ГИТИС

Ну, вот я и студент. Первая солидная станция на маршруте моей жизни. В семье я теперь человек со своим статусом. У меня — планы, расписание лекций, семинаров, экзаменов, у меня — стипендия, у меня — друзья-однокашники, единомышленники. Впрочем, нет — большинство на курсе имеет своей сверхзадачей стать режиссером драматического театра. Режиссеров для музыкального театра тогда в ГИТИСе не готовили. Но это не беда, музыкальное образование у меня уже было, я в известной степени был музыкантом-профессионалом. Если прибавить к профессии музыканта профессию режиссера, к музыке прибавить театр, то и будет то, что нужно! Так казалось мне тогда, но жизнь и опыт показали, что музыка плюс театр — это ещё не опера. Взаимоотношения двух великих искусств через посредство простого арифметического знака плюс — это не более чем примитив. Это — дилетантизм. Оказалось, что музыка плюс театр — это ещё совсем не музыкальный театр. Таинство рождения оперы оказалось куда более сложным союзом искусств. Проникновение в это таинство заняло у меня всю жизнь, и Бог знает, окончится ли этот поражающий на каждом шагу процесс когда-нибудь!

Я любил оперу с детства, теперь наступила пора понять, что это было лишь любительщиной. Подлинная любовь сосуществует с познанием. Конечно, рассчитывать на то, что кто-то в ГИТИСе меня научит познавать, было наивным. Впереди была жизнь — длинный, судьбой мне предложенный путь. Станции, люди, спутники чужие и близкие, пересадки, обдумывание маршрута. Познать такое явление искусства, как опера, можно лишь самостоятельно, этому никто не научит! А дилетантства вокруг — хоть отбавляй. Один из моих однокурсников, будущий мой друг и знаменитейший режиссер по прозванию Гога (впоследствии — Георгий Александрович Товстоногов) первый бросил мне в лицо вульгарно-дилетантскую фразу: «Ты что, с ума сошел, ты же не бездарь какой-нибудь и пойдешь в оперу? В оперу, где вместо человека выйдет тумба и вместо того, чтобы сказать слово, вдруг сдуру запоёт?» Я глотал насмешки и ждал своего часа. Дождался! Как и каждый талантливый драматический режиссер, Товстоногов в зените своей славы поставил в Финляндии одну из опер Верди. «Ну что ж, — ехидно спросил я его, — оскоромился? Интересно, как ты, не зная законов оперы, взялся за это дело?» «А я изучал твою книжку, я работал по ней», — ответил мне бывший Гога, а ныне знаменитый Товстоногов. Ради справедливости надо сказать, что свою первую книжку об оперной режиссуре (по которой учился Товстоногов) я написал в свое время под его напором, он даже взял с меня клятву, что на его первую книгу о режиссуре я отвечу своей.

А пока мы — студенты первого курса режиссерского факультета. На курсе — 14 человек, я — староста курса, избранный всеми с подачи Товстоногова. Гога сразу сообразил, что я из тех, кто его не подведет и при всех случаях будет прикрывать его пропуски, дисциплинарные просчеты, отсутствие показного прилежания. Просто его светлая голова всё легко усваивала, и это раздражало студентов соседнего курса. А он, этот курс, был особого рода — на нем готовили директоров «зрелищных предприятий» (от театров и дворцов культуры до изб-читален и цирков) и организаторов массовых представлений на площадях и стадионах. Это были люди взрослые, солидные, поработавшие в «глубинке» и туда собирающиеся уехать. Они учились упорно, к занятиям относились весьма ответственно, и, естественно, мы — молодые, воспринимающие науку театра, культуры, искусства (а предметов было много!) с большой легкостью, беззаботностью и успехом, не могли их не злить. Гогу редко видели в читальном зале за учебниками, он никогда не вел конспектов, а на лекциях предпочитал сидеть «на Камчатке» и играть в крестики-нолики со студенткой Анной Тарасовой, ныне также именитым и знаменитым профессором и режиссером детского театра. В профкоме и ректорате мне не раз приходилось защищать несознательных и недисциплинированных студентов, которых «пора гнать из института, если они не исправятся!». Прорабатывали и меня за то, что не мог навести порядок на курсе, который «всё ещё не понимает ответственности, которую на них возложили страна, народ, государство». Мне надо было оттянуть проработки до экзаменов, а там мои несознательные подопечные оказывались отличниками и блистали показателями в соцсоревнованиях с другим курсом, другим факультетом, другим институтом, районом, городом… Договоров соцсоревнований существовали сотни, и везде надо было выигрывать. Учебный процесс походил на спортплощадку или игорный дом с рулеткой… «Что наша жизнь? Игра!» — провозглашал я, наивно надеясь хоть этой фразой привлечь внимание моих однокашников к опере. Напрасно! Рассчитывать на общие интересы было наивно. Каждый учит себя так и тому, как требует его интеллект, способности и характер.

