Останавливаемся в широкой придорожной канаве рядом с тридцатьчетверкой, отколовшейся от основной группы машин. По следам видно — остальные танки и самоходки ушли вперед. Они пересекли дорогу и, наверное, уже окапываются на отметке 184.
Зенитчики оживились, ворчат, переговариваются. Двое солдат так и не просыпаются — продолжают лежать неподвижно, прижавшись друг к другу.
К машине подходит танкист — в шлеме, в кожанке.
— Старшего к капитану, — говорит оп, приподнимаясь на цыпочках к борту. Старшина спрыгивает вниз и идет вслед за ним к танку.
— Ты напомни, что артиллерия — бог войны. Пусть танкисты нам подчиняются, а не мы им, — кричит ему один из бойцов.
— Дима, швырни мне сидор, — просит снизу молоденький сержант. Ему сбрасывают из кузова вещевой мешок, и он ловко подхватывает его на лету.
— Шея болит, — ворчит третий. Он крутит головой, словно проверяя, на месте ли шейные позвонки, и спрашивает, ни к кому не обращаясь: — Вроде на место приехали? Да?..
Зенитчикам совсем невдомек, что днем по этому шляху курсировали немецкие грузовики и мотоциклы, что место нашей стоянки не такое уж спокойное, как им кажется.
К моему удивлению, дорогу мы оседлали без единою выстрела. Подкрались, подошли незамеченными. Зато днем немцы не позволили бы нам такой роскоши. Они бы наделали шума. А сейчас притихли, затаились, молчат.
Я выполнил приказание Грибана. Зенитчики соединились с ударной группой, и мне можно отправляться обратно. Но на покинутой высотке сейчас нет ни души. И мне там нечего делать.
Возвращается старшина. На уровне борта маячит его новенькая серая ушанка с самодельной жестяной звездочкой.
— Ну, что, ефрейтор, помогать нам будешь? Тогда уматывай отсюда к пушке. Здесь без тебя управятся.
Он не слишком вежлив и обходителен. Прямо в лоб, без окольных слов дает понять, что на бронетранспортере мне нечего делать. Стаскивая с пулеметного прицела брезент и проверяя ленты, старшина косится на меня недовольно, почти сердито.
Переваливаюсь через борт и, оступившись, чуть не падаю на сержанта, который сидит, прислонившись к гусенице, и, словно любуясь насаженным на ножик огромным куском тушенки, разглядывает его со всех сторон.
— Тише ты, жмурик! На штык сядешь! — Сержант глядит на меня с хитроватым прищуром. На его худом полудетском лице выражение бесшабашности. Шапка лихо сдвинута набекрень. Губы кривятся в иронической усмешке. Он пытается говорить строго, но в голосе ни капельки злости.
— Пропрыгаешь ужин, а жрать всегда вовремя надо, — произносит он назидательным тоном и добавляет миролюбиво: — Как говорили древние греки, лучше заправиться раньше, чем никогда.
Сержант внимательно оглядывает меня и неожиданно предлагает:
— Колбасы хочешь? А то заваруха начнется — и про желудок и про двенадцатиперстную кишку позабудешь.
Он протягивает мне увесистый кусок тушенки и повелительно бросает, кивнув на лежащий рядом вещевой мешок:
— Хлеб тут, сам бери. У нас официантов нет.
Присаживаюсь на станину орудия и с удовольствием уплетаю ароматную свиную тушенку. На тощий желудок она кажется деликатесом.
— Слушай, ефрейтор, тебе сколько лет?
— Восемнадцать.
— А мне семнадцать. Ни одного годка здесь не встретил. Я, как говорится, воспитанник полка. А ты из какого полка — из самоходного или танкового?
— Из самоходного.
— Не из четырнадцать сорок седьмого?
— Ага..
— А Смыслова знаешь?
От удивления я перестаю жевать:
— Конечно. Он здесь, — показываю в сторону дороги, куда ушли танки и самоходки.
— Фома здесь? Факир?!
Сержант глядит на меня расширенными зрачками. Зажав остаток куска зубами и высвободив руки, он хлопает себя по коленям, видимо выражая таким своеобразным способом удивление и восторг.
— Ох и откалывали мы с ним номера в корпусной самодеятельности. Он и сейчас пляшет?
