На чужой земле

Оно появилось ранним утром — предчувствие близкой беды.

Выстрелов не было слышно, и в ясном голубом небе — ни огненных сполохов, ни клубов дыма. По всем дорогам, как в любой базарный день, к местечку тянулись крестьянские телеги. Мужики лежали на соломе, дымя самокрутками. Изредка, когда глупые волы слишком глубоко всаживали шеи в ярмо, опуская до земли крутые рога, над дорогой разносился хриплый, гулкий, как из бочки, крик:

— Цобэ! Цобэ!..

Казалось, что крестьяне, как всегда, тупы, равнодушны и ленивы, страшно ленивы. Но в каждой морщинке на мужицких лицах, в каждом взгляде, в каждой складке крестьянских рубах евреи замечали что-то скрытое, затаенное. Подходили к телегам, ощупывали туго набитые мешки, спрашивали, будто ни к кому не обращаясь:

— Що це таке?

Женщины крутились возле корзин с птицей. Вытаскивали кур, прикидывали на руке вес, дули на перья и морщились:

— Одни кости…

Но все чувствовали: что-то не так. Видно было, что мужики как-то уж слишком равнодушно смотрят на еврейские кошельки, словно знают наперед, что деньги все равно попадут к ним в руки. Мало того, случилось еще кое-что.

Воришка стащил что-то с лотка, на котором лежали разноцветные ленты и мониста, а торговка, еврейка с визгливым голосом, изловчившись, сорвала с парня дырявую шапку и завопила:

— А ну стой! Отдай сейчас же! Отдай, кому говорю!..

Крестьяне собрались в кружок. Они всегда были не прочь вынести приговор, оправдать невиновного или осудить виноватого, но в этот раз не тор опились, молча смотрели и курили. А вот евреи не молчали. Сразу решили, что торговка должна отдать вору шапку, и твердили:

— Пускай с ним лучше мужики разберутся…

Но быстро поняли, что, заступаясь за вора, показывают свою слабость и страх, и начали честить парня, напирая на него со всех сторон:

— Стыдись, жулик! Повесить бы тебя за это…

Парень струхнул. Опустил вихрастую голову, уставился в одну точку, стоит и ждет, что сейчас будут бить. Но мужики не двигаются с места и словно не замечают, что евреи заглядывают им в глаза. Торговка уже не держит шапку вора в руках. Пропахшая потом, грязная, с дырой на макушке, шапка лежит на лотке. Евреи сами были бы рады надеть ее парню на голову, еще и дали бы ему что-нибудь, но он не спешит ее взять. А крестьяне ничего не говорят. Молчат, молчат упрямо, будто назло. И вдруг евреи все сразу, как сговорились, начали убирать товар и быстро как попало кидать в ящики. Торговки проворно, с женской ловкостью, сворачивали красные, синие и коричневые ленты. Молоденькая хохлушка захотела примерить коралловые бусы, уже надела их на полную, белую шею, но торговка стремительно вырвала их у нее, так что красные бусины рассыпались по земле, и закричала, сама веря своей только что придуманной лжи:

— Нет больше бус, кончились! Нема!..

* * *

Днем, когда крестьяне уже разъезжались по домам и волы испускали в животной тоске бессмысленный, протяжный рев, издалека донесся гром, и цепочка диких гусей, протянутая в голубом, чистом небе, изогнулась и распалась на гогочущие звенья. Во всех концах города евреи застыли на месте, будто приросли к земле. Прислушивались, приставив ладони к ушам, пока эхо не затихло вдали. Пытались понять, где стреляют. Отставной солдат заявил, что стрельба удаляется. Приложил ухо к земле и сказал:

— Ну да, все дальше, по отзвукам слышно.

Другой отставной солдат тоже приложил ухо к земле и возразил:

— Нет, сюда идет. А то чего птицы-то испугались?..

Остальные, кто никогда не служил в армии, твердили каждый свое. Многие говорили, что еще вчера вечером, прежде чем лечь спать, что-то почувствовали. И, хотя накануне никто и словом не обмолвился, теперь наступали друг на друга и без конца повторяли:

— А что я вам вчера говорил? Я-то сразу понял…

Вечером в город вошли солдаты, иностранные солдаты в русской и иностранной форме.

Сперва по городу пронеслись двое верховых, распугав кур на грязной рыночной площади, так что те взлетели, как дикие птицы. Всадники, наклонившись вперед, касались грив густыми чубами, они будто срослись с лошадьми, и казалось, что это мчатся какие-то неведомые создания, полулюди-полукони. А за ними, гремя по мостовой подкованными сапогами, промаршировали пехотинцы, скрытые, как броней, облаком пыли.