В то время в ГИТИСе пронесся ураган партийных и комсомольских чисток. Собирались ячейки, комитеты, комиссии. Выявляли «чуждый элемент», «оппортунистов», «приспособленцев». Хорошая наука была для нас с Гогой. Шли чистки, натягивались нервы, лились слезы, но нас это не затрагивало. Мы были в стороне, как и вся наша студенческая компания, не имевшая ни партийных, ни комсомольских, ни пионерских билетов. Занимайся себе Эсхилом или Вольтером, познавай законы орфоэпии, тренируй чувство ритма, учись гримировать лицо под персонажей Чехова, Рембрандта; смотри Рафаэля и Пикассо, научись отличать Пуссена от Врубеля… Сладкая свобода от «партийной принадлежности» была хорошо усвоена нами в те времена. И позже, будучи главными режиссерами театров, будучи людьми сверхответственными и обязательными, мы упорно охраняли себя от партбилетов и даже (признаюсь откровенно) частенько обменивались способами отстоять свою независимость. Удалось! В дальнейшей практике мы не столько ходили под чиновниками от коммунизма, сколько рассчитывали на их общественную поддержку и помощь. Было и то и другое — нам удавалось ловко это испросить! Наука!

В те времена в ГИТИСе с педагогами по специальности (режиссура, актерское мастерство и т. д.) было туго. Наш институт отпугивал мастеров своей официальностью и наукообразностью. Я скоро узнал, что и Станиславский, и Мейерхольд называли студентов ГИТИСа «головастиками». Они приходили в ужас, узнав, сколько общественно-политических предметов вбивали в наши распухшие головы. Учили всему, так как царствовала формула: «Режиссер должен знать всё!» Но до сих пор я не понял, для чего нам были нужны политэкономия, экономполитика, знание того, кто что сказал на таком-то съезде партии…

Комсомольцы ГИТИСа для демонстрации своей идеологической бдительности вдруг всем скопом начинали «прорабатывать» кого-нибудь из мхатовцев, например, за идеализм. Такой педагог быстро сматывался и в ГИТИС больше не приходил. Скоро нас постигло «беспедагожие». Плохо? Ничуть! Своих учителей мы стали выбирать сами и, пускаясь каждый раз на хитрый обман, добивались своего.

Если хочешь быть режиссером — учи сам себя режиссуре, не рассчитывай на то, что кто-то тебя научит. Доверяй себе, своей совести, своим принципам, отбирай и прячь в свой мозговой и сердечный запасники то, что считаешь нужным. Оценивай это богатство сам, по своей совести, по своим способностям. Будь на страже!

Мы не могли пропустить ни одного режиссерского диспута, на котором скрещивали шпаги режиссеры разных направлений. Рубен Симонов, Бирман, Завадский, Охлопков, Радлов, Каверин, Берсенев, Смышляев, Акимов, Дикий, Лобанов, Алексей Попов, Захава, Сахновский, Судаков… Какое разнообразие вкусов, методов, принципов! Какое разноцветье талантов! Тогда Москва действительно была театральным центром мира. Сюда съезжались на фестивали театралы всего света. В Москве жил таинственный патриарх театра Станиславский, всегда непредсказуемый Мейерхольд, изысканный Таиров! Бурные споры доходили до острых ссор. Часто всех мирил мудрый Михоэлс, который всегда был всеобщим любимцем. Несколько вовремя и к месту сказанных фраз из Библии — и воцарялась дружба «разноплеменных» мастеров.