— Иногда. Под пулями… А так ему некогда.
— Ему некогда! Ха-ха… Ты его плохо знаешь.
Сержант разговаривает со мной свысока. Он явно бравирует, изображая из себя бывалого фронтовика.
— Вот бы со Смысловым сейчас увидеться! Его в полку тоже Фомой зовут?
— Не слыхал.
— Это мы его так прозвали. Из-за фамилии. Читал в газетах «Заветное слово Фомы Смыслова»?
— Читал.
— Поэтому и прозвали Фомой. Ты ему привет передай от Левки Чечеткина. Это я Чечеткин. Он знает. Меня полкорпуса знает…
На поле за дорогой ухает взрыв. Бравый сержант вскакивает, всматривается в темноту ночи. Из-за дороги доносятся новые взрывы.
— По местам! — кричат у меня над ухом. Это командует старшина своим зычным и густым басом. Он застегивает шинель. Натягивает перчатки.
— Левка, на место! Кончай жевать!
Чечеткин не спеша засовывает наполовину опорожненную банку в мешок, недовольно ворчит:
— И пожрать не дадут. Опять концерт.
Отпихнув вещмешок ногой и сдвинув шапку на самый затылок, сержант шагает к орудию, на ходу поворачивается ко мне:
— Помоги подносить снаряды. Хватай их из ящика и вот этому артисту в лапы. Понял? Только быстро, бегом.
Как бы подавая пример, он проворно подскакивает к орудию, хватается за ручку, быстро крутит ее, отчего ствол пушки приподнимается вверх и угрожающе нацеливается на Нерубайку.
— Приготовиться к началу концерта!
Командир расчета здесь старшина. Но Чечеткина никто не обрывает. Я не могу попять: или к его громогласным призывам тут все привыкли, или он тоже имеет право командовать.
А взрывы за дорогой все чаще. От них стало немного светлее. Неужели немцы успели засечь самоходки и танки?
Старшина подает новую команду. Чечеткин становится к прицелу орудия, что-то опять крутит, оборачивается к расчету.
— Джанкулов, не разевай матюгальник! Снаряды давай! — кричит он истошным голосом. — Шевелись, братва!
И словно вспугнутая этим криком, ночь в одно мгновение сгорает в ослепительно ярком огне ракет…
До смерти не забуду я эту ночь. Но вспоминается она бессвязно, отрывочно. В память врезались лишь отдельные эпизоды…
Лежу на жесткой подстилке из веток… В нашем блиндаже как будто все осталось по-старому. Так же потрескивает и чадит лампа-гильза. В углу безмятежно и мирно похрапывает Зуйков. Так же висит на гвозде «хирургический инструмент» помпотеха Шаповалова. И дощатая дверь, в которую приходят и уходят солдаты, скрипит по-прежнему.
Но никогда теперь не войдет в эту дверь лейтенант Бубнов. И к вещевому мешку Шаповалова теперь никто не притронется, пока мы не покинем высотку. И не с кем больше советоваться Грибану. Отныне по вечерам он будет сидеть над картой один…
Не нахожу себе места. И почему-то воспоминания о ночном бое всякий раз приходят под глуховатый простуженный голос Грибана, под характерный спокойный «питерский» говорок Петра Семеновича Бубнова — морского лейтенанта, нашего душевного командира взвода.
Закрываю глаза. А голоса Грибана и Бубнова не дают заснуть. Вот здесь у меня в ногах на этих нарах сидели они вчера вдвоем и говорили о предстоящем бое…
«Смотри, вот она, отметка 184… Тут не за что зацепиться. И укрыться негде…»
Так оно и случилось.
…Немецкие ракеты освещают поле. И самоходки оказываются как на ладони. Они стоят, развернувшись в разные стороны. Две из них прижались друг к другу. Одна нацелилась пушкой на Нерубайку, другая — на Омель-город. Своими стальными телами они словно прикрывают друг друга.
Ракеты, ракеты… Одни гаснут, а другие взлетают. Разгораясь все ярче и ярче, они вспыхивают целыми созвездиями. Сначала немцы стреляют ими только из Нерубайки. Но и этого достаточно, чтобы осветить всю равнину, на которой безмолвно застыли коробки самоходок и танков.
