Внутрипартийная дискуссия в начале двадцатых годов в Московском университете протекала бурно. Комсомольцев на закрытые партийные собрания не допускали, но и до нас докатывались волны дискуссии. На общем комсомольском собрании факультета общественных наук оппозиционеры предприняли разведку боем. Какой-то незнакомый большеголовый тучный человек призывал освежить, как он сказал, «застоявшуюся» партийную кровь. Он заигрывал с комсомольцами, напоминал о вечно передовой роли молодежи. Говорил оратор цветисто, злоупотребляя картинными театральными жестами, пересыпал свою речь выпадами по адресу руководства партии, обрушивался на «бюрократизм» в партийном аппарате. Председатель, отметив недопустимый тон, предупредил следующих ораторов. И тогда поднялся худенький чистенький юноша в белом свитере и пронзительным голосом начал выкрикивать:
— Слова не даете сказать! Рабочий класс скажет свое слово. Не за то боролись!
В разных местах зала одновременно раздались аплодисменты, протестующие крики, свистки. В общем шуме трудно было уже что-то разобрать. Но кто дал право этому юнцу говорить от имени рабочего класса? Когда и где он боролся, этот маменькин сынок? Несколько человек рванулись к трибуне. Я тоже что-то кричал, просил слова.
В этот момент к кафедре вышел коренастый, плечистый человек в военной гимнастерке, с орденом Красного Знамени. Он поднял руку, и все затихли. Он говорил не повышая голоса. Просто, задушевно беседовал со слушателями, убеждал их, как старший младших. Но делал это так, что нигде, ни в одной фразе вы не ощущали ноток превосходства. Он ничего не навязывал вам, но слова доходили до самого сердца. Краснознаменец рассказывал об истории партии, о Ленине и его учениках. Приводил красочные и убедительные примеры из недавней истории гражданской войны. Он говорил о мудрости руководителей-ленинцев и называл в их числе товарища Фрунзе, которого, оказывается, он и лично хорошо знал. Мне казалось, что я еще никогда не слыхал подобной речи. Его слова глубоко подействовали на комсомольцев. Юноша в белом свитере пытался еще что-то выкрикивать, но его не слушали.
Прения вскоре закрылись, моя речь так и осталась несказанной. Да после речи краснознаменца она не так уже была и нужна.
— Кто это был, этот, с орденом? — спросил я товарища, однокурсника.
— Как, ты не знаешь? — удивился он. — Это наш студент, Дмитрий Фурманов, бывший комиссар дивизии.
Это было как раз в ту пору, когда Дмитрий Фурманов писал книгу «Чапаев». Мы познакомились в тот же день. И с этого вечера Дмитрий Фурманов занял большое место в моем сердце. Он рассказывал мне о жизни, читал главы будущей книги, и я видел живых героев, радовался победам Чапая и тяжело переживал его гибель.
Однажды, в перерыве между лекциями, я стоял у окна аудитории. Фурманов вошел своей твердой походкой (он редко посещал лекции, — многие из нас в те годы совмещали учебу с редакционной работой). Я увидел необычайное волнение на его строгом лице.
— Кончил! — сказал он мне. — Точка. Точно простился с любимым человеком.
Я крепко пожал ему руку.
Через несколько дней Фурманов отнес рукопись «Чапаева» в Истпарт.
Книгу о Чапаеве Дмитрий Фурманов задумал еще в годы гражданской войны, будучи на фронте. Тогда этот замысел не имел конкретных очертаний. Ясно было одно: о всем пережитом нельзя не написать, нельзя оставить это только в дневниках и записных книжках. А записывал Фурманов все: образы встречающихся людей, свои размышления, пейзаж. У него было много ярких впечатлений, была большая жизнь, дававшая материал для книг: фронт первой мировой войны, Октябрьская революция, активная работа среди ивановских ткачей, встречи с Фрунзе. Однако все это оформилось в литературные произведения уже значительно позже, после первой настоящей книги — книги о Чапаеве. Несомненно, в дни гражданской войны самым красочным и ярким событием в жизни Фурманова была встреча с Чапаевым, участие в руководстве 25-й дивизией. Этот прекрасный жизненный материал определил дальнейший творческий путь Фурманова.
В книге «Чапаев» Фурманов так характеризовал дневниковые записи комиссара дивизии:
«Писал он в дневник свой обычно то, что никак не попадало на столбцы газет или отражалось там жалчайшим образом. Для чего писал — не знал и сам: так, по естественной какой-то, по органической потребности, не отдавая себе ясного отчета».
И действительно, когда Фурманов делал свои дневниковые записи в Чапаевской дивизии, он не представлял себе, что из них впоследствии выйдет книга. В условиях жестоких непрестанных боев записывал он свои размышления и встречи, набрасывал характеристики людей, записывал, как всегда, подробно, точно, обстоятельно.
Фурманов с детства любил литературу, мечтал о ней всегда, еще на фронте гражданской войны мечта о будущей книге начала принимать конкретный характер. Но творческий «толчок» возник уже после войны. Об этом он поведал потом в своем дневнике:
«Ехали из деревни. Дорога лесом. Дай пойду вперед; оставил своих и пошагал. Эк хорошо как думать! Думал, думал о разном, и вдруг стала проясняться у меня повесть, о которой думал неоднократно и прежде, — мой «Чапаев». Намечались глава за главой, сформировывались типы, вырисовывались картины и положения, группировался материал. Одна глава располагалась за другою легко, с необходимостью. Я стал думать усиленно и, когда приехал в Москву, кинулся к собранному ранее материалу, в первую очередь к дневникам. Да, черт возьми! Это же богатейший материал, только надо суметь его скомпоновать, только… Это первая большая повесть…»
Гражданская война окончилась. Комиссар дивизии Дмитрий Фурманов, боевой соратник Чапаева, вернулся к мирной жизни. Он перелистал страницы своих дневников. Ожили картины боевых дней, вспомнились друзья, боевые товарищи. Чапаев мчался на своем коне впереди бойцов, и знаменитая бурка его развевалась по ветру… Представилось, как обнимал он комиссара при последнем прощании и долго смотрел, как кружилась по дороге пыль вслед за машиной, увозящей Дмитрия. Весь путь Чапаева, вся жизнь этого человека ярко встала перед Фурмановым. А рядом с образом Чапаева возникал образ Петьки Исаева, беззаветно преданного рядового бойца, прикрывающего до последней минуты грудью своей раненого командира. Десятки Исаевых вставали со страниц дневника. Они боролись за свою страну, за жизнь, за счастье. Об этом нельзя было не написать.
И все-таки она нелегко далась ему, эта книга.
Долгими ночами сидит Дмитрий Фурманов над своими записками. Будущая книга волнует, захватывает его. Он думает только о ней.
«Ее надо сделать прекрасной. Пусть год, пусть два, но ее надо сделать прекрасной. Материала много, настолько много, что жалко даже вбивать его в одну повесть. Впрочем, она обещает быть довольно объемистой. Теперь сижу и много, жадно работаю. Фигуры выплывают, композиция дается по частям: то картинка выплывает в памяти, то отдельное удачное выражение, то заметку вспомню газетную — приобщаю и ее; перебираю в памяти друзей и знакомых, облюбовываю и ставлю иных стержнями-типами; основной характер, таким образом, ясен, а действие, работу, выявление я ему уже дам по обстановке и по ходу повести. Думается, что в процессе творчества многие положения родятся сами собою, без моего предварительного хотения и предвидения. Это при писании встречается очень часто. Работаю с увлечением. На отдельных листочках делаю заметки; то героев перечисляю, то положения-картинки, то темы отмечаю, на которые следует там, в повести, дать диалоги… Увлечен, увлечен, как никогда!»