Острые споры вспыхивали и в студенческих общежитиях, в коридорах, на лестницах, в классах ГИТИСа — студенты спорили до хрипоты. По существу это было цветением искусства театра, его броскости, разнообразия, его смелых поисков и мудрых открытий. Театральная Москва того времени — это источник развития мирового театрального искусства XX века. Всё, что в Европе и Америке было за эти годы сделано нового, — всё родилось в театральной Москве 30-40-х годов нашего века.

Когда мы кончали институт, когда становились профессионалами в советском театре, бурный взлет театрального разнообразия в России поутих. Великих художников театра стали учить уму-разуму, их стали поправлять, а тех, кто был безнадежно талантлив — прикрыли. Уничтожен был Мейерхольд и его особое театральное искусство. Ушел Станиславский, который в последние годы накрепко заперся у себя в Леонтьевском переулке. Приутихли смелые фантазии под пологом законов соцреализма. Мы вступали в творческую жизнь по струнке, по командам «смирно», «руки по швам», «не оглядываться, смотреть перед собой и слушать команду». Была дисциплина, был порядок, зарплату давали вовремя, государственный бюджет еще не был разворован, денег хватало не только на армию, медицину и образование, но и на искусство. Однако делать то, что было заложено в ГИТИСе, уже стало бессмысленно. Жизнь требовала перестройки и пристройки к новой, не студенческой жизни.

Прочел в «Философских тетрадях» Ленина определение художественного образа. Понял — лучшего определения не знаю, но эту формулу вынужден нести с собою, для себя, пряча от политпедагогов ГИТИСа, ибо нас учат по-чиновничьи примитивно: «правдиво отражать действительность». А у Ленина в «Философских тетрадях» написано: «Художественный образ — это отскок от действительности». Мне эта формула нравится, она раскрывает просторы для фантазии, а значит, и искусства. Но, как это не странно, её приходилось скрывать. Тут не спасешься тем, что это слова Ленина. Главное, что они расходятся с тем, что написано в таком-то решении обкома, райкома, парткома, месткома… Художественное произведение не требует того, чтобы его принимали за действительность, прочел я у Ленина. Мне это нравилось, но я был вынужден это скрывать, потому что чин из комитета не читал Ленина, а читал решение №…

Идеология была столь канонизирована, что всякая смелая и ясная мысль, хотя бы она шла от самого Ленина, представлялась кощунственной и вредной. Идеологические шоры, надетые на нас бесконечными политзанятиями, отгораживали нас от искусства. Или, может быть, искусство отгораживалось от нас?

Естественно, нашелся выход — большая, средняя и маленькая ложь. А если и не ложь, то лукавство, ежедневно разлагающее мораль. Уничтожено искусство Мейерхольда, Таирова, Михоэлса, Акимова. Другие ответвления могучего дерева русского искусства зачахли сами — от страха и отчуждения. Сохранять себя от невежественных идеологических догм было надо, но трудно. Удивительно, но рядом с вывеской принципов и веры продолжала существовать некая истина развития искусства, которую надо было сохранить в тайниках своей хитрости, двуличности, во фразеологических лабиринтах. Не каждому из нас, молодых, это удавалось, некоторые бросали свой талант под ноги официальной идеологии.

Ирония — вот что спасало иных умных людей. Вот, например, Сергей Сергеевич Прокофьев. Этого великого композитора было указано критиковать за формализм и антинародность. Вместе с тем, зная, что он признанный всем миром композитор, время от времени награждали его званиями, медалями, лауреатскими значками. Он был, кажется, четырежды лауреат Сталинской премии. И несмотря на то, что в клубе любого предприятия любая уборщица (по разнарядке райкома) могла и должна была на митинге клеймить «формализм в музыке» и незнакомого ей Прокофьева, последний носил все знаки отличия чуть ли не на пальто. «Зачем вы это делаете?» — спросил я как-то Сергея Сергеевича. «А пусть знают, за что критикуют», — подмигнув, ответил мне Сергей Сергеевич. Но не каждый так мог! Дмитрий Дмитриевич Шостакович, например, возмущался и страдал, тяжело переживая фальшивую «неясность положения»: одновременно с грубым (и глупым!) охаиванием его творчества («сумбур вместо музыки») Сталин сам уговаривает его поехать в Америку — представлять советскую культуру.