Увидев солдат, евреи поняли, что фронт близко, что, того и гляди, нагрянет сам батька Махно, а железнодорожная ветка, наверно, перерезана. Все знали: когда опасность велика, сюда посылают «иностранцев» — интернациональные полки. Отставной солдат, тот, который сказал, что выстрелы приближаются, поддразнивал второго:

— Ну, и кто был прав? Видать, здесь позиция и будет, прямо на площади…

Колонна остановилась.

В воздухе мешались друг с другом непонятные слова, висела разноязыкая брань.

Китайцы в русских гимнастерках и слишком больших, не по мерке, сапогах тут же уселись на землю, скрестили под собой ноги и начали пересчитывать патроны, вынимая их из патронташей и кидая в снятые фуражки. Поблескивали острые бритые макушки. Китайцы без конца терли рукавом приплюснутые носы и раскосые, покрасневшие от недосыпания глаза и говорили быстро и шепеляво, будто второпях глотали горячую лапшу. Женщинам казалось, что все китайцы на одно лицо.

— Черт их знает, как же они друг друга-то различают, — проворчала одна.

Мадьяры подкручивали усы и стреляли черными глазами, наглыми и блестящими, как надраенные голенища. Здоровенный латыш не спеша перематывал портянки. Несколько парней ходили по площади и спрашивали местных по-еврейски, сильно растягивая слова, как говорят в Галиции:

— А много тут наших, евреев?

Местные опускали взгляд. Женщины разводили руками и вздыхали:

— Ох…

Они видели так много солдат, но почему-то совсем забыли, что каждый солдат — чей-то сын, что у него тоже есть мать. И теперь, услышав протяжный галицийский выговор, о чем-то вспомнили. Ведь и среди них немало тех, кто связан с галицийскими краями: здесь тоже найдутся те, чей сын остался лежать в горбатых Карпатских горах и тенистых, сырых лощинах. И, глядя на вооруженных парней, женщины вытирали уголком фартука повлажневшие глаза и вздыхали.

К ночи снова начали стрелять. Сначала до города долетел звук одинокого выстрела, покружил над площадью, ударился о крест собора, о трубу сожженного дома, пометался, будто искал себе подходящее место, и затих. И тут же выстрелы застрекотали, словно где-то крутили гигантскую трещотку или ломали забор. А потом опять стало тихо, так тихо, что казалось, весь мир внезапно задохнулся. Командир, австриец в синем кавалерийском мундире, выкрикнул на корявом русском:

— Шмирна!.. Шагом марш!..

Солдаты нехотя поднялись, построились и затопали по мостовой подкованными сапогами. Один из галицийских парней задержался. Поднял над головой винтовку со штыком, помахал столпившимся на площади евреям и крикнул:

— Я им задам перцу!.. Я им!..

Побежал и затесался в начало колонны. Два ряда тополей вдоль дороги заглатывали шагающих вдаль солдат, и они становились все меньше и меньше, пока не слились в одно черное пятно. Евреи провожали взглядом войско, исчезающее в сумерках, и проверяли замки и засовы, смотрели, надежно ли двери будут заперты на ночь. А с другой стороны площади, из бокового переулка, летел через все местечко зовущий материнский голос и эхом отдавался в темноте:

— Марьяшка, домой!.. Марьяшка!..

* * *

Канонада не смолкала целую ночь. Звуки орудийных залпов перекатывались через крыши, бились о пузатые стены, и в еврейских домах дребезжали плафоны керосиновых ламп, позвякивали пасхальные тарелки и бокалы, убранные до поры в шкафы со стеклянными дверцами. То, казалось, выстрелы толкаются, мешают друг другу вырваться на свободу, то, завывая, бегут цепочкой, как учуявшие падаль голодные волки в морозной, звездной ночи. И вдруг — хрип, кашель, будто прожорливая ночь схватила зубами слишком большой кусок, а он застрял у нее в глотке, ни туда ни сюда, и вот она пытается его изрыгнуть, выплюнуть и хрипит так, что все вокруг дрожит и трясется. А потом — свист, пронзительный свист над печными трубами, над деревьями возле домов, жгучий, полный вожделения, словно сам Господь держит в руке огромный бич и стегает грешный мир, безжалостно хлещет его темное тело, и эхо сопровождает каждый удар:

— Ви-у-у-у!.. Ви-у-у-у!..