Фурманов уже не раз перечел свой дневник. Ему кажутся недостаточными его записки участника и очевидца, он собирает решительно все материалы о дивизии. Он достает комплекты газет, архивные материалы, он хочет ясно представить себе обстановку, жизнь всей страны, чтобы не измельчить тему, чтобы не сделать свою книгу просто мемуарами или рассказами о тех или иных боевых эпизодах. Он записывает в дневник:
«Материал единожды прочел весь. Буду читать еще и еще, буду группировать. Пойду в редакцию «Известий» читать газеты того периода, чтобы ясно иметь перед собой всю эпоху в целом, для того чтобы не ошибиться, и для того, чтобы наткнуться еще на что-то, о чем не думаю теперь и не подозреваю».
Он обращается с письмами к старым боевым соратникам. Хочет выяснить всю историю Чапаева с его юношеских лет до своей встречи с ним. Он получает много писем и приобщает их к своим материалам. Важно все, — ведь ему нужно будет показать, как Чапаев стал Чапаевым. Один из старых соратников пишет ему:
«Когда Чапаев приехал из Москвы, он взял меня и Исаева, и мы поехали в Александров Гай. А дальше ты ведь все сам знаешь».
Да, он все знает сам, но он не доверяет себе, не доверяет своим дневникам, он проверяет каждую деталь дополнительными материалами. Его книга должна быть повестью не только о Чапаеве, но о гражданской войне, о том, как в жестоких боях с врагами крепла Советская республика.
…Долгие ночные часы сидит Фурманов над старыми пожелтевшими газетами, над дневниками. Переписывает, анализирует, припоминает, сопоставляет… Но все это кажется ему недостаточным… Мало… мало…
— У меня такое чувство, — делится он со мной во время нашей очередной прогулки от памятника Гоголю к памятнику Пушкину, — что я еще не все знаю, что я слишком рассчитываю на свой личный опыт, что у меня не хватает кругозора.
Это у него-то не хватает кругозора! Я смотрел на него, широко раскрыв глаза. Рядом с ним я казался себе совсем маленьким и неопытным. И я все больше ценил и любил его с каждым днем.
Фурманов подымает специальные военные архивы, усиленно штудирует работы молодых военных ученых, слушателей специальных курсов Военной академии РККА, работы, посвященные анализу событий девятнадцатого года на Восточном фронте.
Он готовится к своей книге, как к решительному сражению. Иногда ночами, среди работы, сомнения одолевают его.
«Прежде всего — ясна ли мне форма, стиль, примерный объем, характер героев и даже самые герои? Нет.
Во-вторых, пытал ли свое дарование на вещах более мелких? Нет.
Имеешь ли имя? Знают ли тебя, ценят ли? Нет. Приступить по этому всему трудно. Колыхаюсь, как былинка. Ко всему прислушиваюсь жадно. С первого раза все кажется наилучшим писать образами — вот выход. Нарисовать яркий быт так, чтобы он сам говорил про свое содержание, — вот эврика! К черту быт — символами. Символы долговечней, восторженней, глубже, чем фотографированный быт. В символах выход…»
«Символы» Фурманов понимал как обобщение, типизацию.
Материал весь собран. Надо приступать к работе. И теперь проблемы формы особенно волнуют Фурманова.
«Ни одну форму не могу избрать окончательно. Вчера в Третьей студии говорили про Вс. Иванова, что это не творец, а фотограф… А мне его стиль мил. И я сам, верно, сойду, приду, подойду к этому, — все лучше заумничания футуристов… Не выяснил и того, будет ли кто-нибудь, кроме Чапая, называться действительным именем (Фрунзе и др.). Думаю, что живых не стоит упоминать. Местность, селения хотя и буду называть, но не всегда верно — это, по-моему, не требуется, здесь не география, не история, не точная наука вообще… О, многого еще не знаю, что будет».
И опять через несколько дней в своих дневниках он возвращается к этой же теме:
«Как буду строить «Чапаева»?
1. Если возьму Чапая, личность исторически существовавшую, начдива 25-й, если возьму даты, возьму города, селенья — все это по-действительному в хронологической последовательности, имеет ли смысл тогда кого-нибудь окрещивать, к примеру — Фрунзе окрещивать псевдонимом? Кто не узнает? Да и всех других, может быть… Так ли? Но это уже будет не столько художественная вещь, повесть, сколько историческое (может быть, и живое) повествование.
2. Кой-какие даты и примеры взять, но не вязать себя этим в деталях. Даже и Чапая окрестить как-то по-иному, не надо действительно существовавших имен — это развяжет руки, даст возможность разыграться фантазии».
Так, разговаривая с собой на страницах дневников, окончательно систематизируя и подготовляя материалы, приступает Фурманов к основной работе над книгой.
Детали быта чапаевцев занимают очень большое место в дневниках. Они во многом были использованы и в книге. Здесь на помощь автору дневников пришла и его память, пришло и художественное воображение.
…Перечитав все свои дневники через три с половиной года после непосредственных записей в дивизии, Фурманов записывает 21 сентября 1922 года:
«Писать все не приступил: объят благоговейным торжественным страхом. Готовлюсь… Читаю про Чапаева много — материала горы. Происходит борьба с материалом: что использовать, что оставить? В творчестве четыре момента… 1. Восторженный порыв. 2. Момент концепции и прояснения. 3. Черновой набросок. 4. Отделка начисто… Я — во втором пункте, так сказать, «завяз в концепции». Встаю — думаю про Чапаева, ложусь — все о нем же, сижу, хожу, лежу — каждую минуту, если не занят срочным другим, только про него, про него… Поглощен. Но все еще полон трепета. Наметил главы и к ним подшиваю каждый соответственный материал, группирую его, припоминаю, собираю заново».
Образ главного героя больше всего волнует его. Он опять вспоминает свои встречи с Чапаевым, и многочисленные стычки, и примирения, и крепкую волнующую дружбу. Ему хочется вылепить фигуру Чапаева во всей ее яркости, во всей реальности. Слащавые образы претят ему, он стремится показать реального человека.
19 августа 1922 года Фурманов записывает:
«Вопрос: дать ли Чапая действительно с мелочами, с грехами, со всей человеческой требухой или, как обычно, дать фигуру фантастическую, то есть хотя и яркую, но во многом кастрированную? Склоняюсь больше к первому».
В дневниках, в заметках на отдельных листках мы находим у Фурманова-комиссара довольно пространные записки о чапаевской «требухе», «грехах». Фурманов отмечает холодную встречу Чапаевым иваново-вознесенских рабочих, его неприязнь к политотделам и комиссарам. Он резко критикует ошибки Чапаева, помогает ему их осознавать и выправлять, не останавливаясь в таких случаях даже перед тем, чтобы вступить в конфликт с Чапаевым.
В повести Фурманов-художник также нисколько не идеализирует образ Чапаева, выступает против слащавой, паточной романтизации, но с той же силой отметает снижающие образ героя гражданской войны натуралистические элементы, зафиксированные в дневниковых записях комиссара Чапаевской дивизии. Он типизирует образ Чапаева, основываясь на реальном материале, но из этого материала он всегда отбирает лишь то, что может служить обобщению образа.
Фурманову органически претит какая бы то ни было идеализация стихийности. Он хочет показать, как воля партии организует стихийную партизанщину, преодолевает отсталое и в характере самого Чапаева. Он хочет показать формирование характера Чапаева, образ героя в динамике, а не в статике, самый процесс формирования героя, процесс формирования нового человека. Автор дневников двадцать второго года, пройдя сам большой путь развития, несомненно, глубже проникает в явления действительности, чем автор дневников девятнадцатого года. В девятнадцатом году Фурманов наблюдал, записывал, часто регистрировал факты. В двадцать втором году Фурманов обобщает. В девятнадцатом году Фурманов главным образом комиссар дивизии. В двадцать втором году Фурманов — художник. «Чапаев» является книгой высокой вдохновенной идеи, книгой, очень далекой от натуралистической бытовщины.
