Нет ничего загадочнее в жизни, чем дети. Эти существа талантливы — все и во всём! Однако трудно разгадать примитивным чувством и разумом взрослого человека особенность, неповторимость, исключительность дарования ребенка. Человек так и не научился разгадывать дары природы, заложенные в развивающемся малыше. А потом, когда тому минет первый десяток лет, когда накипь «жизни общества», его вкусы, ограниченность восприятия мира засорят, испортят натуру ребенка, доискаться до того, для чего человек родился, что в себе принес миру, человечеству нового, прекрасного и важного — трудно. Вот и пошел юноша с паспортом и «правом на место жительства» в жизнь — в учреждение, на производство, в коммерцию, в политику… Хорошие родители пытаются направить будущего наследника по выгодному, достойному пути («чтобы по крайней мере хоть заработал себе на кусок хлеба»). Это называется «устроить ребенка» — и сколько при этом происходит потерь… И не только «быстрых разумом Невтонов», но и талантливых слесарей, плотников, садоводов, дворников… Да, да, дворников!
Хотите верьте, хотите нет, но и сейчас, на склоне лет, я помню дворника одного из дорогомиловских дворов, которого мы боялись и любили. Мой отец — почтенный, уважаемый учитель (было время, когда учителей уважали!) — здоровался с ним за руку, слегка приподнимая шляпу, а мама специально для него готовила угощение, ожидая, когда тот придет в первый день Пасхи или Рождества с поздравлением. («А понравится ли дяде Косте пирог с рыбой?..») Вот какой был дворник в Дорогомилове двадцатых годов! Талант — везде талант и всегда достоин почитания и уважения. Только проявляться он должен в уготованной ему области.
Мой отец, бывший тогда заведующим школой, снимающий перед дворником шляпу, и уважаемый дворник дядя Костя, снимающий перед отцом свой меховой треух, мне всегда казались людьми в нормальных, естественных взаимоотношениях, единственно достойных и обязательных. С этого началось воспитание моего отношения к профессиям, положениям, должностям, состояниям. Это был двадцатый год! Преподанное мне отцом старался сохранить всегда, а потому с детства жил я спокойно, без понуканий, без зависти и без желания опередить соседа, «обставить» его, «догнать и перегнать», завоевать себе «положение», сделать карьеру, добиться признания, знать себе цену… и прочая, и прочая.
Мои родители не видели во мне каких-либо исключительных способностей, не гладили меня по головке, не ласкали меня, не расхваливали посторонним. Они уважали меня, мое достоинство, мои способности, какими бы мелкими или, во всяком случае, обычными они ни были. И я спокойно относился к родителям, видел в них тех, кем они хотели, чтобы я их видел — людей обычных, «как все», без претензий, честно исполняющих свой долг, свои обязанности. Честно! Законопослушно! За это воспитание я благодарен им. И примеры в памяти живы — примеры для меня драгоценные, им я старался следовать. Советую так жить и другим — это поможет каждому человеку занять своё, предназначенное ему судьбой место. Это — честно. И нет ничего постыднее человека, стоящего не на своем месте. Вот два решивших мою жизнь и мою натуру примера.
Лет девяти я пристрастился летом посещать симфонические концерты, которые давались на «Большом Сокольническом кругу», в парке «Сокольники». Билеты стоили копейки, тем более что места, на которые я рассчитывал, были самыми дешевыми, в последних рядах. Однажды я увидел, что в ближайших к оркестру рядах освободилось много мест, и в перерыве рискнул пересесть на них. Через некоторое время ко мне подошла толстая, как сейчас вижу, в грубо связанной кофте особа (хотел написать «женщина», да не рискнул). Уличив меня в том, что я сижу не на своем месте, она схватила меня за руку и потащила в комнату дежурного милиционера. Там меня обвинили в хулиганстве, составили протокол и потребовали документ. В то время все школьники носили с собой удостоверения, так что личность моя была опознана.
Второй акт этого события происходил у нас дома. В дверь постучал милиционер, предъявил отцу протокол и потребовал штраф за то, что… «Ваш сын учинил такого-то числа хулиганский поступок на Сокольническом кругу во время гуляний». Что делает отец? Берет из ящичка-шкатулки деньги, платит штраф и квитанцию, полученную от милиции, кладет туда, где раньше были деньги. Ни отец, ни мать (лучше сказать, ни папа, ни мама) мне никогда не задавали по этому поводу ни одного вопроса. Вот таких родителей я люблю до сих пор, хотя они умерли полвека назад.