Но мучительнее всего была наступившая потом тишина, тишина, в которой шепчутся миллионы неслышных голосов. Сами собой поскрипывают дверные засовы, дребезжат оконные стекла, хотя никто к ним не прикасается, и уснувший было сверчок неожиданно просыпается и заводит в углу жалобную песнь. Жены тихонько будят задремавших мужей, словно опасность станет меньше, если те будут бодрствовать. Матери смотрят на взрослых дочерей, но теперь совсем не радуются их бледной красоте, столь великой в материнских глазах. Лучше бы девушки были не так красивы. Ребенок не хочет сосать грудь, которую мама дает ему, лишь бы он молчал, и люди, почти не разжимая губ, так что даже пар не идет изо рта, предостерегают друг друга:

— Т-с!.. Т-с…

После такой тишины что-то должно произойти. Что-то вот-вот случится в ночной темноте. Одни уйдут, другие придут. Это может случиться в любую минуту, но пока все тихо. Замершая в ожидании, напряженная тишина.

* * *

Утро. В местечко тянутся запряженные волами телеги. Мужики, тупые, равнодушные и ленивые, шагают, дымя самосадом, и всякий раз, когда волы глубже всаживают шеи в ярмо, опуская до земли крутые рога, над дорогой разносится хриплый, гулкий, как из бочки, крик:

— Цобэ! Цобэ!..

Это те же самые мужики, что вчера приезжали на рынок. Но в телегах не мешки с мукой, не корзины с птицей, а мясо, порубленное на куски человеческое мясо — все, что осталось от интернационального полка. Одни телеги укрыты еловыми ветками, с других ветки свалились на дорожных ухабах, и сплетенные в клубок человеческие руки и ноги исходят паром под ясным голубым небом. Евреи стоят в дверях, смотрят на усталые, равнодушные мертвые тела в тяжелых телегах и тихо просят погонщиков:

— Папаша, расскажи…

— В ловушку заманили «иностранцев», — отвечают сонные крестьяне, — загнали в угол и порубали в капусту…

Мужики пылят босыми ногами, скребут в колтунах пятерней и думают о том, что вот опять пришлось бесплатно давать подводы. Только одна девка устала идти пешком, забралась в телегу и дремлет под скрип колес, покачивая головой. А две мертвые ноги, две ноги в красных кавалерийских штанах на каждом ухабе понемногу съезжают вперед, все крепче обнимая молодую крестьянку.

Вечером мужики запрягают некормленых волов в разгруженные телеги. На окраине города уже выкопана длинная, узкая и глубокая братская могила. Возле нее — куча свежего, желтого песка. Над могилой кружат, хрипло каркая, стаи ворон, слетевшихся на добычу. Небо такое чистое, будто его только что подмели, лишь узкие полосы облаков, как следы гигантского веника. Немного в стороне от могилы выстроились солдаты, у них за спиной — горожане: мужчины, женщины, дети, а перед ними стоит на ящике молодой, стройный парень в гимнастерке с вышитой золотой звездой на груди и говорит красивым, звучным баритоном. Вставляет иностранные слова, приводит цитаты из разных книг и все время повторяет:

— И как сказал в «Капитале» Карл Маркс…

В стороне стоят несколько евреев, не спуская глаз с тех, кто быстро, второпях, пока не стемнело, опускает в могилу изрубленные тела. Евреи неспроста наблюдают за погребением: им нужно распознать тех галицийских парней, которые так бодро кричали: «Я им задам перцу!.. Я им!..»

Но разве тут кого-нибудь опознаешь? Может, только немногих, по красным кавалерийским штанам или серебряным пуговицам на иноземном мундире.

А потом оратор подходит к засыпанной могиле и говорит, обращаясь к кускам иностранного мяса:

— Покойтесь с миром, товарищи…

И молодецки отдает бойцам команду:

— Кругом! Марш!

Лишь тогда евреи в талесах[12] приближаются к песчаному холму и, сгрудившись в кучку, робко опустив глаза, чуть слышно бормочут:

— Исгадал веискадаш шмей рабо[13]

Им вторят шепотом ровные ряды тополей вдоль дороги. Желтый песок осыпается под ветерком, по свежей могиле ползут тени, и кажется, она движется, будто куски мяса шевелятся в тесноте и прислушиваются к чужим, далеким, древним словам, которые проникают к ним через тонкий слой земли.


1923

Загрузка...