Фурманов стремится вылепить образ Чапаева во всей его многогранности. Он хочет создать тип народного полководца, не лишая его индивидуальных черт самого Василия Ивановича. Разными путями пришли к большевизму Фурманов и Чапаев, но они встретились на этом пути, их дороги сошлись, и задачей писателя Фурманова, задачей большевика Фурманова, его партийным писательским долгом было — поведать искренне и правдиво о том, как пришел Чапаев своим путем к революции, как он стал воспитателем тысяч людей и их полководцем.
И в то же время реалистический образ Чапаева не лишен своеобразной романтики. Именно в сплаве реализма и романтики сила этого образа у Фурманова. Чапаев дается в его типическом и в его индивидуальном.
В дневниковой записи «Ночные огни» скупо сказано: «Было холодно. Чапай приткнулся рядом». И всё. И вслед за этим: «Поднялись с зарей — мокрые, захолодалые, голодные как волки». И потом сразу — заря, солнце.
В книге совсем по-иному:
«…Было невыносимо тошно, противно от этой слякоти, холодно и мерзко. Чапаев сидел рядом, уткнувшись лицом в промокшую солому, и вдруг… запел — тихо, спокойно и весело запел свою любимую: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Это было так необычно, так неожиданно, что я подумал сначала — не ослышался ли?..»
И дальше идут проникновенные рассказы Чапаева о различных случаях из его бурной жизни, когда он видел в лицо смерть и эту смерть побеждал.
«— А ты что это, к чему рассказал? — спросил Чапаева Федор.
— Да вспомнилось. Я всегда, как самому плохо, вспоминать начинаю, кому же, когда и где было хуже моего. Да подумаю, и вижу, что терпели люди, а тут и мне — отчего бы не потерпеть?..»
И вступает в разговор Петька, и рассказывает о себе, о своих «случаях» и переживаниях. И люди раскрываются перед нами в каких-то новых, не показанных еще связях с жизнью, в каких-то новых нюансах, новых тональностях своей психологии.
А потом уже идет финал — пробуждение, заря, солнце…
Эти разговоры, сокровенные и лирические, эти песни, которые поет Чапаев в степи, чрезвычайно обогащают и всю книгу, и характеристику образа Чапаева, и характеристику образа Петьки.
— Перечитал я эту свою дневниковую запись, — рассказывал мне Фурманов, — вспомнил эту поездку, эти огоньки в степи и вижу: нельзя эту запись в таком оголенном, суховатом плане переносить в книгу. По правде-то мы в тот раз действительно устали и будто бы так и заснули без разговоров. А оставить вот так эту сцену в книге, только с усталостью, грязью, слякотью, нельзя. Никак нельзя. Есть какая-то другая, большая художественная правда… И вспомнил я другие ночевки с Чапаевым. И захотелось мне именно здесь, в этой главе, показать какие-то иные грани его души. А то, что здесь нарушилось какое-то хронологическое правдоподобие и точность дневниковых записей, так это ведь не беда. Ведь дневники для книги, а не книги для дневников. Ведь в совместной нашей жизни с Чапаевым, с Петькой было и это. Пусть в другие разы, но было. И захотелось мне рассказать и об огнях в степи, и о разговорах задушевных и придать больше душевного тепла этой сцене… Ну, как удалось… не знаю.
Но многие страницы черновых записей совсем не воспроизведены в книге. Так, не вошли в книгу споры Федора Клычкова, Андреева, Бочкина и Лопаря на общие темы: об этике, о морали, о пережитках старого в сознании человека, о собственничестве. Интересно привести некоторые рассуждения фурмановских героев.
«Совместно жить ой-ой как трудно», — говорит один из них.
Лопарь отвечает: «Когда надо действовать вместе, всякая рознь, всякая мелочность побоку. Выходило так, будто в мелочах этих житейских в нас объявлялось все, что от старого осталось, от прошлого, от жизни нашей, от ученья школьного, от воспитания… А когда на борьбу сходились, тогда все отбрасывалось и оставались только воины — тут-то настоящий новый человек и объявлялся…»
«И все-таки, — молвил Терентий, — никогда не бывает, чтобы человек из одних талантов задался».
Прекрасные страницы неопубликованных вариантов посвящены характеристике людей «высоких человеческих качеств». Таким человеком несомненно был Миша (командующий армией М. В. Фрунзе). Старые друзья много разговаривают о нем, вспоминают, как он вел себя когда-то в тюрьме.
«— Его к смертной казни приговорили, а он себе английский язык разучивает по самоучителю. Это не каждый сумеет так-то. Силу надо иметь для этого особенную…
— Так и выучил? — наивно изумился Бочкин.
— Выучил ли — не знаю, а учил… И когда в централе, где он сидел, заваруха какая начиналась: скандалы затевали или просто перенервничаются люди и помощи ждут со стороны, — к кому тогда идти: опять к Мише, опять к нему; словно склад тут какой, словно запасы в нем сохраняются. И весел постоянно, бодрый ходит такой, все торопится куда-то, все учится, занимается сам; помогает кому-нибудь; нет, братцы, это чудесный человек, чудесный… Мы еще не знаем его… Вот уж действительно никакая мелочь к нему не приставала.
— Не лишку ли нахвалил? — быстро и насмешливо взглянул Андреев на Лопаря.
— Так и не хвалю вовсе, — изумился тот вопросу, — чего же хвалить, это не выдумали, а рассказывают те, что вместе с ним тюрьму отбывали… Тут, наоборот, хулу можно было бы не принять, можно ей и не поверить; а уж, брат, коли хорошие дела рассказывают, значит, так и было. Хорошее не выдумывают…
— Немного таких-то, — грустно улыбнулся Терентий. — Он, знать, вперед себя ушел — знаете, бывает, человек вперед себя уходит. То есть он как будто и не отличается от кого, похож на всех, а нет, ни на кого не похож на деле-то, и на себя даже не похож, как это видишь его, а другой он человек, вперед тронулся… Надо быть, и он из этаких…»
Этот отрывок тоже не вошел в книгу. Судя по всему (вспоминаю и личные разговоры с Фурмановым), он думал его вставить потом в расширенный вариант «Чапаева». Да и вообще он думал написать о М. В. Фрунзе отдельно, развернуто.
Работая над книгой, Фурманов исключал те материалы, которые могли бы затормозить развитие сюжета.
В одной из не вошедших в книгу дневниковых записей речь идет о пространных спорах между Фурмановым и его друзьями еще до встречи с Чапаевым на темы об этике и морали коммуниста.
«Мы снова и снова возобновили разговор о том, сколь много следует коммунисту работать над собой, чтобы быть действительным и достойным носителем великого учения, за которое боремся: учения о коммунизме. В нас вросло, от нас пока неотделимо жадное, своекорыстное чувство частной собственности… Мы никак не можем научиться воплощать в жизнь то, что проповедуем. На лекциях и на митингах наших мы говорим много красивых, звонких фраз, но, лишь только потребуется эти высказанные положения проверить на опыте, приложить к себе, пасуем, черт побери, непременно пасуем…»
На эту тему мы не раз беседовали с Дмитрием Андреевичем. Одной из основных черт его характера была ненависть к двуличию, двурушничеству, двойному счету. Человек, живущий по двойному счету, фальшивящий с окружающими, а подчас и с самим собой, всегда жестоко осуждался Фурмановым. Да и в Чапаеве его особенно привлекала искренность, прямота его характера. Этой честности, прежде всего внутренней, в собственных мыслях и чувствах, он требовал всегда и от нас, своих молодых товарищей по литературной борьбе.
Об этой честности он писал и в своей книге «Путь к большевизму».