В этом идеологически-аморальном круговороте идей, событий, окриков и угроз нам было нелегко. Спасало желание проникнуть в суть творчества, в смысл искусства видных мастеров. Тут у нас возникла как бы параллельная официальному ГИТИСу программа самообучения, которая спасла нас и принесла нам великую пользу. Это — непосредственное общение с мастерами. Тут не всё было легко. Нас интересовал режиссер-бунтарь того времени Н. П. Охлопков. Мы шли к нему и просили его прочитать нам цикл лекций в своем театре. Проведя с нами полуинтимные беседы, он рекомендовал обратиться к А. Д. Попову. После него шли к Лобанову, Федорову, Смышляеву. Интерес к природе актера удовлетворяли встречами-уроками у таких актеров, как Жаров, Тарасова, Раевский, Плотников, Леонидов… Не было системы — зато огромный, противоречивый клубок разных мнений и точек зрений, приемов и привычек, который требовалось распутать. Видимо, это и было методом нашего самообучения, самовоспитания.

Надо попасть к Мейерхольду? Устроить с ним встречу-занятие? Сочиняется полуподлог — просьба комитета искусств принять группу «периферийных режиссеров» для консультации. Конечно, обмануть Мейерхольда не удалось, он быстро обнаружил наш обман и… с удовольствием поддержал нашу игру. Занимался с нами увлеченно, энергично. Он понял нас, он помог нам!

В искусстве самое вредное — стремление к видимой, формальной закономерности. Мы поняли, что обременять себя законами, привычками — губительно. Мы хорошо поняли, а теперь жизнь нам как раз и подтвердила, что настоящее искусство не подлежит регламентации. Нельзя всё объяснить, оправдать, ставить все точки над i. Пустота американского искусства при всем его благополучном богатстве — пример и результат «размеренности» и «аккуратности». Плохо искусству, когда «молчалины блаженствуют на свете». «Штамп!» — страшное слово, которым Станиславский изначально напугал нас. Спасибо ему!

Неповторимость русского искусства, его органическая противоречивость, непредсказуемость характеров и их внутренняя чувственность — сложны, закономерны, часто труднообъяснимы, но это единственное, что есть искусство. Не жизнь, не натура, не действительность, а отскок от неё на пружинах фантазии, воображения, одухотворенной красоты. Это то, о чём мудро говорил Станиславский, к чему стремился Таиров, что иногда удавалось Мейерхольду, что показывал нам Михоэлс, рано, так не вовремя ушедший от нас Вахтангов, что демонстрировал и в Хлестакове, и в Мальволио, и в Гамлете Михаил Чехов… Однозначность — вот бич искусства. Как спасти от неё современный театр?

В студенческие годы мы были жадны, всё заглатывали не разжевывая, не всё удавалось переварить, сделать своим художественным организмом. Но какое богатство — наш театр 30-40-х годов! Увы, как водится это у русских, мы всё схватывали в охапку спешки и, толкаясь, понесли эти великие сокровища в неизвестность. Многое, очень многое растеряли, а теперь с подхалимской подлостью унизительно стремимся учиться у тех, кто, подобрав потерянные нами из охапки щепочки, выдает их за выращенные ими деревья.

Так, в спектаклях и тревогах, мы учились, рассчитывая на доброту и мудрость наших учителей. Они были и добры и мудры. Мы это знали. Мы их почитали, мы старались разгадать и сохранить их загадки и по возможности развить. Не всегда и не всем это удавалось.