Вот очнулись, зашевелились немцы и в Омель-городе. Прочерчивая в темном воздухе кривые желтые трассы, оттуда устремляется в небо целый рой огней-осветителей. И вокруг становится светло, как в солнечный день.
Видно, как возле танков, выдвинувшихся к Нерубайке, вспыхивают огненные шары. Спросонья немцы стреляют осколочными. Это нам на руку. Сейчас легко можно засечь их огневые точки безо всяких потерь.
Оглушительно ухает зенитная пушка. Чечеткин прильнул к прицелу. Он замер. Шевелится только рука. Сержант крутит какое-то колесико. На секунду оглядывается, что-то кричит, снова припадает к прицелу. Выстрел… Второй… Четвертый… Куда он бьет, я не вижу. Некогда посмотреть. Бегом подношу снаряд, подаю его кряжистому пожилому заряжающему, которого Чечеткин назвал артистом. В своем деле ефрейтор, видимо, и впрямь настоящий артист. С удивительной легкостью подхватывает «поросенка» одной правой рукой, поддерживает его под донышко левой ладонью, ставит на попа и, повернувшись к орудию, без задержки, с ходу посылает снаряд в казенник. Все движения его доведены до автоматизма. Он действует без спешки и суеты. И все у него рассчитано до долей секунды. Он подталкивает снаряд кулаком. Щелчок. Дергает ручку. Выстрел!
Ефрейтор быстро поворачивается ко мне. Но сейчас не моя очередь подавать снаряд. Бегу к ящикам, мельком оглядываюсь на самоходки. Они тоже открывают огонь. Начинается артиллерийская дуэль. Кто кого?..
«Фланги у нас открытые — и правый и левый. Для немцев цель как на блюдечке. С такой дистанции да еще в борт…»
Нет, Грибан, насколько мог, сумел уберечь и людей и машины. Самоходки прикрывают друг друга. Командир танковой роты не догадался этого сделать. И расплата следует скоро. Немцы начинают швыряться болванками. Литые снаряды с визгом вгрызаются в борозды, взбивают фонтаны земли, рикошетом отскакивают в небо, оглашая поле пронзительным ревом. Кувыркаясь в воздухе, неразрывающиеся «поросята» улетают в сторону Омель-города.
А в Нерубайке вспыхивает крайняя хата. Возле нее мечутся фигурки солдат. Немцы пытаются сбить, погасить пламя. Но оно разгорается, ширится. Теперь и там становятся заметными очертания танков, затаившихся на огородах.
И все-таки поединок неравный: слишком хорошо видны на равнине наши незамаскированные машины. Загорается тридцатьчетверка. Из башни выбиваются клубы дыма. В его черноте мелькают фигуры танкистов. Они припадают к броне и скатываются по ней вниз, на землю. И вдруг над танком взвивается столб огня. Будто игрушечная, приподнимается вверх тяжелая башня — вместе с пушкой, вместе с танкистом, не успевшим сделать один-единственный спасительный шаг. Подброшенная огромной силой внутреннего взрыва, башня перевертывается в воздухе и падает на землю рядом с дымящейся стальной коробкой.
«Нас могут расстрелять с двух сторон…»
Почему же никто не посоветовался с Грибаном?
…У второй тридцатьчетверки пламя появляется сзади. Ее настигает болванка, прилетевшая из Омель-города. Начинается обстрел с двух сторон — перекрестный, как говорят артиллеристы. Самый губительный и страшный обстрел.
По полю от горящих танков бегут к дороге наши солдаты. Они пригибаются к земле, ложатся, вскакивают, бегут снова. А пули поднимают у них под ногами снежную пыль. Пулеметы строчат из Нерубайки. На чистом поле солдатам негде укрыться. Лучше бежать. И они бегут из последних сил. Одни успевают скрыться в кювете, другие ложатся передохнуть. Лежат неподвижно, чтобы собраться с силами и сделать последний бросок. Некоторые из них так и не поднимаются. Их вынесут оттуда позднее, когда закончится бой, — раненых или убитых.
