Рабби Ахав говорил в числе прочего, что жизнь труднее всего удержать в нормальном течении; стоит на миг отвлечься, и она норовит скатиться либо к предельному упрощению, либо к немыслимой сложности и запутанности; и то и другое порочно, поскольку отвлекает нас от спокойного наслаждения совершенствами Божиего мира.
Оронт же говорил, что, когда ситуация становится слишком сложной и ты понимаешь, что вот-вот потеряешь управление реальностями, сделай ее еще сложнее и отойди, передай инициативу противнику – пусть он безнадежно разбирается со всем и всеми и терпит поражение…
Итак, Оронт выяснил следующее: верховные праведные асаев, несколько начальников ревнителей, высокопоставленные фарисеи, духовно близкие к осквернителям Храма Маттафии бен-Маргалафу и Иегуде бен-Сарафу, намерены встретиться через несколько дней в Иерушалайме и основать так называемый «кровавый синедрион», тайное беззаконное собрание, которое будет собираться ночами и карать «людей погибели» и «отступников». Поскольку «людьми погибели» асаи называли всех неасаев, а ревнители полагали отступниками всех неревнителей, то Оронт поначалу был уверен, что они передерутся между собой, а уж потом те, кто останется в живых, будут решать за всех.
Первым же, кого «кровавый синедрион» намерен был вызвать на свой круг, был Иешуа, и вопрос был бы ему задан один: ты царь или не царь? И если ты царь, то поднимай народ и веди его против завоевателей, против язычников и инородцев, режь, жги и порабощай – короче, делай то, что тебе заповедано пророками. А раз ты этого не делаешь, то царь ли ты?..
Я узнала обо всем этом позже, когда вернулась из Переи – как уже говорила, ни с чем. Потом, задним числом, разбирая бессмысленно все свои промахи, я поняла, что мне не хватило лишь малой толики удачи, поменяйся последовательность двух разговоров, и я бы все узнала, потому что получила бы пищу для нужных вопросов… и еще мне не хватило гибкости ума: уловить связь между событиями вроде как посторонними, но косвенно связанными с Михварой… однако нет смысла об этом рассказывать, бередя давно зажившее. Я даже думаю, а не подарила ли я тогда своей непроницательностью полгода жизни Иоханану? А не убили бы они его сразу, как только стало бы ясно, что тайны его заключения уже нет? Может быть. Не знаю…
В тот день, когда «кровавый синедрион» готов был собраться, чтобы сотворить суд и расправу, Оронт усложнил ситуацию – да так, что все злоумышленники застыли, как жены праведника Лота, и долго стояли в неудобных позах.
Было назначено обручение Иешуа и Марии. Среди приглашенных был и Иосиф Каменный, первосвященник, и префект Понтий Пилат, и множество другого люда, богатого и знатного. Приехавшая накануне мама говорила потом, что разом вспомнила все храмовые уроки поведения, казалось бы, забытые с детства…
Торжество происходило в просторном доме друга Филарета, Иосифа ха-Рамафема, человека богатого и достойного во множестве других отношений. Он был родом из Самарии, и там еще жили его родители, которым он щедро помогал. Богатство свое он составил на торговле тканями, нитями и швейными иглами. Побывавший в самых далеких и неожиданных местах Ойкумены, он еще более проникся мудростью Закона и помогал многим ученикам из бедных семей получать образование в столичных школах. Дом его, стоящий на высоком откосе, выходил окнами одновременно на Храм – и на театр…
Был приглашен и Ирод Антипа – благо, что жил он в это время в Иерушалайме, а дворец его находился в четверти часа дороги. Однако он прислал лишь слугу, который передал подарок и извинения: тетрарх нездоров. Впрочем, все знали подлинные причины его отсутствия, и мало кто жалел о том, что Антипы здесь нет. По-моему, он оказался единственным из Иродиадов, кого возраст не облагородил – уже тогда, в пятьдесят лет, Антипа производил какое-то сатирообразное впечатление: еще не внешностью, но уже манерами. Потом добавилась и внешность.