А вот другой пример, более значительный в моей жизни. Шести-восьмилетним мальчиком я увлекся церковным богослужением. Вероятно, это было влиянием няньки, а может быть, и того, что мой дедушка был митрофорным протоиереем в церкви Боголюбской Божьей Матери, что на Варварке. Это было далеко от нас, поэтому с дедом я виделся редко. В церквях мне нравились свечи, иконы, песнопения, нравились обряды со всегда точно выполняемыми мизансценами. Я любил, встав в 6 утра, пойти по заваленной снегом Москве в маленькую церквушку, что была у Брянского вокзала, взяв ключ от колокольни у псаломщика, долго раскачивать язык огромного колокола и, наконец, ударить! (Почему-то мне всё разрешалось, и мне всё доверяли.) Внизу, среди белых сугробов, появлялись черные фигурки стариков и старух, идущих к ранней обедне. Я сходил вниз, облачался в стихарь и, умея тогда читать по-церковнославянски, брал молитвенник и смело, звонким голосом на всю церковь читал «часы». Это была литургия, в которой каждый из участников знал, что и когда надо произносить, какие делать переходы, как надо друг с другом общаться. Театр! И я — действующее лицо.
Но отец мой был заведующим Единой Трудовой Советской школой и учителем русского языка. Естественно, что его однажды вызвали в соответствующие «руководящие органы» и предложили запретить мне ходить в церковь. («Неудобно, понимаете ли, Вы всё-таки воспитываете молодежь и вдруг…»).
Отец мне ничего не сказал, но… купил для меня билет на галерку в Большой театр. С тех пор я в церковь не ходил. Однажды на исповеди я признался деду, что перестал ходить в церковь. «Что так?» — спросил дед. И, узнав о перемене увлечений, он отпустил мне мои грехи, сказав: «Большой театр тот же храм Духа Божьего!» Так я стал «служить» Большому театру, любить его, жить им. Каждый вечер я поднимался по длинной крутой лестнице, которая вела от подъезда на Петровке до галерки моего храма. Каждый вечер! Все капельдинеры — будь мужчина, будь женщина, будь молодой, будь старый, будь злой, будь добрый — пропускали меня на галерку Большого театра или его филиала без билета. Почему? Чудо? Мне было восемь лет, и судьба начала уже готовить меня к служению Большому театру. Да, так! И в этом нет никакой мистики!
Дома этому не удивлялись. Чему удивляться? Мама тоже была мудра и сдержанна. Никаких восторгов, никакого хвастовства, никакой гордости «уникальным ребенком». Всё идет, как кем-то положено… Судьбой? Богом? Много лет спустя, в 1942 году, я пришел к моей тогда уже одинокой маме, чтобы сообщить самую счастливую для неё новость, какую только можно было представить, — о переводе меня из Горьковского оперного театра на работу в Большой театр. А это значило, что я снова москвич, и мы будем вместе… Мама побледнела от неожиданной радости, на её глазах чуть не появились слезы, но… она сдержалась. «Слава Богу, — сказала она, — дошла моя молитва до Господа». И перекрестилась… Мое возбуждение пропало. Я был спокоен. Всё идет как надо. Никаких побед ещё нет. Нет и поражений. Впереди — честная работа, усилия… Работа и уверенность, что это надолго, это — судьба, веления которой непререкаемы. И служил я Большому театру полвека.
Но вернемся к галерке, точнее, к её населению. Наивно думать, что галерка Большого театра тех лет наполнялась ротозеями, пришедшими поглазеть на люстру и с вожделением смотрящими на первые ряды партера или зазывные уютные ложи. Это было разнообразие лиц, характеров, вкусов, положений. Все были знакомы друг с другом, всех объединяла любовь, вернее, увлечение оперой, искусством артистов, художника, дирижера… Были споры, обмен мнениями, привязанности, была дружба, благословляемая каждый вечер великим искусством. Человек из этого общества (он мог быть инженером, врачом, студентом, бухгалтером), выйдя из театра, не мог украсть, убить, обмануть, обидеть… Он не был в плену рынка, рыночной экономики, купли, продажи, неизбежного обмана. Души этих людей были сопричастны музыке Чайковского, Мусоргского, словам Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Им жилось трудно, голодно, но жилось красиво, одухотворенно, увлеченно. Искусство делало свое дело — оно облагораживало людей. Облагораживало не только оперными образами, но и общением с многими разными людьми, братьями по возвышенным, духовным интересам.