Мы спорили, ругались, сомневались, учились… ГИТИС сотрясался от споров, и мы не представляли себе, что кто-то где-то может поставить точку, произнеся истину в «последней инстанции». Поэтому разные постановления высших органов по отдельным областям культуры принимались нами скептически и с большой долей иронии. Газеты и журналы могли сколько угодно ругать «Гамлета», поставленного Н. Акимовым в Вахтанговском театре. А мы восхищались гениальным пробегом короля Клавдия (Рубена Симонова) в белом костюме, в развевающемся кровавом плаще, по блестящей черной лестнице. Это был образ, вызывающий бурю оваций. Студенческая независимость от принятых норм, указаний, догм была крепкой.

Как мы могли осуждать режиссуру Акимова, когда видели сцену «на охоте», где и Орочко, и Симонов блестяще играли, мизансценируя сидя на лошадях. В том же театре в том же году Щукин играл свою знаменитую роль Егора Булычова, и там же поставили романтико-иронический спектакль «Интервенция».

Эти годы были счастливы не только тем, что мне дарил студенческий мир. Хорошо было и дома. Родителям пришлось сменить квартиру: из многолетнего насиженного Дорогомиловского гнезда всю нашу семью переселили в две большие комнаты в бывшем особняке на Большой Молчановке. Я жил в отгороженном книжным шкафом углу одной из комнат. Как я умилился, когда много позже увидел кровать, на которой спал К. С. Станиславский, — она тоже была отгорожена книжным шкафом! Россия!

Взрослая сестра Ксения ютилась в другом конце комнаты, скрываясь за обеденным столом, оставшимся от прежнего гарнитура столовой. Гарнитур пришлось продать, а стол сохранили как воспоминание мамы о прошлой жизни. Младшая сестра жила в комнате с родителями. Емкое, революционное слово «уплотнение» заменило простое и необъяснимое по своему политическому смыслу явление — теснота. Почему мой отец должен жить с повзрослевшими детьми в тесноте? Почему он должен жить хуже? Он стал хуже работать? Он стал менее нужен? Напротив, в то время он был ведущим педагогом в учебном заведении с гордым названием «рабочий факультет». Там учились ответственные чины. Отца даже возили на консультации по русскому языку в Кремль, и там он настойчиво убеждал самых высоких особ произносить не «выбора́», как было принято руководством, а «выборы». И убедил! Но от этого в родительском быту ничего не улучшилось. На заработанные деньги сложили небольшую печку — в доме не было центрального отопления. Осенью заготовляли дрова, зимой кололи, топили, мерзли. Отец умер от чахотки без претензий к кому-нибудь. Что мог ожидать учитель русского языка? Достаточно и той маленькой радости, которую ему доставил Вождь Народов, произнося на очередном митинге русское слово орфографически грамотно и с верным ударением.

На стенке уплотненной квартиры всё еще висел потемневший от времени и копоти портрет Антона Павловича Чехова. Родители всем были довольны и не бунтовали даже в разговорах. Правда, однажды отцу позвонили из Кремля и предложили билет на премьеру оперы «Золотой петушок» в театре Станиславского. Отец, естественно, отдал билет мне, и я был отвезен в театр на правительственном «кадиллаке». Прошло время, многое стало гарниром жизни — неважными, незначительными, так сказать, прилагаемыми обстоятельствами. Но этот спектакль я запомнил. И в воспоминаниях он связан не с Кремлем, а с учебой в ГИТИСе, с жизнью моих скромных и честных родителей — законопослушных русских интеллигентов.