И как же ненавидел он всевозможных конъюнктурщиков и хамелеонов. Как-то на квартире Серафимовича кто-то, кажется Юрий Либединский, рассказывал об одном знакомом писателе, который горячо поздравлял Лидию Николаевну Сейфуллину с выходом ее «Виринеи», а потом, после ухода писательницы, ядовито высмеивал ее.
Фурманов вскипел.
— При встрече я ему руки не подам, — сказал он резко. — Такие люди продадут ни за грош.
Фурманов был очень строг к себе. Он сумел показать в образе Клычкова свою собственную борьбу со всякими мелкими чувствами, которые иногда возникали в нем. Напомним чувство страха и его преодоление в первом бою. Фурманов ничего не лакировал и не замазывал, но он умел отбирать основное, не увлекался риторикой, отметал то, что, как казалось ему, загружает книгу излишними, уводящими в сторону подробностями. Так, была снята им в окончательной редакции книги довольно значительная глава «Револьвер», повествовавшая о собственнических чувствах, случайных, не органичных для Клычкова, и об их преодолении. О проблемах воспитания, морали, этики он собирался написать целую книгу.
…В последний раз перечитывает он рукопись, и снова вся жизнь дивизии встает перед ним. Он записывает в дневник:
«А может быть, уже такое героическое время наше, что и подлинное геройство мы приучились считать за обыкновенное, рядовое дело… Пройдут десятки лет, и с изумлением будем слушать и вспоминать про то, что кажется теперь, при изобилии, таким обыкновенным и простым…
Так, может быть, обыкновенными кажутся и нам здесь необыкновенные деяния Чапаева. Пусть судят другие — мы рассказали то, что знали, видели, слышали, в чем с ним участвовали многократно».
«По заголовку «Чапаев», — пишет Фурманов в другом месте, — не надо представлять, будто здесь дана жизнь одного человека — здесь Чапаев собирательная личность. На самом деле дан ряд бытовых картин».
Вся творческая история «Чапаева» говорит об этом же. Исходя из конкретного материала, проверенного и проанализированного много раз, Фурманов все время идет к обобщению. Об этом процессе обобщения он сам несколько раз пишет в дневниках и в специальных заметках:
«Чапаев — лицо собирательное (почему и дано название очерку) и для определенного периода очень характерное… Метод мой нов: не обязательно повествование свое надо вылизывать и облизывать, словно грудного котенка, — оно может быть столь же обрывочным, как сама жизнь: ввел лицо — его бросил, оставил по пути, не довел героя до конца. Многих вводишь эпизодически, на час-другой, они нужны, но не до конца повествования».
И опять эту же мысль подчеркивает Фурманов в специальной заметке «Мои объяснения»:
«Обрисованы исторические фигуры — Фрунзе, Чапаев. Совершенно неважно, что опущены здесь мысли и слова, действительно ими высказанные, и, с другой стороны, приведены слова и мысли, никогда ими не высказывавшиеся в той форме, как это сделано здесь. Главное — чтобы характерная личность, основная верность исторической личности была соблюдена, а детали значения совершенно не имеют. Одни слова были сказаны, другие могли быть сказаны, — не все ли равно? Только не должно быть ничего искажающего верность и подлинность событий и лиц». (Подчеркнуто всюду Фурмановым. — А. И.)
Эта запись в известной мере является ключом к раскрытию замысла Фурманова, его творческого метода. Писатель-реалист, привлекший огромное количество истинных деталей боевой жизни и быта чапаевцев, писатель-реалист, идущий в изображении своих персонажей от жизни, от конкретного, в то же время умеет подняться до высокого обобщения, умеет показать действительность в революционном развитии, умеет произвести отбор, не находясь в плену у фактов и деталей (те, которые ему не нужны, он смело отбрасывает), умеет показать Чапаевскую дивизию на фоне общей жизни страны, на фоне общей борьбы, показать ее место в этой борьбе. Писатель-реалист подымается до настоящего эпоса, сочетает свой реализм с революционной романтикой, изображает героев, глядящих далеко вперед.
Несомненно, органически связано с прекрасной реалистической книгой Фурманова и не вошедшее в книгу эпическое посвящение автора:
«Мужикам Самарской губернии, уральским рабочим, красным ткачам Иваново-Вознесенска, киргизам и латышам, мадьярам и австрийцам — всем, кто составлял непобедимые полки Чапаевской дивизии, кто в суровые годы гражданской войны часто без хлеба, без сапог, без рубах, без патронов, без снарядов, с одним штыком сумел пройти по уральским степям до Каспийского моря, по самарским лугам на Колчака, на западе против польских панов, кто мужественно бился против белоказацкой орды, против полков офицерских, кто кровь свою пролил за великое дело, кто отдал жизнь свою на алтарь борьбы, — всем вам, герои гражданской войны, чапаевцы, я посвящаю эту книгу».
…Фурманов заканчивает свою книгу 4 января 1923 года. И вот последняя бессонная ночь, замыкающая десятки ночей, заполненных «Чапаевым».
«Ночь. Сижу я один за столом у себя — и думать не могу ни о чем, писать ничего не умею, не хочу читать. Сижу и вспоминаю: как я по ночам страницу за страницей писал эту первую многомесячную работу… А теперь мне не о чем, не о ком думать… Остался я будто без лучшего любимого друга…»
«Чапаев» вышел в свет. Это была творческая победа советской литературы. Это была книга, показавшая реально, правдиво и убедительно гражданскую войну. Это была книга, давшая яркие образы простых людей, героев гражданской войны, от Чапаева до Петьки Исаева.
«Чапаев» был любимым творением Фурманова. Писатель мечтал, что эта книга станет первой главой задуманной им эпопеи о гражданской войне.
«На «Чапаева», — писал он в дневнике, — смотрю, как на первый кирпич для фундамента».
«Есть мысль, — писал он, — раздвинуть «Чапаева». Дать и новые картинки, может быть, лица ввести и особенно расширить, усерьезнить изложение чисто внешней стороны походов и сражений, а равно и очерк социальной жизни города и деревень, ухватив экономику и политику…»
Этой прекрасной мечте писателя не суждено было воплотиться в жизнь.
После выхода «Чапаева» Фурманов стал признанным писателем и окончательно связал свою судьбу с литературой. На литературном фронте Дмитрий Андреевич остался тем же горячим большевиком, активно участвующим в борьбе за партийную линию в литературе. Огромное значение придавал Фурманов движению рабочих корреспондентов, переписывался с десятками начинающих писателей. Работая с 1922 года в Государственном издательстве, он много помогал молодым. В 1923 году Фурманов вступил в Московскую ассоциацию пролетарских писателей и вскоре был избран ее секретарем. Он упорно боролся с врагами партии, с интриганами, склочниками, мешавшими развитию советской литературы.
Дни и ночи, исключительно собранный, дисциплинированный и организованный, он отдает борьбе, творчеству и учебе.
Наряду с работой над новыми произведениями, над материалами будущей книги «Мятеж», Фурманов очень много внимания уделяет разработке проблем новой эстетики. Его записи свидетельствуют о том, как вырабатывался у писателя метод социалистического реализма.
Формирование эстетических взглядов Дмитрия Фурманова началось еще задолго до Октябрьской революции.
Искренний, пылкий, непримиримый ко всякому злу и несправедливости юноша страстно любит литературу, мечтает о ней. Его юношеские дневники заполнены стихами, записями о прочитанных книгах. Здесь и Тургенев, и Толстой, и Григорович. Под впечатлением прочитанных книг Фурманов решает вести день за днем записи своей жизни.
«Почему же мне не приняться и не написать повесть о себе? Я в душе тоже поэт, я пишу стихи, интересуюсь литературой, терзаюсь за русский язык и очень ревную порою к нему приближающихся, но, по-видимому, недостойных.