Вы думаете, что они, эти «галерышники», не были мне, восьмилетнему мальчику, посланы судьбой для подготовки к работе в театре, в том же Большом театре? Я и сейчас вижу спектакли, свои в том числе, глазами тех взрослых любителей оперы, которые признавали меня тогда за равного. Я их вижу, для них работаю, хотя чувствую, что заменившие их современники 80-90-х годов уже не те. Время принесло помехи в общении с прекрасным. Рынок не располагает к поэзии, лирике, романтике.
Размеренно шла жизнь в доме моих родителей, одни заботы сменялись другими. В доме нет дров; на Рождество нечего подарить детям; Боря не успевает по арифметике, он странен — в разное время по-разному ловит блестки оперного искусства: то ищет удачную точку на магическом кристаллике детекторного приемника, то бежит к Китай-городу, где на всю площадь репродуктор передает концерт Неждановой. Родилась сестренка, назвали странным по тем временам именем — Лалиция. В этой семье никто никогда не занимался искусством — его только любили. Был граммофон. Были пластинки Шаляпина, Собинова, Неждановой. Иногда родителям удавалось сходить в театр (в Большой и, разумеется, в Художественный!). На стенке — портрет А. П. Чехова… Это определяло дух и обстоятельства жизни. Разговоры, обсуждения, воспоминания в семье… Всё — уроки судьбы. Незаметные? — Нет, решающие. Шаляпин, Станиславский, Качалов, Нежданова, Гельцер, Рахманинов… Они незримо жили рядом с теми, кому не хватало хлеба, сахара, картошки…
В комнате — пианино. Зачем? Никто в семье на нем не играл и не собирался играть. Но оно стоит, ждет. Если ударить по клавишам сильно — слышится стон. (Не так ли стонет в «Борисе Годунове» юродивый?) А если тихонько, одним пальцем? Иногда (если только вообразить!) кажется, что кто-то плачет… Дальше — больше. Можно подобрать знакомую мелодию из много раз уже слышанной оперы. А можно и что-то придумать, сочинить.
«Уж не будет ли наш сын пианистом, а то, может, и сочинителем музыки? Вот как наш учитель хора в школе? Что хочет, то и играет…» Пианист? Композитор? Нет! — сказала судьба и, как ей ни доказывали специалисты разных учебных заведений, профессора, виднейшие учителя музыки, что «у него есть способности…», было ясно — музыкантом будет, но для другой надобности! Какой? Тут в моей жизни настало время «крутых поворотов».
Судьба мудро, терпеливо, настойчиво делала свое дело. Ей нужен был оперный режиссер. Умные мои родители притаились, решили подождать, не насиловать мои музыкальные стремления. Меня с легкостью принимали в любую музыкальную школу. Меня взяла к себе в ученики даже знаменитая Елена Фабиановна Гнесина, которая преподавала в школе на Собачьей площадке! Да и сам я «поднаторел» в игре на рояле и лихо наяривал на сеансах немого кино под забавные трюки Макса Линдера и Гарри Пиля.
Примерно в это же время то же делал и юноша Митя Шостакович. Только для него были проложены рельсы по другому маршруту, прямиком к первому фортепианному концерту, к пятой и седьмой симфониям. Мой путь проектировался судьбой по-другому. Мне надо было пройти много неожиданных туннелей, виадуков, кое-что узнать, испытать, почувствовать, чтобы потом начать сначала. Кто знал, что этот запутанный маршрут приведет меня в свое время прямо в объятия знаменитого композитора — Дмитрия Дмитриевича Шостаковича. Разными маршрутами судьбе было угодно соединить нас в пункте нашего общего торжества. Это случилось через много лет в Париже на показе его оперы «Нос».
Но до этого мне предстоит еще много верст, крушений, полустанков. Много лет терпения, тревог, надежд, огорчений и ожиданий — трудные годы жизни моих мудрых родителей.