Вижу, как загорается самоходка. Наша — та, что стояла отдельно. Дым обволакивает заднюю стенку башни, жалюзи, сетку. Он словно липнет к броне, серыми клубами подбирается от мотора к люку, к орудию. Но расчет жив. Он продолжает стрелять. Наверное, болванка попала в мотор — самое уязвимое место. Самоходка дымит все сильнее. Но она содрогается не от огня, которого так и не видно, а от коротких огненных всплесков, вылетающих из ствола. И раненная, она продолжает борьбу не на жизнь, а на смерть. Наконец распахивается люк. Из него вываливается сгусток дыма. Вместе с ним на башню выпрыгивает кто-то в дымящейся кожанке. Согнувшись, помогает выбраться наружу второму. За ними стремительно выскакивает третий. Жду четвертого. Его нет. Может быть, водитель вылез через свой люк?..
«Вот я и думаю — куда и как развертываться придется. В эту сторону повернешь, получишь болванку в борт. Сюда повернешься — другой бок подставишь».
К бронетранспортеру подбегает капитан-разведчик. В руках у него ракетница. Он что-то остервенело кричит старшине. Разноголосо звякнув гусеницами, машина трогается с места. Выбирается из укрытия. Захлебываясь, гулко и хлестко начинают бить спаренные зенитные пулеметы.
В небо ввинчивается зеленая ракета. Сигнал к отходу! И тотчас оживает молчавшая до сих пор командирская тридцатьчетверка. Ее пушка тоже нацелена на Нерубайку. Прикрывая отход, она присоединяется к квакающим короткими частыми очередями пулеметам зенитчиков. Все чаще бьет и развернувшееся на Омель-город наше орудие. Чечеткин буквально висит на прицельном приспособлении. Он уже перестал кричать. Командует одной рукой, делая расчету какие-то таинственные знаки, которые артиллеристы понимают без слов.
А по полю уже мчатся на бешеной скорости две самоходки и тридцатьчетверка. Они словно ждали зеленой ракеты, и все одновременно рванулись назад. Немцы стреляют реже. Наверное, им тоже досталось. Выдохлись. А может быть, это зенитчики и экипаж командирского танка не дают им поднять головы. Машины с ходу переваливают через дорогу, в широкую канаву, круто разворачиваются вдоль шляха. Только теперь, вот сейчас, они становятся недосягаемыми для снарядов и пуль.
Бегу искать Смыслова и Бубнова. Их нет среди тех, кто перебежал шоссе. Может быть, они выбрались из этого ада вместе с машинами? Но и у первой самоходки их тоже нет. Командир орудия — молоденький лейтенант с белыми тоненькими усиками — стоит, бросив шлем на землю, и вытирает варежкой пот. Рядом с ним механик-водитель стаскивает с себя комбинезон. Оба молчат. Нет, они не видели Юрку и Бубнова.
Бегу к последней машине. Осталась единственная надежда. С трудом перевожу дыхание. Ноги делаются тяжелыми. Они перестают повиноваться. Но это не от усталости, а от тревожного предчувствия непоправимой беды.
Навстречу шагает Грибан. Широким, размашистым шагом. Спросить у него не поворачивается язык. Он ошпаривает меня взглядом, в котором и гнев и боль. Проходит к командирской тридцатьчетверке, которая, отстрелявшись, тоже съехала в широкую придорожную канаву.
Вслед за Грибаном ведут лейтенанта-танкиста. Его трудно узнать. От контузии лицо его кривится и дергается. По щеке размазана кровь. Один глаз прикрыт. Другой смотрит безумно и дико. В нем застыли ужас и удивление. Повиснув на плечах солдат, лейтенант машинально переставляет ноги.
У самоходки сталкиваюсь с Левиным и Шароновым. Сергей пытается улыбнуться, но улыбка у него получается вымученная. Смотрит на меня, часто моргая, и не сразу понимает, о чем я спрашиваю. Оба не могут сказать ничего утешительного: были в машине и не видели ни Смыслова, ни Бубнова.
Рядом в окружении солдат сидит на мерзлых отвалах борозд техник-лейтенант Шаповалов. Его шинель на груди и поясе заляпана черноземом. Положив на колени шапку, он о чем-то возбужденно рассказывает.
