Пришло время перейти на другую колею — колею самостоятельной жизни и работы. Хотя каждый из нас знает, что и то и другое — это почти синонимы, во всяком случае, одно без другого не может существовать, и на склоне нашего бытия это становится все более убедительным и очевидным.
Конец 30-х годов, время начала моей работы, я вспоминаю с радостью и благодарностью к судьбе. Это годы, которые оказались страхом нашей истории, тридцать седьмой год стал символом расправ над людьми и народами, расправ физических, моральных, духовных. Теперь, узнав об этом, страшно, тем более если тебя это не коснулось, тем более если судьба распорядилась в твою пользу, а ты, оказывается, ничего не знал или не заметил… В то время почти целое поколение этого «не заметило». Нам было дано (не на словах, а на деле) право на бесплатное образование, право на труд. Кончая высшие учебные заведения, мы знали, что нам уже обеспечена работа — место приложения наших знаний.
Итак, я заканчивал ГИТИС. И на горизонте уже ясно было видно окончание путей обучения, воспитания и начало другой, как казалось, более широкой колеи — работы, творчества, постоянного чувства ответственности за то, чтобы на этом пути устоять.
Учились мы не только по книжкам, Министерство культуры обеспечивало нам солидную, правда, на первых порах лишь созерцательную практику. Я практиковался в театре им. Вахтангова, оперном театре Станиславского. Четыре месяца провел в оперном театре г. Свердловска, где каждый день присутствовал на репетициях Л. В. Баратова, примеры которого очень помогли мне в начале работы. За всё это платило государство — вероятно, тогда правительство понимало, что страна, не имеющая искусства, слепа во всем и обязательно запутается в экономических передрягах. Заканчивалась программа обучения режиссеров самостоятельной постановкой серьезного спектакля в солидном (и ответственном!) театре страны. И снова начиналась сказка, сочиненная для меня судьбою!
В городе Горьком (как тогда назывался Нижний Новгород) жили родители моей жены. О них надо вспоминать, ими надо гордиться и всячески им подражать, если, конечно, хватит духа и разума. Когда я думаю о предыстории нашего поколения, о тех, кто был непосредственно перед нами, я горжусь Россией и её народом, горжусь русской интеллигенцией. Жизненные пути родителей жены были иными, чем у моих родителей, — но это было одно поколение: образованных, умных, честных людей, готовых быть с народом, служить народу. Но они не боролись за переустройство мира, не хватались за рычаги стрелок, чтобы изменить путь локомотива, везущего многообразные человеческие жизни, — и тем погубить его. Это была, действительно, интеллигенция! Это была культура, это была — Россия. А мне всегда было трудно верить людям, которые меняют мир «во имя народа», не будучи к этому приглашенными. Незваные гости!
Мои родители и родители моей избранницы (студентки ГИТИСа Анны Алексеевны Некрасовой) не стали ждать, когда наши отношения станут неуправляемыми. Встретились за нашей спиной («чтобы всё было прилично!»), всё обговорили, организовали и… поздравили нас с законным браком. С законным — это было самым главным для обоих семейств. Последние студенческие годы мы были мужем и женой — и это было законно, как было законно всё многие годы наших взаимоотношений, хотя в них были серьёзные и решительные, объяснимые нюансы, разумно и своевременно приведшие к разводу. Но я хочу, чтобы дети будущих поколений были законопослушными (я имею в виду следование законам жизни, времени, судьбы). Я хочу, чтобы они обладали душой и разумом, которые восхищают меня, когда я вспоминаю моих родителей и родителей моей первой жены. «Законно и прилично!» — какие старомодные и банальные слова! И как, наверно, скучны были те люди, которые подчиняли себя добропорядочности и привычкам родителей! Но я благодарен родителям за науку жить и трудиться по программе, начертанной судьбой. Я благодарен им теми годами моей жизни, которые были организованы (и мудро организованы!) их добропорядочностью, благодарен моему первому браку и обстоятельствам жизни, которые были определены этой старомодной добропорядочностью. И здесь судьба была ко мне благосклонна.
Итак, родители моей жены жили в Горьком. Алексей Дмитриевич Некрасов был профессором биологии, и переход его из Московского университета в Горьковский был определен невозможностью согласия с невежеством некоего академика Лысенко и сталинскими нападками на учение Г. Моргана. Если я готовил себя к опере, то жена моя была направлена судьбой в детский театр. В Горьком были и детский, и оперный театры, а родители жены имели там квартиру. Всё складывалось удачно, и мы попросили, чтобы Министерство культуры послало нас ставить дипломные спектакли в Горький.