Следующий период своей жизни я называю поздней весной — временем, когда хлопотливые садоводы сажают, сеют, присматриваются к всходам — что сулит урожай, что не взойдет, что можно вырвать с корнем, на что нельзя рассчитывать. Это еще не лето, это еще не бурное плодоношение, это еще весна, когда надо ловить намеки, догадываться, пробовать, ждать, проверять, мечтать и сеять…
Думаю, что в становлении характера, в зарождении в нем профессиональных способностей «совпадение случайностей» играет решающую роль. Можно назвать это предопределением, а можно — старым проверенным и привычным словом «судьба». Это не философствование, просто глупо было бы пройти с горделивой брезгливостью мимо размышлений умных людей, целых народов, мимо опыта древних мудрецов Китая, Индии, Греции с их учениями о Дхарме, Содхане, Карме, Зевсе-Зене…
Но разве нет у человека свободы выбора? Нет воли в достижении поставленной перед собой задачи?.. Цели?.. Обывательски думаю, что все это не помешает успешно следовать по заранее судьбой уложенным рельсам и, зорко следя за путями, притормозить при виде опасностей («А вдруг бревно кто-то положил на пути?»). Каждый может (и должен постараться) подстраховать себя на путях, проложенных судьбою. «На Зевса надейся, но сам не плошай!» Однако соскочить в сторону с пути — это значит (наверняка!) совершить крушение, в котором легко погибнуть самому. Нельзя не учитывать и того, что в каждом из нас (в разной, увы, дозе!) есть сила, которая называется совестью. Она не должна дремать, она нам дана для самосохранения. Отличное страховочное средство!
Итак, кое-как закончена школа-семилетка. Хвастать пока нечем. Заметны увлечения музыкой — много лет молчавшее пианино, кажется, стало оживать. Проявляется слишком большое внимание к театру, но это пока не серьезное, не твердое стремление к профессии, которая может прокормить! Подсознательная тревога родителей приводит к моей замкнутости, и я скрываю, что стою у Большого театра со странным чувством собственной неудовлетворенности. С завистью наблюдаю за домом в Кисловском переулке — там учились Москвин, Мейерхольд, Книппер-Чехова… Там и сейчас кто-то и как-то проводит время. Учиться? Но чему? У кого? У родителей, естественно, все чаще возникает вопрос: куда пристроить сына. Он любит играть, а чаще импровизировать на рояле, любит слушать граммофонные пластинки с оперной музыкой, часами ловит музыкальные передачи по радио. И отец решается. Зимой он отвел меня в музыкальную школу к знаменитой Гнесиной. Проверка оказалась более чем удачной — Елена Фабиановна в середине учебного года взяла меня в свой класс. Но… вместо энергичных занятий музыкой на меня находит апатия и лень. Часто повторяемые требования мамы («иди учить урок музыки!») стали ненавистны, в то время как мои сверстники часами упражнялись, играя на рояле. «Кем ты будешь?» — осторожно задавал вопрос отец. Теперь-то я понимаю, что мог бы стать музыкантом, но, увы, это не моя страсть, не мое предназначение.
Знакомые родителей предложили: «Может быть, ему пойти в театр, стать актером?» Был в Москве такой рабочий Художественный театр, которым руководили С. П. Трусов и А.Д. Попов — отменные мастера режиссуры! Знакомая повела меня на пробу и, видно, похлопотала там за меня. Я прочитал монолог председателя из «Пира во время чумы». Улыбнулись, приняли. Дали роль не то третьего солдата, не то второго офицера. Театр есть театр — маленькие интрижки, мелкие романчики, маленькие роли… И всё возрастающий вопрос: что делать?
Я работал на радио, составлял музыкальные программы, работал хронометристом. Сидя за уютным чайным столом, знакомые родителей говорили о великих артистах, режиссерах, знаменитых спектаклях, никак, разумеется, всерьез не соотнося свои впечатления и воспоминания с моей судьбой. Это был другой мир — преклоняющийся перед искусством, но далекий от него и не представляющий возможности присутствия в нем меня. Моя любовь, переходящая в страсть, принималась как детское увлечение милого мальчика, старательно аккомпанирующего другому «милому мальчику», поющему на вечеринках баритоном романсы Чайковского. Это украшало быт компании, но не снимало проблемы моего будущего. Это было всего лишь украшение искусством жизни, но не самим искусством. Любительщина, приятное времяпровождение. Никаких ясных перспектив, никаких надежд. Вакуум!
