Тяжелые железные ворота больницы святой Магдалены открылись и пропустили внутрь белый фургон с красным крестом. Из фургона появились двое мрачных санитаров в мокрых от дождя накрахмаленных халатах.
«Девушки» мигом оставили свои наблюдательные посты у чисто вымытых больничных окон, откуда они постоянно высматривают фельдшеров и приходящих врачей, и кинулись к двери.
Они прекрасно знают: если сейчас столкнутся со сторожем Павелеком, придется им отведать плетки. Это как пить дать. Перед визитом врача Павелек очень строг, лучше ему не попадаться. Но белая карета привезла новеньких, а может, и не новеньких, а старых знакомых, и пациентки, полуголые и растрепанные, быстро сунув ноги в шлепанцы, бросились вниз по лестнице.
Мрачные санитары в мокрых накрахмаленных халатах, увидев стайку «девушек», схватили кнуты и, щелкая ими, закричали, как на гусынь:
— А ну кыш!.. Кыш отсюда!..
«Девушки» испуганно попятились, прикрывая руками лица:
— Ребята, не надо, пожалуйста…
Санитары немного смягчились.
— Новеньких привезли, — усмехнулся один. — Совсем свежие, муха не сидела…
«Свежие» молчали.
Стояли, пряча лица в воротники коротких темных пальто. Напуганные, смущенные, они походили на юных монашек, которых привезли сюда замаливать какой-то маленький, очень маленький грех.
Мокрые деревья, кучи опавших листьев, стены с высокими, чистыми окнами и тяжелыми дверьми, испачканными около ручек до черноты, — все было незнакомым и страшным. Но больше всего их пугали летящие над двором аккорды невидимого пианино, далекие, одинокие и чужие, и новые пациентки дрожали в коротких пальтишках, как потерявшиеся, испуганные дети.
«Девушки» подошли ближе. От них пахло уксусом, марлей, постельным бельем и еще чем-то таким, чем всегда пахнет от арестантов, солдат и больничных пациентов. Они пытались догадаться, что за болезни у новеньких, и сыпали непонятными иностранными словами, которых нахватались у фельдшеров. Этот запах и незнакомые слова перепугали новеньких еще сильнее. Они отступили назад, пытаясь спрятаться друг за друга, и «девушки» зло, визгливо расхохотались.
— Ишь ты, недотроги какие… Маменькины дочки…
Одна, с рыжими нечесаными патлами и пустой глазницей, быстро приподняла подол, дернув щекой:
— Ну что, девочки, по укольчику сейчас?..
Другая, с черной деревяшкой вместо носа, целясь длинными растопыренными пальцами в глаза новеньким, прошипела, как кошка:
— Девочки, говоришь? Посмотрим, что за девочки…
Но вдруг послышался громкий хлопок в ладоши и испуганные крики:
— Павелек идет! Павелек!..
«Девушки» с визгом и смехом бросились прочь и исчезли за испачканными дочерна высокими дверьми.
Павелек, толстый коротышка с жирными, ярко-красными губами, в своем белом островерхом колпаке похожий на повара из хорошей столовой, неторопливо подошел и остановился, занеся над головой плетку. Не убежала только одна, Маня Шерман. Павелек знал, что ее должны сегодня выписать, ей остался только последний осмотр, и задумался: «Протянуть разок или не стоит?..»
Но, увидев санитаров и новых пациенток, быстро опустил плетку на лошадиный круп и прогнусавил себе под нос:
— Доброе утро, господа… Доброе утро…
Санитары сунули ему мокрые, красные ладони, заодно пощекотав Павелеку толстое брюхо.
Он по-хозяйски оглядел новеньких, ткнул пальцем в Маню Шерман и прогнусавил:
— Как раз место освободилось… Вот эту сегодня выписывают…
— Одну выписывают, двух привезли, — хмуро и лениво отозвался санитар, подвязывая тугим узлом мокрый лошадиный хвост.
Маня Шерман стоит в кабинете. Она в последний раз видит картинки с изрытыми оспой лицами и человеческими органами, с опаской поглядывает на металлический стул, острые, блестящие инструменты — знакомые, опасные предметы и слушает бас доктора:
— Никакого алкоголя, никакой тяжелой пищи. Через три месяца явиться на осмотр…
Сторож Павелек берет у врача исписанный листок бумаги и, повернувшись к Мане, ворчит:
— Пойдемте, пани, пойдемте…
Он уже называет ее «пани».
Они отдают ему все деньги, которые у них есть. Не будет же он им бесплатно рассказывать о том, что делается за стенами больницы, и о любовных похождениях персонала, от главного врача до последнего фельдшера. Сейчас он должен забрать у нее больничный халат и вернуть одежду, в которой она сюда попала. Они идут на склад, он пропускает ее вперед, как знатную даму, и гнусавит:
— Вот и дожили, пани… Я вам давно говорил… Ведь я вам как отец родной…
Маня кивает. У нее кружится голова, мысли путаются.