Но, увы, несчастье века — преступное уничтожение всего доброго и просвещенного — коснулось и нас. Произошло невероятное и необъяснимое. Настолько необъяснимое, что поверить в это мы не могли много лет и потому были духовно парализованы. Мать моей жены — добрейшая, образованнейшая и честнейшая пожилая женщина Лидия Ивановна Некрасова была арестована, сослана в ссылку, где и погибла без всякой вины. Впрочем, «вина» обнаружилась спустя много лет. Изучая дело о реабилитации, её навеки травмированная мерзостью века внучка узнала, что бабушка обвинялась в «предательстве Родины». Это «предательство» заключалось в том, что однажды, отвечая на вопрос некоего иностранца о её заработке (а она была первоклассной переводчицей с английского и французского языков), она ответила правду. И, видимо, это была цифра, унижающая Советское правительство и партию! Сумму зарплаты надо было скрывать, как военную тайну! Беда и проклятие времени!
В небольшой, но уютной квартире в Горьком старик профессор работал над проблемами биологии. Работал в одиночестве, работой пытаясь заглушить горе, незаконно обрушившееся на законопослушного ученого. Беда! А на старом диване играла его маленькая внучка Алла, только недавно у нас родившаяся. Это она много лет спустя прочтет, за что сгубили её бабушку, которую она так никогда и не увидела. Горе и обида, запертые в душе русского ученого, — рана, которая не заживает у внучки, хотя прошло много лет. Теперь она актриса с высоким званием «народная», со званием профессора, как, впрочем, и её мать. Кстати, где была её мать, когда она играла в игрушки на диване деда? Она была на фронте, в окопах, в землянке, в той романтично-кровавой бойне, о которой так душевно (снова — русский характер!) пели военные лирические песни. А я?
Война меня застала в городе Иваново, где Горьковский оперный театр был на гастролях. В то время я был обласкан судьбой свыше всякой меры. Приехав в Горький, я понял, что рельсы моей судьбы привели меня в мир добра, удачи и благополучия.
Вот сухой отчет об этом отрезке моего маршрута. Войдя в кабинет директора с направлением Министерства культуры, я увидел там главного режиссера театра Марка Марковича Валентинова. Именно главного режиссера, по студенческим нашим представлениям, больше всего надо было опасаться. Ознакомившись с направлением, он радостно воскликнул: «Ну вот и прекрасно, через несколько лет он будет нашим художественным руководителем!» При этом он крепко обнял меня. Позже я узнал, что мой однокашник Евгений Соколов ему, как старому знакомому, писал обо мне хорошие слова. Блат блатом, но объятия были искренние, добрые, и я… через пять лет стал художественным руководителем театра, в который приехал для подготовки дипломного спектакля.
А пока меня попросили присутствовать на репетиции по возобновлению старого, забытого театром и совершенно неизвестного мне спектакля. Репетицию должен был проводить старый и уважаемый в театре артист. И я наивно пришел в театр — присутствовать. Но мне сказали, что уважаемый артист на репетицию не придет, так как у него «вечером — Мефистофель»! А в день спектакля оперный артист всегда должен быть свободен. Однако опытный и умный артист, по наущению судьбы, просит мне передать: «Репетируйте смело, у Вас всё получится, сочиняйте сцену сами, но не отвечайте на вопросы, которые Вам захотят задать артисты. На все вопросы отвечайте — „отвечу в антракте!“. А в антракте ни один уважающий себя артист вопросов задавать не будет, побежит курить, в буфет или…» Этот мудрый рецепт я использовал в дальнейшем много раз — на репетициях и в Москве, и в Италии, и в Германии, и в Вене… Артист — всегда артист! Кроме того, надо было знать, что артист, работая с неопытным режиссером, пробует все способы оттянуть, разжижить, спустить темп репетиции, ослабить её или, ещё того лучше, уничтожить напряжение, пульс репетиции. «Все вопросы в антракте!» — сказал я моим новым друзьям и сразу был признан: «Этот дело знает!» Когда репетиция окончилась и я уходил, то за спиной услышал: «Хорош, напоминает Баратова!» «Порядок!» — сказал я себе. Ведь я, действительно, не столько репетировал, сколько изображал репетицию Баратова.
Меня тут же позвали в кабинет директора, в котором сидел весь художественный совет театра — все дирижеры, художники, ведущие артисты. Разговор был кратким.
Директор: Не можете ли Вы поставить нам «Кармен»?
Я: Могу!
Дирижер: Знаете ли Вы эту оперу?
Я: Знаю!
Дирижер: Наизусть?
Я: Да, наизусть!
Главный художник: Это ничего, что у них (он презрительно кивнул в сторону директора) нет холста, мы напишем спектакль на рогоже, будет шикарно, а им (снова кивок в сторону «узурпатора»-директора) каждые полгода менять рогожу, вновь перетягивать!