Не играть же на фортепьянах? Ведь не Рахманинов же он! И даже не Софроницкий! Получает музыкальное образование, но что в нем толку, если не Рахманинов и не Софроницкий! Вот заболела рука, «переиграл» её — сказали учителя, слишком рьяно готовился к экзаменам. А надо было регулярно заниматься, не «наскоком». «Играешь ты очень хорошо, — сказал мне мудрый педагог, — но если у тебя нет воли и терпения, если не можешь ежедневно тренироваться по 5–6 часов, как, например, Левушка Оборин, то пианист из тебя не выйдет!» Но на разучивание сложных пассажей Шопена и Листа у меня не хватало ни терпения, ни воли, ни желания. Всё!
Молодые люди моего поколения в то время состояли на учете на молодежной бирже труда. Записался туда и я. Через короткое время получил направление в Фабрично-заводское училище повышенного типа, химического направления. 2 года обучения — и я буду квалифицированным рабочим на химическом заводе! Учусь. Беда! Ребята из рабочих семейств, из крестьян, чернорабочие, из бывших беспризорников всё понимают, запоминают с легкостью и шуткой. Органическая и неорганическая химия, введение в высшую математику, физика… Все всё понимают, знают, сдают экзамены.
Один я в хвосте. Спасло одно — в то время проводился эксперимент нового метода обучения: «Дальтон-план». Смысл его заключался в том, что предметы изучались группами, компаниями учащихся и сдавались (о, радость!) тоже всем коллективом, из которого выбирался один ответственный; он и сдавал экзамен за всех, в присутствии спорящего (обсуждающего проблему!) коллектива. Естественно, я никогда не мог быть «ответственным», всегда был молчащим, рассчитывающим, что «товарищи выведут». И выводили! Ребята меня бы совсем запрезирали, если бы не… пианино. Оно стояло в коридоре — разбитое, забытое и расстроенное. Я бренчал на нем популярные песенки и тем самым спас себя от презрения друзей. Мы стали часто собираться у инструмента, и тут постепенно произошло чудо! Сидя за инструментом, я по просьбе ребят рассказывал странные и незнакомые для них истории, «озвучивая» их соответствующими музыкальными эпизодами. Это было просто — пересказ какого-нибудь оперного сюжета с вкраплением в него доходчивых, эффектных мелодий. Например, ария Зибеля из «Фауста». Ребятам было интересно — отобьет или не отобьет Фауст у Зибеля Маргариту. Оказывается, что обыкновенный чёрт имеет в опере красивое имя — Мефистофель. И их увлекала волшебная интрижка Мефистофеля с засыхающими в руках Зибеля цветами. «Вот здорово!» — восклицали они, потирая руки и слушая озорную, веселую песню влюбленного студента. «Расскажите вы ей, цветы мои», — бурчали дурными голосами мои друзья в рабочей столовке. Однажды, рассказывая сюжет оперы «Риголетто», я почувствовал одобрительно поддерживающий меня знак судьбы. Дойдя в своем рассказе до того места, где несчастный горбун-отец решает бросить труп герцога в канал (а мои друзья уже знали, что в мешке труп дочери шута!), я сразу заиграл, как и полагалось по опере, такты веселой песенки герцога. И вдруг мои слушатели… содрогнулись! Все вдруг замолкли. Я не знал, что это место у Верди столь гениально драматургически. Оцепенение ребят-фабзайцев, как тогда называли учеников фабрично-заводских училищ, объяснило мне простую и важную истину: носителем эмоциональной силы оперы является не музыка как таковая, а драматургия, сделанная музыкой, соотношение сценического события и музыкальной интонации.
А вот другой пример. Я наигрывал ребятам задумчивое произведение Листа «Утешение» и вполушутку, вполусерьез рассказывал, как знатоки-любители музыки ждут от знаменитого пианиста (в данном случае Софроницкого), как у него прозвучит первая нота (фа), начинающая мелодию. Все ждали, как она прозвучит у меня — уж больно долго я рассказывал о Софроницком, который «не дурак был и выпить», что вызывало у моих слушателей симпатии. Когда я ударил её, кумир нашего класса, всегда изображающий из себя бандита и хулигана, а в сущности бывший самым способным и умным парнем, грубо сказал: «Нет, не так это надо нажимать. Надо тихо, нежно, а ты, как молотком…»
Кто был этот парень? В первый день он грубо толкнул меня в бок и, оглядываясь, спросил сквозь зубы: «Шпалер носишь на боку?» Что это значит, я не знаю до сих пор, а тогда, будучи «милым мальчиком» с Собачьей площадки, «от Гнесиных», умеющим уже решать задачи по гармонии, тем более смутился. На другой день он отозвал меня в туалет и передал старую, грубо отточенную «финку». «Прикрепи к боку», — сказал он таинственно. Тогда так называемая «рабочая молодежь» любила разыгрывать из себя бандитов, может быть потому, что бандитизма и воровства в то время в нашей стране было мало. Это было время, когда прекращала существовать вековая безграмотность, когда ребята «из простой семьи» не хотели расстаться со «шпалером на боку», но сердечком своим уже чувствовали, что должно быть piano, dolce, dolente (тихо, нежно, жалобно).