Надо уточнить, что сам обряд обручения, скромный и короткий, произвел бар-Абба, и присутствовало при этом, за исключением жениха с невестой и их матерей, человек пять-шесть – самые близкие друзья. Уже потом, на пир, собрались высокие и знатные. Мама говорила, что Пилат ей даже понравился: крупный и грузный, он двигался легко и свободно, и лицо его, от природы квадратное и малоподвижное, тем не менее случалось выразительным и ироничным; удивляли глаза, очень светлые, серо-голубые, насмешливые. Он бегло говорил по-гречески, и хотя знал, похоже, не очень много слов, распоряжался теми, которые знал, умело и ловко; и если у него все же получались неуклюжие фразы, он первым смеялся над ними. Он сказал, что единственная черта, которой он в евреях не переносит, – это их либо невыносимая серьезность, либо безудержное глумление, а третьего не дано. Он же, Пилат, повидавший многое и многих, просто не в состоянии относиться ни к жизни, ни к смерти иначе, как с легкой насмешкой. Жена его, Камилла, была женщиной эффектной, но всегда несколько отстраненной в силу своеобразной религиозности: будучи римлянкой-язычницей, она как данность принимала самые разнообразные тайные учения всех известных народов, рассуждая примерно так: жрецы и священники разыгрывают спектакли для непосвященных зрителей, главное же таинство всегда происходит за плотно закрытыми дверями. В щелочку в этих дверях она и пыталась заглянуть хоть одним глазом. Она постоянно была окружена какими-то проповедниками, учителями иных толков, просто сумасшедшими; однажды она побывала на развалинах самаритянского Храма на горе Геризим, что близ Шехема, и там участвовала в тайной мистерии. После отзыва Пилата из Иудеи и воспоследовавшей смерти его она переехала в Антиохию, сумев уберечь какую-то часть имущества от конфискации, и долго жила там, время от времени совершая путешествия то в Армению, то в Индию. Я однажды встретилась с нею – кажется, лет через двенадцать после смерти Иешуа и Иоханана; я надеялась, что она знает что-то важное для меня, но увы – она верила только легендам и только в легендах пыталась разобраться. Боюсь, что она даже не поняла, чего я от нее добиваюсь. Не знаю, жива ли она сейчас, но в год разрушения Иерушалайма была жива: ее вспоминали как пророчицу, в деталях и красках предсказавшую это событие…
Первосвященник пробыл на пиру недолго, ровно столько, чтобы не выразить неуважения префекту; с другой стороны, своим уходом он как бы сказал Пилату: сколько можно тянуть, реши же ты, наконец, кто этот странный человек, про которого все говорят, будто он царь! Пусть он будет царь, и мы поклонимся ему! Но нельзя же вот так: и не полба, и не мед…[23]
Мария была скромна, робка и потому прекрасна. Она говорила, что боялась всего на свете – вплоть до того, что небо расколется над головой, и оттуда повалятся камни. Что в город ворвутся бронзовые солдаты из стран, которых мы не знаем. Что все сойдут с ума и вцепятся друг в друга зубами. Но ничего такого не случилось. Случилось иное.
В самом конце вечера, когда уже все устали плясать и петь, когда мама и Ханна заговорили почему-то о детских вещах и игрушках, а Иешуа лежал головой на коленях Марии, к нему подошла одна из гостий с кувшином в руке. Присев перед ним, она подняла кувшин, и из него тонкой струйкой побежало рубинового цвета масло – прямо на волосы Иешуа.
– Что ты делаешь? – спросила Мария, отчего-то оцепенев.
Девушка – Мирьям, галилеянка (говорят, что галилеянок можно не спрашивать, как их зовут, потому что их всех зовут Мирьям) – молча поставила кувшин у ног Марии и опустилась на колени перед Иешуа, вытянув вперед руки и коснувшись лицом пола. Потом, пятясь, она отошла и присела у мраморной колонны.
– О, боже, – сказала Мария.