…На свое будущее я смотрю очень и очень спокойным взглядом… Мне думается почему-то, что я должен сделаться писателем и обязательно поэтом».
Этой записью открывается первая страница фурмановского дневника, 26 июня 1910 года. С этого дня он систематически ведет дневник до конца своей жизни.
2 августа 1910 года Фурманов записывает:
«Я постараюсь, по возможности, исключить из своих писаний все ложно придуманное. Быть писателем-реалистом — дело великое и полезное».
Порою, на литературном ли вечере, на бурном ли писательском собрании, мы были свидетелями того, как Дмитрий Андреевич начинал лихорадочно что-то записывать на клочках бумаги, на крышке папиросной коробки, если бумаги не было под рукой. Это были отдельные зарисовки, записи отдельных мыслей. Все это Фурманов бережно сохранял, все это он потом переписывал в дневник, использовал в своей работе. Так же он делал дневниковые наброски в походах, в седле, в перерыве между боями. Дневники Дмитрия Фурманова представляют необычайный интерес.
Особенно любил он Льва Толстого. Он считал его «за величайшего как из предшественников, так и из современников писателя, за истиннейшего мыслителя и проповедника своих высокогуманных идей». Портреты Толстого, цитаты из его произведений были развешаны по всей комнате. В школьном кружке, который организовал Фурманов, шли жаркие споры о Тургеневе, о Толстом, о Достоевском.
«Толстой бесконечно ближе мне (Достоевского. — А. И.), — запишет он позже (5 января 1914 года), — со своей теплотой, лаской, цельностью душевной и свободным проявлением души, далеким от ярма аскетизма».
В кружке часто назывались имена Герцена, Чернышевского, Горького.
Волевой, твердый и принципиальный юноша, которому душно в гнетущей обстановке царской школы, бунтует против казенщины и бюрократизма. Не случайно, что одним из первых любимых героев молодого Фурманова был Базаров. В образе Базарова он особенно ценил цельность натуры, честность, борьбу с иллюзиями, стремление к правде. Все это было близко мыслям и чувствам Митяя, все это было связано с его жизненными идеалами. В дневниках Фурманова школьных лет мы находим много записей, посвященных Белинскому и Писареву, Добролюбову и Чернышевскому.
«Передо мной рисуется моя будущая литературная жизнь, — записывает он в дневнике, — не такая, правда, грозная и кипучая, как жизнь Белинского, Писарева, Добролюбова, но какая-то плодотворная…»
Для биографии Фурманова школьные годы имеют очень большое значение. Происходит становление мировоззрения Фурманова, несомненно связанное со сложными психологическими сдвигами, с пересмотром многих детских представлений о жизни.
«Страшный перелом совершился в моей душе, все, во что я верил доселе, что непоколебимо чтил и уважал, все это теперь как-то иначе осветилось, помутнело, уступило место иному, еще не знакомому. Нет уже более неопределенного, безотчетного преклонения перед «тихими наслаждениями», перед миром и покоем «душевной радости», и вижу и знаю я, что резко и холодно расстался я с прошедшим… Писарев и Добролюбов перевернули вверх дном все мои мечты и убеждения. Я знаю, что ничего еще нет во мне основательного, твердого, но зачатки чего-то уже есть… Явится новая жизнь, явится новое сознание, новые стремления и мечты…»
Важное место в дневниках Фурманова 1910—1912 годов занимают его первые литературные опыты, первые стихи, еще далеко не совершенные, еще слабые и идейно и художественно, но, несомненно, характеризующие стремление юноши вырваться из маленького душного мирка, стремления, навеянные великими революционными демократами.
«Человек только тогда истинно высок, — писал Фурманов (1910 г.), — когда, свято исполняя обязанности человека и гражданина, он кладет все свое достояние, материальное и духовное, исключительно на благо — общественное…»
1912 год. Столица. Московский университет. Об этом университете давно мечтал Фурманов. Поступление в университет рисовалось ему выходом в большой, многообразный, интересный и сложный мир. Однако быстро пришло разочарование. Он видит здесь ту же казенщину, бюрократизм, тот же душный мир, из которого он стремился вырваться. Царские чиновники изгоняют из университета всякое свободное слово, увольняют лучших профессоров. Многие студенты высылаются из Москвы. Фурманов записывает в своем дневнике:
«Значит, все… все так? Так что же это за храм науки? Я думал, что это моя больная душа заныла, раны мои заныли и обрушились всей тяжестью на бедный университет… Ошибся я!.. Всем тяжело!.. Тюрьма, а не храм».
Разочарование в университете связано у Фурманова с его не осознанным еще протестом против царизма, против всей гнетущей обстановки николаевской реакции довоенных лет.
Он все время ищет верного пути. С большим интересом приглядывается к событиям, происходящим в литературе. Волнует его знаменитое письмо Алексея Максимовича Горького в редакцию «Русского слова» (1912 г.). Горький протестует против постановки на сцене Художественного театра инсценировки «Бесов». Резкие и справедливые слова Горького о Достоевском помогают Фурманову понять собственный, еще не осознанный протест против «достоевщины», против всего, что казалось ему чуждым в творчестве великого писателя. Об этом думает Фурманов много и напряженно. Это связано с пересмотром многих старых привязанностей, с органическим неприятием всего упадочного, болезненного, декадентского. Может быть, именно в эти ранние годы раздумий рождается у Фурманова та ненависть к декадентству, которая была типична для него в более поздние литературные годы.
Кстати говоря, еще в 1910 году, в Кинешме, он резко осудил известный роман Арцыбашева «Санин».
«Сальность, цинизм, сладострастие, да, пожалуй, кутеж и бесшабашность, беспринципность — вот характерные черты этого декадентского героя».
В стихах, опубликованных только на страницах дневника, он пытается выразить свое литературное credo:
Но кипит в душе презрение и злоба
На стихи унынья, рабства и тоски,
Где живые люди сами ищут гроба,
Молятся на холод гробовой доски.
Эти дети мрака, дети подземелья
С гимнами бессилью и могильной мгле, —
Взросшие без солнца, света и веселья,
И не им царить на солнечной земле.
Фурманов решительно отвергает и философию и литературу, связанную с мистикой, с упадком, с безверием.
«Лучшие умы не глумились над человеком, — пишет он. — Они страдали и своими страданиями прокладывали и указывали путь, или они любили и показывали, как надо любить, — таковы Толстой, Достоевский, Горький и Тургенев».
Жизнерадостность и вера в будущее никогда не покидают его. Ему нужно найти путь к людям борьбы, путь к революции. Он мечтает о большом, настоящем деле. Он мечтает о новой, лучшей жизни. Он записывает в свой дневник:
«Кажется, столько во мне этой силы теперь, что все страдания, все муки, все тяжести — все могу перебороть. Только чтобы сказать и говорить себе поминутно: «Я существую в муках, в пытке, но я вижу солнце, я знаю, что надежда на лучшую жизнь меня не обманет. Бороться — значит жить».
Еще только мечтая о будущем своем литературном труде, он рисует его себе как труд, органически связанный с народом.
«Пойду по народу, не «в народ», а по народу: есть страстное желание пережить как можно больше чужих жизней, чтоб знать жизнь мира…» (1912 г.)
Будущее творчество свое он определяет только как творчество реалистическое.
«Реалистом быть — дело великое и полезное». «Писать буду, может быть, и по-старому возвышенно, но прежде всего постараюсь быть искренне правдивым и не преувеличенно чувствительным…»
Естественно, что стремление это к реализму сочеталось у Фурманова с резко отрицательным отношением к декадансу, в какие бы формы он ни рядился.
