке. Этот Митря такой баламут, сколько раз ни договорится с музыкантами — накормит их, напоит, а потом изобьет! Чтоб помнили его!

Зато все музыканты соседних сел носят Митрин армяк, Митрину каракулевую шапку. Изловят его в укромном местечке, пересчитают косточки, потом отнимут одежду: за то, что играли на хоре бесплатно!

Дома Митря получал свою порцию от отца. Каждый хоровод обходится ему в две взбучки и в один нагоняй.

— Вырлан вам заплатит, мать вашу за ногу! Пошли, Фрунзэ!

Митря так меня дернул, что чуть не оторвал рукав вместе с рукой.

За клубом, в глубине двора, стояли стайкой ребята. Они принесли Митре две бутылки водки, кулек конфет, связку бубликов и две пачки папирос «Норд».

— Конфеты отнесем девчатам. Водку разопьем здесь… Будь здоров, Фрунзэ! И если уломаешь Вику, не давай ей стареть. Смотри, чтоб у нее были мозоли на том месте. Люби, как душу, и тряси, как грушу! Если хочешь, чтоб она тебя не трясла. Бабы — такой народ, не ты их, так они тебя!

Солнце спряталось за деревьями. Призывники поднимались по лесистому холму, пели и гикали, будто шли на свадьбу.

Мы с Митрей пошли напрямик.

Пряное благоухание доносилось от виноградных кустов. Легкий ветер дышал лесной прохладой. Пахло зеленой коноплей.

Пчелиный рой, летевший из глубины леса, замельтешил над нами, как дождевое облачко. Мы стали кидать землей в пчел, пока они не сели на кизиловый куст, у самой опушки леса.

Счастливый день! Прекрасный день!

А где-то содрогалась земля. И люди проклинали жизнь. И парни забыли о девушках, и девушки забыли о парнях.

Война надвигалась. Ее тени подкрадывались все ближе, как тени сумерек.

— Не верьте клеветникам! Разоблачайте провокаторов!

А мы, молодые, — молоко, как говорится, на губах не обсохло, — верили в цветы, в первые поцелуи. Были, наверно, в нас и порыв и жестокость.

Митря, схватив за руку дочь Кибиря, уволок ее в кусты, чуть поодаль от нас.

— Митря… Мне тяжело!

— Помолчи! Нынче всем тяжело… Терпи.

Вика заплакала. По щекам ее потекли прозрачно-чистые слезы. Беда! Я не знал, как ее унять.

Будь он неладен, этот обычай, — посылать девушек в лес! Скрываешься со своей любовью от стоустой молвы — натыкаешься на стоголосое лесное эхо. Еле слышный шепот, легкий шелест, оброненное слово доносятся за версту. Словно под каждым кустом притаился голос, подобный Викиному.

Обняв меня за шею, она безутешно, взахлеб плакала. А до меня доносились со всех сторон всхлипы, шелест…

— Знаю… потом не женишься на мне…

— …а-ю, знаю… не женишься…

— Ты потише… Успокойся!

— Ш-ш-ш… тише…..ойся… успокойся…

— Тебе-то что!

— Тебе-то что!

— Тебе-то что!

Гудело в ушах. Эхо клубилось на влажных лесных полянах, ныряло в овраги и возвращалось ко мне, отраженное зелеными холмами.

— Вика, ты видишь звезды?

Шепот, похохатыванье Митриной девушки журчали поблизости. Но через минуту смеялся уже весь лес. Необузданно, бесстыдно, вожделенно.

— Вика… Видишь звезды… звезды… звезды…

— Вика… Видишь звезды… звезды… звезды…

В древних сумрачных лесах, когда смотришь сквозь верхушки деревьев, звезды на небе видны и в полдень. Как со дна колодца. И тут над нами грозно закачалась клюка деда Петраке. Он почернел от гнева, запыхался, говорил сдавленно:

— Поганцы… Негодники!

И лес повторял:

— Поганцы… Негодники!

— Поганцы… Негодники!

Митря удирал, не успев натянуть брюки. Девушка его осмелела, хотя и стояла перед дедом Петраке на четвереньках:

— Ну и что, если расскажете отцу? Митря хотел только испытать меня… А вам не стыдно — выслеживать?.. Человек в летах, слава богу.

Я оцепенел, не сводя взгляда со звезд. Я видел деда Петраке, нависшего надо мной с посохом. Вздор! Дед Петраке с посохом кружился где-то высоко-высоко в небе, как крылья ветряной мельницы, а вместе с ним кружился весь мир: и кроны деревьев… и звезды на вечереющем небе… и мы с Викой.

Кружились… кружились… как в вихре.

Что вы знаете?..

Загрузка...