Иешуа приподнялся. Мария держала его за руку. Она так крепко вцепилась в его руку, что остались следы. Он дрожал. Ей показалось вдруг, что сердце его не бьется – настолько холодным стало тело. Молчание, сравнимое разве что с громом, наполняло зал. Наконец Иешуа смог выпрямиться. Масло катилось по его лицу, как кровь из открытых ран на лбу. Потом он поклонился и медленно сел.
Пути назад не было.
Девушка эта, Мирьям, была одной из двух сестер строителя Элиазара ха-Хазора, того, под чьим началом Иосиф и Иешуа строили шлюзы в Великой долине. Напомню, что строительство это затеял Антипа, дабы урожаи в этой плодороднейшей долине собирать не два, а три раза в год, как то делают крестьяне Междуречья. Элиазар был первый, кто осмелился обратить внимание четвертьвластника на подъем соли из глубины, и предложил многое построенное разрушить, а что-то перестроить иначе. В результате Элиазару пришлось бросить дом и имущество и бежать туда, где гнев Антипы не был столь грозен; увы, престарелые родители его не перенесли тягот странствия; сам же Элиазар с двумя сестрами приобрел наконец маленький домик неподалеку от Иерушалайма, на обратном склоне Масличной горы, в Бет-Ханане, и постепенно занялся привычным делом – строительством; в частности, он был распорядителем-тысяцким при постройке пилатовского акведука.
Иешуа, бывая по делам в Иерушалайме, обычно останавливался в этом маленьком, но очень уютном доме. Я не сомневаюсь, что младшая сестра, Мирьям, воспламенилась к нему и строила планы.
Когда же ушей Элиазара достигли слухи об обретении царя и когда он вдруг понял, что с этим человеком он неоднократно делил хлеб и кров, то и сам Элиазар, и его сестры, не сговариваясь, стали самыми деятельными помощниками Иешуа. В первую очередь, конечно, это был низменный и необходимый сбор денег, а кроме того, прием и направление по назначению идущих людей, разъяснение целей – и множество других мелких необходимых и неописуемых дел. Когда Иешуа входил в Иерушалайм, Мирьям и Марфа кормили целых три апостолона, разместившихся в окрестностях Бет-Ханана…
Чем объяснить самовольство Мирьям? Да и было ли то самовольством? Может быть, она, как безнадежно любящая женщина, решила помочь любимому человеку, который, по ее мнению, слишком долго колебался, чтобы сделать последний шаг? Или – не буду ссылаться, от кого я это услышала, и допускаю, что это лишь злая придумка, – Мирьям сказала, что пусть уж он скорее станет царем, потому что у царя может быть и две жены – понятно, намекая и на Ирода, и на Антипатра. Может быть, она могла держать эту мысль в глубине сердца, но никогда не сказала бы вслух…
Когда я вернулась – через три седмицы после обручения и помазанья – от Иешуа все еще исходил знакомый с детства запах, запах того волшебного бальзама, который не один раз спасал жизни и ему, и мне.