Из училища мы пришли на завод. Прошло несколько месяцев погружения в рабочую атмосферу завода. Работали сначала чернорабочими, механиками. Умели, где надо (обязательно надо!), чтобы преодолеть упорство какого-нибудь гаечного соединения, вовремя и темпераментно матюгнуться. Нет, огромный чугунный резервуар с химическим составом, запертый на 12–20 толстенных чугунных гаек, не откроется без энергичного словца! Появилась и своя заводская романтика. От ядовитых паров наши молодые русые волосы приобретали таинственно-лиловый цвет, а руки становились светло-синими. Конечно, мы обязаны были носить защитные шляпы, очки, рукавицы, но вокруг моего громадного автоклава всегда суетилась стайка восторженных девочек-студенточек, проходящих практику. Как не продемонстрировать им наше гордое презрение к нудным правилам охраны труда?
И однажды за это пришлось заплатить большой ценой. При перекачке под большим давлением ставосьмидесятиградусной щелочной жидкости сорвало кран и обдало меня с головы до ног. Скорая помощь; приемный покой; слышу вокруг меня разговоры врачей, ничего приятного мне не сулящие. Всё! Дома — слезы мамы, печаль отца, посещение комиссий, которым надлежало исследовать причины аварии.
Был и другой печальный случай. Переходя после ночной смены через Москву-реку, чтобы сесть на трамвай № 17, идущий от Новодевичьего монастыря к Смоленской площади, я провалился под лед. Выбраться было трудно — льдинки отламывались, когда я пытался на них опираться. Была ранняя весна, и лед уже стал непрочен.
Но Судьба не хотела, чтобы любительский оркестр Дорогомиловского химического завода имени Фрунзе сыграл мне похоронный марш. Я ещё со всей своей сменой должен был пойти в Большой театр на премьеру оперы «Отелло». Мелик-Пашаев, Ханаев, Политковский… Никто не подозревал, и я в том числе, что скоро встречусь с ними на сцене Большого, где я буду уже режиссером. Это знала Судьба. А я должен был подождать! Пока же вся наша «комсомольская бригада» гуляла по фойе Большого театра, щеголяя синими руками и лиловыми головами.
Увлечение оперой в моей бригаде было скорее озорством. Баловались, изображая на лестницах Сашу Пирогова. (В то время почему-то знаменитого артиста Александра Степановича Пирогова в простонародье называли Сашей, Сашкой — за глаза, разумеется.) А внутренность восьмого (олиазинового) корпуса на нашем заводе располагала к фантазии, особенно ночью, когда было время между операциями «передавливания, фильтрации, отстаивания»… Озорство было вполне безобидным.
Будучи рабочим пятого разряда и занимаясь в оркестре Дорогомиловского химического завода имени Фрунзе, я становился взрослым. Уже есть зарплата, особое снабжение по карточкам и талонам ударника, независимость. Независимость от чего? От судьбы? От предназначения? От цели, к которой вели проложенные для меня рельсы?