«Выходки и требования «свободы» наших футуристов, кубистов, эгоякобинцев и вообще названных новаторов жизни напоминают мне дикую, неудержную форму требований и самообличений Ипполитова кружка (очевидно, кружок Ипполита Терентьева из романа Достоевского «Идиот». — А. И.) зеленой молодежи, бродившей не на дрожжах, а на чем-то искусственном и фальшивом…»
Еще в 1913 году, еще задолго до «Чапаева» и «Мятежа», двадцатилетний Фурманов утверждал, что искусство призвано вдохновлять людей, способствовать росту сил, направлять эти силы на борьбу за лучшую жизнь. Борясь за вечный идеал, «никогда не должно терять из виду и земного идеала, цели, чисто человеческих житейских поисков и желаний…»
Он утверждал, что поэт, бесцеремонно третирующий окружающую жизнь, — не член общества, у него нет гуманизма в душе, его отличает «сатанински-невозмутимый» эгоизм. В период общественных бедствий и драматических событий такие поэты могут бренчать о красоте природы, о прелестях любви и т. д.,
«…потому что петь (об этом) оказывается безопаснее и спокойнее, а под прикрытием высокого идеала, под идеей бесконечного поклонения своему богу — это ведь и извинительно, прощается… Мы говорим о ценности художника помимо ценности вообще, — и для данного времени… То творчество ценнее и выше, которое помимо вечного ответило и насущному». (Курсив мой. — А. И.)
Он утверждал, что все гениальные писатели были кровно связаны с жизнью своего народа, а их творения тем и значительны, что правильнее и глубже отразили жизнь своей эпохи.
«Жизнь настолько полна и разнообразна, что невозможно петь обо всем, что придет на ум, надо выбирать только ценное… «Искусства для искусства» нет, есть только искусство для жизни». (Курсив мой. — А. И.)
Эти мысли Фурманова целиком совпадали с его конкретным анализом произведений классиков реализма, в частности произведений столь высоко ценимого им Льва Толстого.
«Толстой требует, вернее желает, чтобы жизни давали ход, не опутывали ее, не раздражались ее мелочами…»
Все это не случайные, мимоходом высказанные мысли. Это — программа. Кодекс морали и эстетики.
«Искусство для искусства» — абстракция, удаленность, мертвый мир, самодовлеющая ничтожность. Искусство имеет цель — не выдуманную, не деланную, но рождаемую его полнотой и чистотой. Искусство будит мысли… Искусство рождает порыв, а порывы рождают святые дела…»
И как же ненавидел он штукарей, которые примазывались к литературе во все времена! Как негодовал он против малейшего проявления пошлости в искусстве!
«Оскорбляет до боли, что песни наши, любимые народом песни, полные чувства и огня, постепенно вытесняются разной пошлостью.
Дети не знают народных песен, но распевают разные гадости, вроде:
С большой охотой поют «Мариэту»:
Мариэта… Люблю за это,
Что ты к нам вышла без корсета…
А о «Пупсике»[4] уж и говорить нечего, на нем все словно помешаны.
…Меня просто тошнит, физически тошнит, когда я слышу эту пошлость. В душе накипает злоба, хочется кому-то мстить, мстить жестоко…»
Это написано в 1914 году, в начале первой мировой войны… Задолго до «утомленного солнца», которое «тихо с морем прощалось», задолго до многих «гитарных» песен… шестидесятых (!) годов…
А в конце 1915 года, хлебнув тяжелой фронтовой жизни и ненавидя тыловых мещан и окопных туристов, он писал о пошляках и мещанах:
«Любя треск и бесцельную болтовню, они создали Игоря Северянина, не в силах превозмочь ни единой главы Достоевского. Скоро движение. На Игоря плюнут, а может, не удостоят плевка — куда же эта шатия уйдет?..»
Рядом с постепенным, сложным осознанием всей преступности царского строя, погнавшего миллионы людей на бойню, рядом с ненавистью к царским чиновникам и мещанам («Глупость или измена — этот роковой вопрос давно взбурлил народные массы…») зреет вера в жизнь, в будущее, в народ, в свои собственные силы и творческое призвание.
«Вера в себя не должна умирать ни на единый миг…»
«Слышите, как сильно бьется пульс русской жизни? Взгляните широко открытыми алчущими глазами, напрягитесь взволнованным сердцем — и вы почувствуете живо это могучее дыхание приближающейся грозы…»
(В эти же дни Маяковский писал: «в терновом венце революций грядет шестнадцатый год».)
«Чувствую в себе огромную жажду жизни, любовь к ней, надежду на собственные силы и плодотворную работу, веру в то, что моя жизнь может гореть и светиться, но не тлеть…»
Но не тлеть… Это лейтмотив.
«Скоро придет главное — тогда отдам ему все силы…»
Мысли о жизнетворящем искусстве никогда не покидают его. Даже в самые тяжелые дни, даже в самой гнетущей обстановке.
«Я чувствую полную неспособность к пессимизму, мертвому отношению к жизни. Непротивление мне как-то не к лицу».
«Громко, смело зову молодую свою жизнь на яркий, солнечный путь… Слава тебе, живая вера в живой источник живой души…»
А потом революция. Фурманов в самом котле революционной борьбы. Путь к большевизму. Иваново. Гражданская война. Чапаевская дивизия…
И, наконец, воплощение многолетней мечты… Творчество. «Чапаев».
Органична связь взглядов на искусство зрелого Фурманова, автора прославленного «Чапаева», с мыслями, записанными в юношеских дневниках. Единый кодекс. Единая эстетическая программа.
О художественном творчестве он мечтал всегда. И тогда, когда вместе с Чапаевым водил на врага бойцов в лихие атаки. И тогда, когда вместе с Ковтюхом возглавлял легендарный десант в тыл Улагая.
Коммунист, комиссар, начальник политотдела Фурманов записывал в дневник 17 января 1920 года:
«Я жил все время как художник, мыслил и чувствовал образами».
Кончилась война. Он сумел воплотить в замечательной книге весь свой опыт горячей боевой жизни. Он стал известным писателем. Но он всегда был готов
«в случае крайней нужды оставить литературу и пойти работать на топливо, на голод, на холеру бойцом или комиссаром… Эта готовность — основной залог успешности в литературной работе.
Без этой готовности и современности, — писал он, — живо станешь пузырьком из-под духов: как будто бы отдаленно чем-то и пахнет, как будто и нет… Со своим временем надо чувствовать сращенность и следовать не отставая — шаг в шаг…» (Курсив мой. — А. И.)
Уже в Москве, приступив к работе над «Чапаевым», окунувшись в безбрежное творческое море, он делился с дневником сокровенными своими раздумьями.
«Не хочу я славы, счастье жизни отнюдь не в славе, это заблуждение… но сам ты, сам — не будь скотиной только своего стойла, вылезай за тын своего огорода, живи общественной жизнью. Помни, что счастье и не в том, чтобы жить только личною, тем паче растительной жизнью…»
В 1923 году (уже после окончания «Чапаева») Фурманов пишет статью «Спасибо», как бы завершающую все его мысли о задачах искусства, которые были намечены в первых дневниковых записях еще десять лет назад:
«Настоящим, подлинным художником никак нельзя считать того, кто занят в искусстве разработкой элементов исключительно формальных… Настоящий художник всегда выходить должен на широкую дорогу, а не блуждать по зарослям и тропинкам, не толкаться в скорбном одиночестве… Художник лишь тогда стоит на верном пути, когда он в орбиту своей художественной деятельности включает основные вопросы человеческой жизни, а не замыкается в кругу интересов частных и групповых… Надо уметь ловить пульс жизни, надо всегда за жизнью поспевать, — коротко сказать, надо быть всегда современным, даже говоря про Венеру Милосскую…»
Какая поразительно цельная программа на протяжении ряда лет. И каких лет! И какая партийная программа! И главное: программа, находящая органическое воплощение в собственной художественной практике.