И в день, когда я вернулась, не найдя следов и ничего не добившись, вся черная, в слезах, прибежала Марфа…
Меня терзали злые предчувствия, настолько злые, что хотелось что-то с собой сделать, как бы содрать коросту. Я многое узнала за этот месяц о Шимуне Благодатном, слишком многое, чтобы увидеть, что Иешуа ступает след в след за ним – и непонятно, что можно сделать, чтобы эту кару судьбы отменить. Уже начала разбредаться и самовольничать армия…
Говорили потом, что после помазанья – пусть совершенного народом, а значит, и непризнаваемого, но всем ставшего известным тут же, наутро, и все кричали или шептали: «Помазанник! Помазанник!» – и опять вспоминали Маккаби, царей от мотыги, и толковали книги пророков, кто какую хотел, потому что в пророках можно найти предсказание любого события, – что после этого помазанья, совершенного девой, и это тоже было предсказано, так вот – после этого Иешуа стал нетерпелив и гневен, и все падали ниц и стонали, как в истоме: «Царь! Царь!» Я не помню его гневным, но, может быть, со мной он просто не имел повода срываться; наш брат Яаков, из старших близнецов, он бросился в служение Иешуа чуть позже меня, потому что мама старалась удержать его в доме, но он все-таки ушел, оставив все на Иосифе, и я помню, как он пытался не встретиться с мамой, когда она и оставшиеся при ней братья и сестра приехали на обручение, – Яаков говорил мне, почти плакал, что брат страшно изменился, что он, Яаков, не узнает его и временами пугается, не подменыш ли тот, и что все, что происходит, неправильно, ложно, противно и должно быть как-то изменено. Яаков и прежде был очень набожен, а теперь целые дни проводил в Храме; в отличие от многих наших, он не принадлежал к ученикам бар-Аббы, а избрал себе наставником престарелого цадоки Эльехоэная бен-Саддука, полуслепого, редко выходящего из своего дома на улице Вязальщиков. Цадоки Эльехоэнай принадлежал, понятно, к саддукеям, но полагал при этом, что на самом деле ни одна из школ и близко не подошла к пониманию сущности Завета – и более того, в своих стремлениях истолковать и приспособить Завет под сиючасные нужды искажают природу Божией воли; нет, не в словах истина, говорил он, и не в череде слов, а в той музыке, что рождается в сердце, когда ты эти слова невзначай вспоминаешь, глядя на небо…
Однажды я нечаянно подслушала часть разговора Иешуа и Горожанина. Иегуда горячился и доказывал, что медлить больше нельзя, что старый план провалился, а составлять новый некогда, поэтому надо прямо сказать: «Я царь!» – и смещать первосвященника, смещать решительно и грубо – дабы народу видна была сила и страсть. Да, сказал Иешуа, это было бы правильно… но что, если я не царь? Что, если меня обманули, а я обманул всех вас?.. Как ты можешь такое говорить, застучал ногами Горожанин, опомнись! Да, сказал Иешуа, нельзя такое говорить, и думать нельзя…
Он повернулся и тяжело пошел в мою сторону, почти наткнулся на меня, но не заметил и не узнал.
После помазанья Иешуа «кровавый синедрион» уже не решился призвать его к ответу, но это не помешало им собираться иногда и творить судилища над неповинными людьми. Так, пропали куда-то и более не были найдены три брата, владевшие мельницей и мучным складом на Хлебном рынке. После того как Иешуа отменил дополнительные незаконные поборы, оставив Храму одну его десятину, они не удовольствовались этим, а подняли волнение на рынке, требуя возврата незаконно отнятого; и их поддержали было и торговцы, и прочие люди, по большей части беднота, но накануне назначенного похода в поисках тайных хранилищ – а подозрения такие были, и назывались разные места вне Храма, – все три брата пропали, и более их не видели. Кстати, хранилища эти существовали определенно, и в руки Иешуа попал тайный медный свиток, где все они были перечислены, но это случилось слишком поздно. Храм был богат настолько, что не мог показывать все свои богатства и вынужден был зарывать их в землю; одного золота зарыто было двенадцать воловьих упряжек и шестьдесят упряжек серебра.
Надеюсь, там оно все и останется.
…За что, за какую вину схватили Элиазара, Марфа не знала или не стала говорить. И откуда ей стало известно, что это дело рук тайных стражников «кровавого синедриона», она не сказала, но ясно, что правда стоила ей немалых денег, и расшитых золотом и камнями драгоценных старинных праздничных головных повязок и шейных ожерелий ее и Мирьям я у них больше не видела. Но что она знала, так это то, что брата их за неведомую вину объявили мертвым, спеленали в саван и завалили в гробнице, и она знает, в какой именно! Она попыталась нанять сторожей, чтобы они распахнули гробницу, откатили камень, но все отказались в ужасе, боясь провозглашенного проклятия.
Иешуа бросился сам, его догнали Неустрашимый и Тома, бывшие в доме, а по дороге на лошади вдвоем прискакали бар-Толма и с ним незнакомый священник. До гробницы было далеко, поэтому даже я, узнав обо всем поздно, догнала их у самой цели; со мной был Нубо.