Итак, мы жили в коммунальной квартире. Кроме нас в ней обитало девять семейств, а всего было более тридцати человек. На кухне — десять примусов и керосинок; коридор заставлен шкафами, старой мебелью, табуретками с посудой, тазами; ванная комната по назначению не работает — в ней живут. О горячей воде просто забыли — её никто и никогда не ждал. Один кран с холодной водой в коридоре. Около него — очередь желающих умыться, с мыльницами в руках, полотенцами через плечо. И при этом не было никаких скандалов, грубых слов, недовольства: все терпеливы и благожелательны. Ни одна дверь не запиралась, за любой дверью вам могли дать щепотку соли, картофелину, таблетку аспирина, одарить простым добрым словом. Удивительное по доброте, тактичности и вниманию отношение всех жильцов друг к другу! Обменивались новостями, обменивались (без торговли!) дефицитными продуктами, выстоянными в очередях. Такой же мир был и на улице. Диван за шкафом, на котором я спал, от улицы отделяла всего одна дверь, да и та стеклянная. О кражах, бандитизме, скандалах, убийствах не могло быть и речи. Жили бедно, но с добрым друг к другу чувством — тогда ещё никто не произнёс злобно-коварного, губительного для русского человека слова «рынок». Это слово было почти ругательным! Оно подразумевало обман и непременную личную наживу за счет других. А для бедных людей нашей коммуналки такое поведение было чуждым, стыдным, порочным.

Читая по обязательной учебной программе ГИТИСа бранные слова о капитализме, мы не могли себе представить, что рыночная экономика может произвести такую моральную катастрофу. Как могло произойти, что коммуналка с её бедностью, заброшенностью, но добропорядочным населением мгновенно и необратимо превратилась в гнездо лжи, криминала, человеконенавистничества, бандитизма? Это удивительно и парадоксально: как люди могли честно и со взаимоуважением жить в бедности и неустроенности, но вдруг, при произнесении магического слова «рынок», потерять честную душу, превратиться в захватчиков-зверей. Думаю, что иные из жителей той коммуналки ныне имеют отдельные квартиры, может быть, особняки и виллы… Но какою ценой?..

Вспоминая взаимоотношения людей той поры, невольно думаешь о душе человеческой, о том, что слова — честь и честность, добро и доброжелательность, вера и веротерпимость — потеряли свой высокий смысл, которым мы владели. Кто же первый провозгласил слово «рынок», то есть то, что жизнь — это только купля и продажа? Почему не удается жить в приличных квартирах приличным людям? Почему богатство ведет человека в стан пошлости, почему пошлость и безвкусица подорожали в цене? Почему у богатого человека нет потребности слушать Моцарта и читать Александра Блока? Почему Золотой телец так безобразен? Может быть, для того, чтобы ему поклонялись?

Противоречия… противоречия… И никакого однозначного ответа! Жизнь задавала, задает и будет задавать нам вопросы. И она показывает, что любой, кто берет на себя право честно ответить на эти вопросы, ответить на всё и за всех, оказывается обманщиком. Он или политик, или экономист, что в сущности одно и то же.

Как можно обвинять музыку Шостаковича в неблагозвучии, сумбуре, хитросплетении диссонансов. Господа (или товарищи) политики, крутящие руль, не понимали, что надо внимательно, с добрым сердцем всмотреться в проложенный Судьбою путь. Гениальное сердце Шостаковича и других художников, артистов Мира стучит, точно отражая жизнь, душу человека. Это — единственная правда! Её надо знать, уметь слушать и слышать.

«А не пойти ли нам на арену массовой культуры, пообщаться с „поп“- и „попс“-музыкой?» — говорит политэкономист 50-70-х годов своему коллеге из 90-х. И идут, ибо они, как им кажется, способны понять эти «поп» и «попс». А на другой день, независимо от того, 70-е это или 90-е годы, одинаково принимаются законы политики и экономики — в стиле «поп» и в стиле «попс». Неизбежно! Проверено! Властителям политэкономии и экономполитики не хочется этому верить и это слушать. Можно сократить дотацию на Моцарта, а «поп» и «попс» сами себя прокормят. Вот такая политэкономия поселилась у нас в головах, когда мы учились культуре, искусству, когда наблюдали «обороты политики».

Политика и искусство — эта проблема заявляла о себе в коммунальной квартире и в коридорах театрального института. Нам, студентам, уже тогда было ясно, что политика и экономика в стиле «поп» и «попс» к добру не приведет.