Уже больше года, год и несколько месяцев, как она день за днем сидела у окна и смотрела, часы напролет смотрела на одни и те же деревья, на один и тот же кусочек крыши над больничным забором, на далекое занавешенное окно, из которого доносились приглушенные аккорды, проникали во двор и смешивались с протяжными вздохами, блуждающими среди деревьев.
Изредка выпадали светлые часы, которых стоило ждать. Два раза в неделю приходил он. Приносил фруктов. Она раздавала их, оставляла себе только чуть-чуть. От них пахло миром за больничными стенами и им — одним-единственным. Они гуляли во дворе по протоптанным тропинкам, бродили возле круглых клумб, сидели на низкой, вросшей в землю скамейке. Ей завидовали. Ведь многие из них никого не ждали, никогда не выходили на прогулку. За ней наблюдали из всех окон. Но потом прошла неделя, за ней другая, а он так и не появился. Исчез, как унесенный ветром лист. Дни стали бесконечно длинными, каждый час тянулся, как вечность. А она не могла понять: зачем на свете так много дней, зачем так много пустых, бесконечных часов, почему время никогда не кончается?
Коротконогий Павелек ходит по разбросанным по полу пустым мешкам, поднимая пыль. Пахнет плесенью и карболкой. Наконец он протягивает ей тощий мешочек:
— Ваше?
Да, это ее.
Ведь она попала сюда летом, прошлым летом. Вот платье, короткое, белое платье из шелка. Вот белые чулки, лакированные туфли с помпончиками. А пальто нет. Ну да, зачем летом пальто? Она зашла сюда всего лишь на минутку, только в книжке подпись поставить. Но кто так измял ее белое платье, почему чулки такие грязные? Туфельки стали узки, лак потрескался. Господи, а что стало с розовой тюлевой шляпкой! Ужас какой-то, и красные вишенки еле держатся!
— Вам, наверно, в этом холодно будет, пани Маня…
— Холодно?
— А то! Сегодня утром уже снежок был. Мелкий такой, мокрый…
Павелеку становится досадно, что он цацкается с этой курицей. Ему-то какое дело, что у нее летняя одежда? Можно подумать, она ему заплатит. Да у нее же ни гроша за душой, а он заболтался с ней, как дурак. Они выходят, он показывает ей на грязь и лужи и говорит с усмешкой:
— Поосторожней, пани, туфельки не запачкайте…
Но нет. Она отдает ему последние деньги, отдает вместе с кошельком, и Павелек провожает ее до самых ворот. Даже целует ей ручку и довольно гнусавит:
— Вы, пани, еще станете знатной дамой, поверьте. Павелек знает, что да как. Через его руки и графини, и княгини проходили… Павелек знает…
Он со скрипом повернул ключ в замке, кусочек чужого, забытого мира прошмыгнул в полуоткрытую железную калитку в воротах, и вот она гулко захлопнулась за спиной…
Улица все так же бежит под гору, и все так же тянутся вдоль нее каменные стены, и на мостовой та же брусчатка, и дрожки катятся вниз по склону, может, те же самые дрожки, что когда-то давным-давно. И тот же самый магазин «Мадемуазель Анетт» с дамской шляпой на золотой вывеске!
Но почему так шумит в голове, почему ноги так заплетаются?
Кажется, солдаты тогда были не такие, как теперь: другие головные уборы, другие мундиры. Темнеет, запираются ворота в домах. Высокое здание с узкой железной дверью. Лавка еще открыта. Бублики смотрят с витрины, такие свежие, румяные. Но рука пуста, Павелек поцеловал руку, и она осталась пуста, и автомобиль летит как сумасшедший!
И белое платье, и чулки забрызгал!..
Ветер все сильнее. Толкает в спину. Даже фонарь качается. Господи, хоть бы не погас. А то совсем страшно станет. Он же так долго был единственным другом в темные ночи, единственным, на кого можно опереться…
Вдали вырисовывается черный силуэт, он бредет под гору и возле фонаря превращается в промокшего под дождем трубочиста. Трубочист смотрит на девушку в белом летнем платье, сверкает белками глаз на черном лице и бросает:
— Пошли…
Маня, смерив его взглядом, пускается за ним следом по скользкому тротуару.
Ветер носится среди деревьев, раскачивает фонари, пытается стащить с девушки легкое платье, оторвать вишенки с мятой тюлевой шляпки…
Бесконечный кирпичный забор больницы тянется вдоль мостовой и роняет отломанные ветром ветки на пустынную улицу, на бредущую по ней черно-белую парочку…
1922