В это время Сталин объявил: «Кадры решают всё!» Какие кадры? Для чего? Везде нужны молодые специалисты из рабочего класса. «Во все учебные заведения вас примут без экзаменов, — сказали нам, — идите в Менделеевский химический…» Пошел. Увидел ребят, которые мечтали попасть в этот институт, но они не были рабочим классом и должны были сдавать трудные вступительные экзамены. Я же без экзаменов прошел в институт, просидел там три дня и в ужасе сбежал. Снова — органическая и неорганическая химия, снова высшая математика и… никакого тебе «Дальтон-плана»! Бежать! Но куда? Судьба рычагом любопытства (или, если хотите, интереса) толкнула меня в знаменитую в Москве театральную библиотеку. Толкнула — и оставила там внутри на полтора года! Чтобы подготовиться к экзаменам в Театральный институт, в тот самый, за которым я давно следил издали, завидуя выходящим из него людям и гадая, что там, за освещенными окнами, происходит. Меня встретили библиотекарши — женщины с добрыми глазами, готовые мне помочь всем, что было в этой обширной библиотеке. А там был весь мир театра. Мир воспоминаний и споров, поисков и обсуждений, шуток и размышлений, формализма и мирискусственничества, натурализма и театральных сплетен, манифестов и анекдотов. Многое завалялось по углам.
Известно ли вам, например, что в неуемном желании подражать Художественному театру в Петербургском театре Музыкальной драмы на подошвах ботинок артиста, игравшего роль Ленского, нарисовали снег. Это для того, чтобы, когда Ленский упадет подошвами на публику, зритель увидел, что он стоял на снегу. Вместо того чтобы удовольствоваться правдой, зритель смеялся. Этот пустяковый случай заставил меня размышлять о том, что есть театр, что есть вкус и чувство меры, что есть фантазия и, наконец, что требует искусство от сцены, а что от публики. Все оперные певцы рассказывают о том, как они «пели партии», один Шаляпин о «партии» не говорил — он готовил роль. Сразу это кажется пустяком, а потом, после многих лет изучений, практики, размышлений — принципиальным определением природы оперы…
И так на каждом шагу. Женщины-библиотекарши все несли мне сведения, открытия, намеки, возражения… Сколько голов, сколько умов, столько и разных точек зрения. Всё, что приносили мне библиотекарши, я поглощал целиком, часто не разжевывая и не оценивая… Лишь бы проглотить поскорее, как это делает голодный и жадный человек. Впрочем, пожилые библиотекарши, видя, что я днями не отрываюсь от книг, приносили мне и горячего чаю и кое-что закусить. А когда в библиотечном зале не топили, покрывали меня платками или своими вязаными кофтами. Я принимал это так же естественно, как и в детстве отношение ко мне капельдинеров Большого театра, пропускавших меня на галерку без билетов. Естественная забота обо мне Судьбы!
Так я прожил в театральной библиотеке полтора года. Разумеется, учился не только в библиотеке. Занимался музыкой, менял музыкальные заведения. Теория, сольфеджио, гармония, оркестровка и даже композиция. Сочинил пару мазурок в стиле Шопена. Выкинул рукопись в помойку, не дописав последнего такта. Глупо писать мазурки «под Шопена», если есть гениальные мазурки Шопена! Из-под рояля смотрел в Леонтьевском переулке знаменитую постановку Станиславского «Евгений Онегин». Почему «из-под рояля»? Не было в зале мест. А снизу мне были видны не только Бителёв (Онегин), Мельцер (Татьяна), Смирнов (Ленский), Гольдина (Ольга), но и ноги гениального Станиславского, «самого» Станиславского. Много раз — «Царская невеста», премьера «Бориса Годунова» — бесконечные посещения Большого театра. Всё сразу, всё без разбора, всё подряд! В Большом театре — премьера «Золотого петушка»: замысловато, понял мало, не запомнил ничего. Одновременно — премьера «Золотого петушка» у Станиславского. А почему бы мне не составить свой постановочный план оперы «Золотой петушок»? Ведь для поступления в ГИТИС (который тогда еще назывался ЦеТеТИСом) требуется представить письменную работу, какой-нибудь режиссерско-постановочный план. Новое увлечение, бессонные ночи, удовольствие и уверенность!
Когда при поступлении в Институт я представил председателю приемной комиссии тогда еще молодому Ю. А. Завадскому экземпляр моего режиссерского плана, Юрий Александрович, удивленно перелистав его, небрежно бросил на стол и сквозь зубы безапелляционно процедил: «Ну, этого надо брать вне всяких конкурсов». На другой день в списке принятых в ГИТИС на режиссерский факультет толпа любопытных претендентов на студенческую скамью прочитала против моей фамилии: «принять вне конкурса». Это была моя первая победа в искусстве. В длинной моей жизни оставалось еще два подобных праздника: один связан с моей любовью к маме, другой — с великой благодарностью к Павлу Александровичу Маркову, знаменитому деятелю современного русского театра. Но об этом речь дальше.