Перелистываешь страницы фурмановских дневников и на каждой из них находишь золотые крупицы его раздумий, заповеди писателя, которые сохранили всю свою боевитость и в наши дни, которые и сегодня действенны, как «старое, но грозное оружие»:
«Нужна художественная политика».
«Поэзия Некрасова настраивала на боевой лад, в этом ее заслуга».
«Простота в искусстве — не низшая, а высшая ступень».
«Надо любить и хранить те образцы русского языка, которые унаследовали мы от первоклассных мастеров».
«Формальные приемы творчества — язык и проч. — зависят от содержательно-идеологической сущности произведения» (Плеханов).
«Весь старый мир мы тоже можем освещать (не только современить!), но под своим углом зрения».
«Эстетика должна быть наукой исторической и отнюдь не догматической. Она не предписывает правил, а только выясняет законы; она не должна осуждать или прощать, она только указывает и объясняет».
«Голос пролетлитературы был всегда созвучен революции».
«Ближе к живой конкретной современности!»
«Да здравствует пролетарская романтика!»
«Необходимы эпические произведения вровень эпохе».
«Надо расширять и углублять содержание и работать над новой, синтетической формой».
«Мы боремся с застоем, перепевами самих себя, крайним увлечением формой».
«Существующие формы — лишь исходные точки для пролетарского писателя в деле создания новых форм».
«Футуризм — гаубица, из которой можно стрелять в любую сторону».
«К литературе нельзя относиться мистически — это орудие борьбы».
«Довольно политической безграмотности литераторов!»
«Помогайте массам понять революцию».
«Давай историческую перспективу!»
«Стойте ближе к РКП».
«Надо смотреть на жизнь глазами рабочего класса».
«Мы против сектантства».
Или эта замечательная запись, особенно остро звучащая в наши дни огромного роста мемуарной литературы:
«Человек, ударившийся в воспоминания, иной раз напоминает токующего глухаря: так залюбуется собою, так себя обворожит своими же собственными песнями, что хоть ты голову ему снимай — не шевельнется. Воспоминания обычно владеют человеком настойчивей, нежели он сам овладевает ими: воспоминания всплывают как бы непроизвольно, сами по себе, выскакивают словно пузырьки по воде: раз, два, три, четыре… И до тех пор, пока ты созерцательно отдаешься своим воспоминаниям, — сделай милость, вспоминай что хочешь, вреда от этого нет никакого.
Но если задумал воспоминаниями своими поделиться на сторону, тем паче ежели надумал их написать, — тут уж воспоминаниями следует активно овладеть, из всего воспоминаемого отобрать самое ценное и важное, отбросить второстепенное, как бы навязчиво ни томило оно в мыслях, как бы тебя ни волновало. Больше всего опасайся к крупным событиям подходить с мелким масштабом; приподнимаясь на цыпочки, глядеть через плетень и воображать, что видишь целый мир. Бойся и того, чтобы в центре излагаемых событий непременно выставить себя: смотрите, дескать, какой я молодец, эва каких геройских дел натворил. От такого самовосхваления отдает всегда тошнотворной пряностью, рябит в глазах, звенит в ушах — словом, нехорошо себя чувствуешь…
Не про то я здесь говорю, что «стыдно», «нехорошо» говорить о своих поступках, — это чепуха, отчего же не сказать? Но в этом деликатном вопросе очень много значит — как сказать…»
Большое внимание уделяет Фурманов проблемам формы. Он всегда говорит о недопустимости отрыва формы от содержания. Реалистическое мастерство заключается у него не только в выборе злободневной темы. Неоднократно пишет он о том, что писатель-реалист может взять любую тему, весь вопрос в том, как к этой теме подойти.
«Все ли можно писать? Все. Только… В бурю гражданских битв пишешь об особенностях греческих ваз… Они красивы и достойны, а все-таки ты сукин сын или по идиотизму, или по классовости. Писать надо то, что служит непременно, прямо или косвенно служит движению вперед. Для фарфоровых ваз есть фарфоровое время, а не стальное. Впрочем, можешь и про вазы. Дело тогда решит душа произведения, смысл, гармония чувств и настроений».
«Как писать? — заносит Фурманов в свой дневник. — Вопрос удивительный, непонятный, почти целиком обреченный на безответность. Крошечку завесы можно, впрочем, поднять. Так, чтобы это действовало в отношении художественном, подымало, будило, породило новое. Драма, повесть, стихотворение — все равно. Только не упивайся одной техникой — она вещь формальная. Чудо может быть и без нее, а с другой стороны — она, как тина болотная, втягивает и губит подчас с головой, остается голая любовь к форме, — это нечто даже враждебное, совсем чуждое поэзии. Пиши, чтоб понимали».
Борьбу за реализм, за понятность, за художественную простоту Фурманов всегда связывает с борьбой против формализма. Уделяя и в своей эстетике и в своей практике большое внимание качеству, высокохудожественной форме, Фурманов резко возражает против формализма, против трюкаческих изысков. В одной из своих заметок о Всероссийском союзе писателей он прямо пишет:
«Нельзя отбрасывать те завоевания художественной техники, которых мы достигли, — ими пренебрегать — это значит быть рутинером, но радеть только над рифмами — бесполезное занятие. По-моему, содержание должно неизбежно, органически рождать те рифмы, которые ему необходимы, которые его выражают — все равно, старые или новые. Одна рифма сама по себе еще отнюдь не имеет красоты — эту внутреннюю красоту дает только содержание, порождающее рифму».
Проблема народности, массовости искусства встает перед Дмитрием Фурмановым с первых же дней его творческой работы. Целые страницы его дневников, тех самых дневников, в которых давались и описания боев и портреты Чапаева и его соратников, теперь заполняются мыслями Фурманова о литературе, об эстетике, о проблеме формы и содержания. Особое место в высказываниях его об искусстве занимает вопрос о создании положительного образа, создании характера. Фурманов требует показа человека во всем его многообразии. Он выступает против механического создания образа живого человека, путем дозировки его отрицательных и положительных черт.
«Никогда, — пишет Фурманов, — не увлекаться в отрицательном типе изображением отрицательных черт, а в положительном — положительных: пряно».
Проблема развития характера особенно занимает Фурманова.
«У каждого действующего лица, — пишет он, — должен быть заранее определен основной характер, и факты — слова, поступки, форма реагирования, реплики, смена настроений и т. д. — должны быть только естественным проявлением определенной сущности характера, которому ничего не должно противоречить, даже самый неестественный, по первому взгляду, факт».
Говоря о развитии характера, Фурманов особое внимание уделяет психологическому анализу. Психологический рисунок образа представляется ему особенно важным.
«Действующие лица должны быть нужны по ходу действия; должны быть актуальны и все время находиться в психологическом движении. Никогда не должны быть мертвы и очень редко эпизодичны: ценнее, когда они участвуют на протяжении всего действия, почти до конца».
«Следить за точностью в обрисовке внешних проявлений психологического состояния (движение рук, головы, побледнение, покраснение, физическое реагирование и т. д.)».
«Все время учитывать изменения (главным образом психологические), которые происходят во взаимоотношениях между действующими лицами благодаря столкновениям».
«У каждого возраста своя типичная психология, склад ума, объем и характер интересов, форма выявления чувств и т. д. (уклонение от типа — по индивидуальности)».
Большое внимание уделяет Фурманов динамике развития характера. Он говорит о том, что действующее лицо всегда надо иметь в виду как единицу динамическую.
«Каждая черта характера, — говорит Фурманов, — должна быть изображена наиболее выпукло, так сказать конденсированно, в одном месте, а в других — лишь оттеняться… Весь характер сразу не раскрывать, а только по частям и намекам».
Немало места в своих высказываниях уделяет Фурманов и вопросу об общей композиции произведения, о движении темы в целом.