Художник весело потирал руки, он явно торжествовал. «Рогожа — непрочный материал, а спектакль наш (он обнял меня) будет идти лет десять, а то и двадцать! Ха-ха-ха!»
У кабинета директора собрались актеры — будущие участники спектакля. А директор спросил меня, есть ли у меня дома фортепиано. «Нет», — сказал я. «А в Москве?» — «В Москве есть». «Давайте быстро адрес, и мы перевезем его из Москвы в Горький».
«Какой добрый директор!» — подумал я. Но спустя год-два я понял — какой хитрый директор! Он смотрел на меня, как на вечного горьковчанина. И вот в квартире профессора биологии стоит моё старое пианино с обломанными подсвечниками — друг моего детства.
Судьба счастливо потирала руки — всё шло по её плану, и шло так уверенно! Однако… На гастролях театра в Иванове мы узнали о горе: началась война. Вернувшись в Горький, я, военнообязанный, явился в военкомат. Мне обрили полголовы, но акцию посвящения меня в солдаты прервала команда: «Покровский, на выход к начальнику!»
Начальник военкомата был седой и с огромным количеством боевых орденов, были и знаки ранений. Он с жалостью посмотрел на меня и покачал головой.
— Вы зачем пришли? Вас вызывали?
— Я… так война же!
— Вас вызывали?
— Нет, но я… военнообязанный.
— Что толку, если Вас убьют?
После паузы, скорбно посмотрев на меня, спросил:
— А оперетки ставить умеете?
— Позвольте, — парировал я, — идет война, по указаниям руководящих органов, Министерства культуры и репертуарного комитета я ставлю оперы, поднимающие патриотический дух… «Иван Сусанин», «Нижегородцы»…
Командир перебил меня:
— Когда солдат сидит в окопах, по грудь в воде, когда тебя норовит проутюжить танк, когда нельзя выглянуть — пробьют пулей, тогда хочется, тогда надо вспомнить кусок «той» жизни, и она кажется сказкой. Очень красивые и чересчур высокие женщины с перьями на головах и голыми ногами; как чертики танцующие мужчины во фраках и веселая, беззаботная музыка… Нет, — сказал он вставая, — дорогой товарищ, на фронте надо вспоминать оперетку, ядреную, с «каскадом»! Помните Ярона? А? Если хотите помочь фронту, помочь нам воевать — поставьте «Холопку», «Сильву», «Марицу», и чтоб с «каскадом»!
Я оперетт никогда не ставил, не знал и, значит, не любил — ведь в моей семье поклонялись только опере. Директор моего театра встретил меня у дверей военкомата с руганью: «Вы что, сумасшедший? Оставить театр! Кому Вы тут нужны?» И вскоре он — Николай Васильевич Сульев (так звали моего первого директора) — взял грузовик, соорудил на нем фанерный домик и поехал в Москву за опереточными артистами для нового направления в творчестве нашего театра.
Не забывайте, что это были военные годы, мороз, обстрелы. Из голодной Москвы приехали в этом фанерном домике и героиня, и субретка, и комик, и элегантный простак. Но до этого я успел поставить оперетку «Холопка» Стрельникова с артистами нашего театра. Ведущие певцы были «героями», балетные артисты лихо справлялись с ролями субреток и «каскадных простаков». Я не знал, что такое оперетта, и первый настоящий опереточный спектакль увидел в собственной постановке. Вот какие зигзаги делают под влиянием времени и обстоятельств пути нашей профессии. Судьба приказала мне полюбить оперетту, и я её полюбил.
С приехавшими мастерами опереточного жанра я поставил «Сильву» за 12 дней. Я старался быстро освоить неизвестный мне раньше метод профессиональных опереточников. «Как будем играть эту сцену, — спрашивает меня мастер-комик, — по Ярону, Апчевскому или Двебчо?» Я быстро в уме складываю возможности приемов разных известных комиков и отвечаю: «По Двебчо». (Был такой знаменитый комик в Свердловском театре оперетты, его я видел во время моей практики в Свердловском оперном театре.)
Себя я ругал за халтуру, за появившуюся приверженность к штампам, за плохой вкус. Но театр процветал, каждый вечер он был полон военными. Да и им билеты продавались только при предъявлении справки о том, что «военнослужащий завтра отправляется на передовую». Оперетта была нужна, театр был нужен, нужен был и я со своими коллегами, переключившимися на веселый жанр оперетты.