Но жизнь шла. Было студенчество, но были и дом, семья, быт, жизненные интересы. Известно, что студенчество — счастливая пора. И кажется, что до окончания её ещё много дней, недель, лет… Забываешь о том, что скоро настанет день, когда ты должен отдавать, а не получать и быть уверенным, что кто-то должен привить тебе вкус, интерес, умение. Хорошо, радостно и беззаботно мне было наблюдать, как репетируют Станиславский, Мейерхольд, Щукин, Симонов, Таиров, Алексей Попов, Охлопков… Правда, мы не были ленивыми и нелюбопытными — пробирались на эти репетиции правдами и неправдами, вооруженные смелостью, нахальством и сверххитростью. Мы использовали любой случай, любую возможность приобрести знания, опыт. Но при этом как-то забывалось, что настанет день, и тебе придется репетировать, то есть создавать, решать, отвечать! Только один раз холодок страха пробежал по моей спине. Я задумался, даже загрустил. И, слава Богу, в этот момент я не был одинок. Судьба предупредительно постучала нам в окошко где-то на третьем курсе. Нам — это мне и Товстоногову.

Этот случай мне забыть нельзя. Перед экзаменом по западной литературе надо было прочитать огромное количество книг. Список обязательной литературы был рассчитан на два семестра, что нормально и вполне возможно. Однако студенту не до обязательной литературы. И был выработан план — каждый студент накануне экзамена читает одну книгу и за полчаса до экзамена рассказывает всем кратко её содержание, останавливаясь на одной-двух деталях, которые убедят экзаменатора в том, что книга прочитана «внимательно, досконально, творчески и совсем не формально». Случайно нам с Товстоноговым досталось одно название. В ночь перед экзаменом я проштудировал книгу. Однако, придя в ГИТИС, я обнаружил Товстоногова, который увлеченно рассказывал сокурсникам её содержание. Прислушавшись к его рассказу, я сразу понял, что он всё путает, а может быть, и врет. Речь шла об убийстве героя в одном южноамериканском городе. Захлебываясь от своего темперамента, Гога рассказывал, как герой вошел в тень от угла дома — по его версии, была ночь, ярко светила луна, и угол дома бросал резкую тень на мостовую. Вдруг герой почувствовал какое-то странное жжение между лопаток и тепло текущей по спине струйки крови. Ребята слушали, затаив дыхание, и переспрашивали. Сцена была убедительной, но… я немедленно уличил сотоварища во вранье. Я только что прочел книгу, из которой было ясно, что тень была не от луны, а от солнца, потому что был яркий солнечный день; никакого жжения в спине быть не могло, потому что убийство было совершено Наваррским приемом — ударом навахи в низ живота! Можете себе представить, как возмутились наши друзья. Ведь это же предательство! Экзаменом не шутят! Мы с Гогой бросились друг на друга как петухи. Ребята побежали в библиотеку, нашли соответствующее место в книге, где прочли примерно следующее: «Он был убит на улице этого города». Мы были смущены и даже испуганы. Откуда наваха? Откуда «теплая струйка крови»? Мы были растеряны и не разговаривали друг с другом. Только вечером Гога отвел меня в сторону и чуть таинственно сказал не без страха в голосе: «Слушай, а может, мы с тобой и вправду… режиссеры?» Это, увы, не могло прийтти мне в голову. Но Гоге… Пробужденное режиссерское воображение! Оно виновато! Так судьба вовремя пугнула нас: «Время студенческих интрижек прошло. Теперь необходимы ответственность и контроль за творчеством». А что такое творчество? Как разобраться, что является знанием, а что — воображением? А какова роль фантазии, её границы, её возможности? Мы по-студенчески хотели и даже мечтали быть режиссерами, а что это такое, надо было ещё познавать.

Например, в древнегреческом Театре было не принято играть сцены убийств, сцены смерти человека. Умер — показывали его красиво лежащий труп. Процесс здесь не нужен — только результат. По этому поводу мы вели яростные споры в общежитиях, классах, на улицах. Хотелось раскрыть и понять все тайны, а они не раскрывались. Нам, наивным и глупым, не было тогда известно, что разгадать тайну — это значит её уничтожить. А что за искусство без тайны? И как отличить художественную тайну от сюжетной?

Загрузка...