Я не помню места, более страшного, причем страшного необъяснимо. Треугольная выемка меж трех голых холмов; когда-то здесь брали камень. Дорога, далее идущая к Гирканиону, огибала эти холмы широкой петлей, и лишь подобие тропы, скорее угадываемой, чем видимой, показывало, что к холмам кто-то приближался. Позже подобные трихолмия попадались мне во множестве в речных долинах близ Тарса и Александрии Сирийской, и тамошние жители считали их местами обитания всяческой нечисти; остановившиеся на ночлег вблизи трихолмий путники могли исчезнуть, а могли сойти с ума и истребить друг друга. Серого цвета и из породы, похожей на шлак или пемзу, что часто прибивают волны к берегу, они не давали прибежища ни дереву, ни траве, а лишь подобию лишайника. Весеннее пополуденное тепло казалось здесь зноем…
Еще, похоже, сюда приходили умирать звери; или же это была трапезная каких-то ночных тварей, сейчас попрятавшихся. Осколки мелких косточек похрустывали под ногами.
Всего гробниц было семь с высеченными именами и две безымянные. Видно было, что одну из них недавно открывали.
Земля перед могильным камнем и стена вокруг него были испещрены непонятными бурыми знаками, еле заметными под ярким солнцем. Под самым камнем насыпан был маленький холмик щебня, и я видела, как синие мухи забираются в щели.
Иешуа это тоже видел.
– Здесь? – спросил он Марфу.
Та кивнула. Мы все стояли и нервно тряслись, и казалось, что сквозь зной нас пробирает могильный холод.
Иешуа припал к камню, но камень не подался. Он был величиной с большой жернов, из тех, которыми рушат зерно для круп.
К брату присоединились апостолы и Нубо. Священник – имя его было Рувим – молился рядом. Холмик разрушили, приоткрылась яма, откуда вылетели полчища мух и вырвался смрад. Судя по шерсти, зловонным кишащим червями месивом могла быть собака. Все боялись наступить в яму.
Камень наконец тронулся с места. Образовалась щель, в которую мог протиснуться человек.
– Элиазар! – крикнул Иешуа. – Элиазар, друг! Ты слышишь меня?
Донесся только шорох.
Впопыхах никто из нас не взял ни огнива, ни трута.
– Элиазар… – Иешуа, согнувшись, потом на четвереньках, протиснулся в гробницу.
Мы ждали. Слышалось только гудение мух.
Вдруг Нубо, зарычав от натуги, еще раз налег на камень. Раздался громкий хруст, камень шевельнулся и повалился плашмя. Взлетела пыль.
Я неожиданно для себя шагнула вперед и оказалась в пещере. Спиной ко мне – он угадывался как светлое размытое пятно – стоял Иешуа и что-то делал. Я подошла; глаза мои с огромным трудом привыкали к полумраку после солнцесияния. Иешуа оглянулся и улыбнулся мне.
– Успели, – сказал он.
Рот Элиазара был запечатан, а все тело связано. Он лежал на погребальном ложе. Иешуа тихонечко высвобождал деревянный кляп из его рта, стараясь ничего не повредить. Я стала разрезать путы.
Потом мы вдвоем выволокли негнущееся тело наружу и там стали разминать и растирать. Неустрашимый и Нубо отправились за водой, маслом и полотном, а тем временем откуда-то стеклись десятки людей, стояли в отдалении и смотрели, не подходя и никак не реагируя, хотя их просили и требовали помочь хоть чем-то.
Наконец Элиазар начал постанывать; синевато-белые его руки и ноги стали напитываться кровью. Привезли масло, воду и уксус; мы обмыли его и высушили полотном, натерли маслом, завернули в плащи; теперь он дрожал. Нубо поднял его, как малого ребенка, и понес. Иешуа шел впереди; ничего живого не было в его лице; как будто свою жизнь он перелил в тело Элиазара. Зрители потянулись к нему и вдруг отпрянули; многие пали на колени. «Хошана…» – тихо сказал кто-то.