— А Петю убило. Он танкиста спасти хотел, — говорит, тяжело дыша, Шаповалов. — Из загоревшейся машины танкиста вытаскивал. И осколок ему прямо в плечо. Руку как срезало. Видно, большой был осколок…
Шаронов настойчиво тянет меня за рукав:
— Не ищи. Погиб Бубнов. Садись…
Шаронов садится возле машины и неожиданно говорит:
— Он приглашал меня в Ленинград. После войны. У него в Ленинграде пятеро братьев, сестра и мать…
Шаронов глядит на меня растерянно, словно о чем-то мучительно вспоминает, и произносит задумчиво:
— Самого близкого человека я потерял…
Долго молчим. Не хочется ни говорить, ни думать, ни на кого смотреть. На душе какая-то беспросветная пустота. Все становится ненужным и безразличным. Только одно хорошо понимаю и чувствую — что я смертельно устал. Ноги не держат, подкашиваются, и я сажусь с Шароновым рядом. Закрываю глаза…
Нет, никогда в жизни не забуду я своего первого командира взвода, нашего доброго и сердечного «лейтенанта первого ранга».
Всего две недели назад он спас меня от неминуемой гибели. Когда мы заехали на машине к немцам, он приказал мне и водителю бежать, а сам задержался и дал по гитлеровцам несколько очередей. Этого было достаточно, чтобы мы скрылись. Он всегда старался сделать солдатам хорошее. Не помню, чтобы он кого-нибудь отругал.
«Перед рассветом сменим саперов. Пусть лейтенанта похоронят свои» — откуда-то всплыла фраза. Это его слова. Это он говорил. А кто похоронит его самого?..
Из оцепенения меня выводит Шаронов:
— Смотри, кто идет!
Поворачиваюсь и не верю глазам. К нам подходит Смыслов — целый и невредимый. Вскакиваю. Хватаю его за плечи. Он растерянно тычется мне в лицо — точно так же, как перед боем. От него пахнет паленым.
— Волосы подпалило малость, — Юрка болезненно морщится. Он садится, снимает шапку, ощупывает висок грязной ладонью.
— Юра… Петр Семенович… Лейтенант Бубнов погиб.
— Ты что, очумел?! — Юрка глядит на меня как оглушенный. По-моему, не сразу дошел до него смысл услышанного.
— Где? — наконец выдавливает он не своим голосом.
— Там. У машин…
Отправляемся со Смысловым и Шаповаловым к машине комбата — там будем дожидаться распоряжений Грибана. Только теперь, на ходу, Юрка немного отошел и разговорился. Он подробно рассказывает, что происходило во время боя возле машин.
— Немцы ударили с двух сторон, и мы поняли, что за коробками не укрыться. Бубнов приказал мне бежать к дороге, а сам остался с контуженным лейтенантом-танкистом. В это время из Омель-города почему-то стали бить одними болванками. Это нас и спасло. По живой силе болванками только дураки бьют. А если бы у них были в это время осколочные, никто бы не вышел…
Юрка внезапно умолкает: позади раздается приглушенный сдавленный вскрик. Упал Шаповалов. К нему подбегают двое солдат, помогают подняться и… опускают на землю. Что с ним случилось?! Только что шли вместе. Он немного отстал… Смыслов отталкивает наклонившегося над Шаповаловым танкиста в обгоревшей разорванной куртке. Теперь мы с Юркой силимся поднять лейтенанта на ноги. Но он смотрит на нас странным остановившимся взглядом и не реагирует на наши усилия… Мы не сразу понимаем, что он мертв.
— Что же это, а? — Юрка, растерянный и ошеломленный, с побелевшим лицом, наклоняется над телом Шаповалова. — Его убили, да? — спрашивает он срывающимся голосом.
Чувствую, как в горле останавливается соленый ком. Я не в силах двинуться с места.
— Эх, оттуда вышел, а здесь… — произносит над моим ухом танкист. Он снимает шапку и в сердцах ругается, вспоминая и черта, и бога, и Гитлера.
А техник-лейтенант лежит с застывшей улыбкой, словно после всего только что пережитого ему вдруг стало спокойно и хорошо. Шальная пуля, прилетевшая неведомо откуда, попала ему в затылок.
У дороги остаются только бронетранспортер и тридцатьчетверка. На них вывезут убитых и раненых, оставшихся в поле. За ними уже ушли, уползли солдаты. А мы возвращаемся на высотку.