В это время я был уже художественным руководителем театра. Всё произошло незаметно, быстро и как что-то само собой разумеющееся. Любовь и доверие ко мне всех в театре были необъяснимы. Отношение ко мне было доброе, сердечное. Иногда это доходило до анекдота. Вот пример. Чтобы принять мой первый спектакль как диплом, в Горький приехала государственная комиссия. Она отнеслась ко мне и моему спектаклю весьма благожелательно, но, естественно, для приличия надо было сделать несколько замечаний. Это вызвало возмущение присутствовавшего на обсуждении коллектива, а дирижер спектакля Лев Владимирович Любимов, работавший в свое время со Станиславским, так и заявил: «Покровского нечего критиковать, у него всем надо учиться, уж я-то знаю режиссеров, и Станиславского в том числе, и тут… мы сами знаем, кто чего стоит!» Это было поддержано всеми артистами и значило одно: «Не сметь трогать Покровского!» Конфуз мне пришлось заглаживать и благодарностью за замечания, и торжественными словами в адрес Станиславского. Было глупо и смешно. Комиссия поставила мне «отлично» и уехала, обиженная сверхэнтузиазмом коллектива.
Но свои спектакли мы должны были официально защищать в Москве перед председателем Государственной комиссии Ратловым. В этот день все мы — студенты-однокурсники — собрались в Москве, защитили перед внимательным и доброжелательным мэтром свои спектакли, отметили событие в только что открытом ресторане «Речной вокзал», а наутро прочли в газете «Правда» свои имена — вступающее в режиссерский строй новое поколение. И там были добрые пожелания нашему будущему.
Чтобы закончить переливающийся через край панегирик моей судьбе, коротко расскажу о том, как я стал художественным руководителем театра, в который был послан дипломником-студентом.
Однажды меня вызвали в Москву в Комитет по делам искусств. Председатель стал сразу меня распекать (в то время это называлось «вызвать на ковер»). «Ты что, понимаешь ли, развалил коллектив? Почему конфликты между дирижерами? Пьянствуют артисты хора! А ты, понимаешь ли, в стороне!» Я опешил: «При чем тут я?» «Как при чем? Ты же художественный руководитель театра, ты за всё отвечаешь!» «Я не художественный руководитель, — начал оправдываться я, — я просто режиссер, только сдал диплом…» Но это моё заявление вызвало новый прилив гнева у начальства. «Вот, полюбуйтесь, — обратился начальник к присутствующим, — он даже не знает, что он — художественный руководитель!» И перед моими глазами появился приказ о назначении меня художественным руководителем Горьковского театра оперы и балета. Дата документа соответствовала тому моменту, когда я взял приказ в руки.
Я растерялся: «А как же коллектив, дирижеры, актеры, как же все, кто принимал меня, воспитывал, помогал мне? Это же — стыд! Как я вернусь в Горький? Как это воспримет коллектив?» И снова поучающий голос начальника: «Надо знать свой коллектив, надо жить его жизнью, а не летать в облаках!» И предо мною легло огромное письмо, подписанное всеми работниками театра, от директора до скрипача на последнем пульте. Заявление, в котором все просили Комитет искусств назначить меня художественным руководителем. Долго я перечитывал подписи под письмом и видел все хорошо знакомые мне лица. Все! Я знал коллектив, со всеми был дружен и хорошо знаком, но не нашел ни одного, кто бы не подписался под этим заявлением.
Когда я, смущенный, вернулся в Горький, в театре всё было мирно и просто. Никто не удивлялся, никто не радовался и не огорчался — все отнеслись к моему назначению как к должному. Никакого события! Как будто не они подписывали письмо. Я оглянулся вокруг и не нашел никаких конфликтов, никакого пьянства. Все хотели работать! И мне оставалось только начать новую серию спектаклей, которые ждал успех. И один из этих спектаклей развернул стрелку на рельсах моей Судьбы в новое, ещё более счастливое моё оперное бытие.
Как-то на одной репетиции я заметил странное оживление и шушуканье среди артистов. «Что такое?» — грозно спросил я, желая призвать к дисциплине. «Да тут блокнотик один»… «Что за блокнотик, и что в нем смешного?» Артисты охотно передали мне маленький изящный блокнотик, на обложке которого одной артисткой было написано: «Главному режиссеру Большого театра от…» «Что за шутки! Продолжайте репетировать!» — с неуместной обидой в голосе сказал я. Это было задолго до моего приглашения в Большой театр! Моя Судьба продолжала руководить моей жизнью. Сознательно или бессознательно, но я уже сам укладывал рельсы своего будущего в предназначенном направлении. Но, поверьте мне, о Храме с восемью колоннами я и не мечтал, не смел мечтать.
Я ставил спектакли — один, другой, третий… И однажды я поставил оперу Серова «Юдифь».