Самоходки подъезжают к своим сиротливым гнездам. Одна яма остается пустой. Командир орудия и заряжающий теперь поселятся в блиндаже вместе с нами. Это они вытащили из горящей машины раненого наводчика. Его уже увезли в санбат. Не вернется сюда и механик-водитель, выбравшийся через свой люк и погибший у самой дороги.
Снизу, от леса, к нам приближаются два виллиса. Легкие, юркие, они высоко подпрыгивают на бороздах. Шоферы лихо разворачиваются неподалеку от нас, заглушают моторы. С передней машины к самоходкам направляется высокий сухощавый военный в серой папахе с красным верхом. За ним на некотором удалении следует группа офицеров, впереди которой шагает полковник в коротком, не достающем до колен полушубке.
— Какой-то генерал… А с ним — командир танковой бригады, — говорит Грибан, поправляя ремень и шапку.
Генерал и полковник подходят ближе.
— Кто здесь старший?
Грибан спрыгивает с машины, вытягивается перед генералом во весь свой рост:
— Командир батареи четырнадцать сорок седьмого самоходного артиллерийского полка старший лейтенант Грибан!
Генерал протягивает ему руку:
— Член Военного совета армии. Как прошла операция?
Комбат сначала медлит с ответом, собирается с мыслями, затем начинает докладывать быстро и четко:
— Огневые точки в Нерубайке подавлены и частично уничтожены. Мы действовали вместе с танкистами двадцать четвертой бригады. Потеряно три танка и одна самоходка. Убито одиннадцать человек. Примерно столько же раненых. Троих пока не нашли.
— Я говорил вам, комбриг, — тихо произносит генерал, обращаясь к полковнику. Голос его дрожит: — Ведь люди, люди погибли. Буду ставить вопрос в Военном совете…
Он осекается, долго, надрывно кашляет.
— Товарищ генерал, — успевает вставить полковник, — эта дорога — стержень будущего наступления всего корпуса. Произвести операцию приказано свыше.
— Все надо делать с умом. Разберемся.
Генерал поворачивается к Грибану:
— Сколько у вас самоходок?
— Осталось три.
— Людей?
— Три экипажа. Укомплектованы полностью.
— Боекомплектов?
— Снаряды одни бронебойные. Осколочные расстреляли.
— Ясно. Данные разведки боем у вас?
— Нет, у помощника начальника разведки бригады.
Стоящий рядом с Грибаном капитан делает шаг к генералу и докладывает данные. Выслушав его, генерал приказывает командиру бригады:
— Распорядитесь, чтобы разведданные были немедленно представлены в штаб корпуса.
И, не простившись, шагает к машине.
От группы, словно тени, отделяются три фигуры и шагают вслед за ним к виллису. Оставшиеся молча смотрят им вслед. Из-за самоходки появляется высокий сухощавый майор.
— Товарищ полковник, разрешите обратиться?
— Что еще?
— Разрешите передать второй батальон в распоряжение подполковника Репина?
— Приказываю передать батальон Сухову, О Репине забудьте. Сухов здесь?
— Я, товарищ полковник!
— Принимайте командование!
— Слушаюсь, товарищ полковник!
— Яманидзе здесь?
— Так точно, товарищ полковник!
Заложив руки за спину, командир бригады прохаживается взад-вперед перед вытянувшимися офицерами, затем негромко, словно рассуждая с самим собой, начинает отдавать команды:
— Яманидзе… Занять исходные позиции на отметке 197 и ждать приказа. Запомните, по этой дороге в Нерубайку отныне чтобы ни одна мышь не могла проползти. Выполняйте!
— Есть, выполнять!
— Степанов!
— Я слушаю!
— Слева по балке скрытно выйти на подступы к Омель-городу. Сосредоточиться и ждать приказа. Поддерживать Степанова будет Бондарев. Дякину обеспечить артподготовку для подавления огневых точек противника на подступах к Омель-городу и Нерубайке. Исходные позиции занять к четырнадцати ноль-ноль. В шестнадцать ноль-ноль всем быть у меня для уточнения обстановки.
Тает, расползается группа, окружающая комбрига. И вот с ним остаются только три офицера. Они молча смотрят на полковника, который, сосредоточенно глядя под ноги, все ходит и ходит, о чем-то задумавшись, никого не замечая вокруг.
А к высотке уже подступает рассвет.