«Тема должна быть полна интересных коллизий, избегая воспроизведения известного заранее. Допустимы неожиданности, но не часто, чтобы не сбиться на уголовщину, на авантюризм, сенсационность, филигранное пустяковство».
Фурманов требует показа героя в действии, а не в риторических отступлениях, не в рассказе о нем. Он говорит о том, что описания лиц должны быть коротки, «скорее вводить их в действие, главным образом в поступки, а не в рассуждения о чужих делах».
Особый интерес в высказываниях Фурманова, как писателя, работавшего в известной мере над исторической тематикой, представляют его взгляды на характер введения в повествование исторического, фактографического материала. Фурманова упрекали в фактографии. Между тем сам Фурманов, признавая огромное значение конкретно-исторического факта, никогда не считал его доминирующим в художественном произведении. Фурманов писал о том, что чрезвычайно полезно в основу положить факт действительной жизни, сведя до минимума выдумку, вымысел. Он писал о том, что необходимо вводить памятные особенности эпохи для полноты ее очерка (открытия, важные события в разных областях науки и т. д.), но в то же время требовал от художника собственной трактовки события, художественности формы изложения, говорил о том, что абсолютно недопустимо «нырять случайно, от факта к другому».
Немалое внимание уделял Фурманов и проблеме языка. С большим интересом относился он к новым словообразованиям, к новым языковым изменениям. Необходима работа над совершенствованием художественного слова, писал Фурманов, «усиленная и плодотворная работа над его обновлением, оживлением, мастерским объединением его с другими — и старыми и новыми словами». И в то же время Фурманов резко отрицательно относился к формалистическим трюкачествам в языке, к языку как заумному, так и псевдонародному.
«С чрезвычайной тщательностью, — пишет он, — отделывать характерные диалоги, где ни одного слова не должно быть лишнего».
В одном из своих писем начинающему писателю, довольно сурово проанализировав язык его повести, Фурманов пишет:
«Вы ошибочно взяли псевдонародный язык, выдавая его за подлинный рабочий: «чаво», «ведметь», «када», «тада» и т. д. — вовсе не являются типичной рабочей речью… Отдельные рабочие, конечно, могли говорить и так, но нельзя этого обобщать и распространять на всех рабочих как правило. Это неверно, а потому и художественно фальшиво».
Уже в ранних своих высказываниях о языке Фурманов близок к Горькому, борется против жаргонизмов и вульгаризмов, за чистоту языка.
Отдельные замечания, взятые нами из дневников, речей, высказываний, писем Фурманова, составляют законченную эстетическую программу, не теряющую и в наши дни боевого своего значения.
Фурманов-теоретик, как и Фурманов-практик, стоял у самых истоков литературы социалистического реализма.
Любимым романом Фурманова был «Железный поток». Фурманов прочел этот роман, как только он был опубликован весной 1924 года в литературно-художественном сборнике «Недра». Роман прочел он залпом. Уже глубокой ночью разбудил меня телефонный звонок Митяя:
— Серафимовича читал?
— Что именно? И почему тебя это интересует именно ночью?
— Эх ты… О «Железном потоке» говорю.
— Не читал. Слышал отрывки. На квартире старика.
— Завтра приходи. Возьмешь у меня «Недра», узнаешь, что такое настоящая книга… Ну и старик! Поехать бы к нему сейчас, расцеловать. Вот как писать нужно.
На следующий день, вручая мне «Недра», Фурманов долго и вдохновенно говорил о достоинствах «Железного потока»:
— Ты посмотри только, как изображен Ковтюх. Куда мне с «Красным десантом». Учиться надо. Всем нам учиться.
Фурманов написал первую рецензию о «Железном потоке» еще до выхода романа в отдельном издании.
«Центр сборника («Недра», кн. 4. — А. И.) — десятилистовая повесть Серафимовича «Железный поток». Это произведение следует отнести к тем, которыми будет гордиться пролетарская литература. Технически здесь обнаружено большое мастерство и в использовании материала сказалось серьезное, большое умение.
Сюжетом повести послужил легендарный поход Таманской армии осенью 1918 года под начальством Ковтюха («Кожух» по повести) по Черноморскому побережью, с Таманского полуострова — берегом, горами, через Туапсе, на Армавир.
Автор врезает в память эту героическую эпоху, особенно же тип самого Ковтюха — молчаливого, не тратящего слов и делающего молча, со стальной решимостью свое почти непосильное дело. Армия спасена после тяжких испытаний — она соединилась со своими. Но пока она идет и страдает, с нею страдаете и вы.
Рассыпанные по повести эпизоды (с безногим на шоссе, с ребенком, погибшим от снаряда, с граммофоном и т. д.) чрезвычайно выигрышно впаяны в свое место, усугубляют то впечатление, которое дает автор изложением основного хода развертывающихся событий.
Язык повести, за немногими ляпсусами, подлинный язык красных частей 18—19 годов. Ни в поступках, ни в диалогах нет фальши: автор чуток на малейшую неловкость. Внимание поглощается всецело, читается повесть как героическая эпопея. Изданную отдельной книжкой, ее надо широчайше распространить по Красной Армии».
Большую статью посвящает Фурманов всему творчеству Серафимовича. Он пишет о том, что Серафимович необычайно ярко сумел показать массы, сумел «распутать сложный и спутанный клубок жизни». Фурманова привлекают цельность Серафимовича, его вера в силу пролетариата.
«Никогда не гнулся и не сдавал этот кремневый человек — ни в испытаниях, ни в искушениях житейских. Никогда, ни единого раза не сошел с боевого пути; никогда не сфальшивил ни в жизни, ни в литературной работе…»
Именно так, именно этими словами можно сказать и о самом авторе приведенных строк.
Он был настоящим другом. Вряд ли был среди писателей хоть один, не уважавший этого прямого, искреннего, задушевного человека. Даже среди противников. Он обладал какой-то особой, исключительной способностью подходить к людям. Он работал редактором Госиздата, а потом инструктором по литературе в Центральном Комитете партии. Всегда твердый, решительный, принципиальный, строгий к себе и к другим и в то же время удивительно милый и чуткий товарищ, он быстро занял руководящее положение в пролетарской литературе. Вскоре ни один вопрос у нас не решался без Фурманова. От всех он требовал максимальной аккуратности и четкости, сурово обрушивался на малейшие проявления расхлябанности и богемы.
Однажды, после неоднократных нареканий, он дал нам прекрасный урок.
Заседание правления МАПП было назначено на пять часов.
Мы, как водится, начали собираться к шести. Пришли и остановились в дверях, изумленно прислушиваясь к фурмановским словам:
— Итак, переходим к третьему вопросу. Садитесь, товарищи, заседание продолжаем.
В комнате находились только Фурманов и технический секретарь Л. И. Коган.
Как мы узнали потом, Фурманов начал заседание ровно в пять, в одиночестве.
— Надо уважать время товарищей, — сказал он нам в конце заседания.
Больше мы не опаздывали.
Заседания под руководством Фурманова проходили как-то особенно энергично. Только во время речей не согласный с чем-нибудь Фурманов нет-нет да и вставит ядовитую, колкую реплику. Иногда он вызывал нас к себе в Госиздат. Там Дмитрий Андреевич сидел за огромным столом, заваленным рукописями; надевал он очки и становился как-то старше и добродушней. На скамейке в коридоре Госиздата не раз выслушивали мы ясные, дельные, четкие мнения Фурманова по всевозможным вопросам. Всегда прямой, честный, открытый, он и в литературе был доблестным комиссаром Чапаевской дивизии. Потому так резко и решительно восстал Фурманов против сектантской политики, которую проводили в Ассоциации пролетарских писателей сначала Родов и Лелевич, а потом Авербах. Много раз, и на той же скамейке в Госиздате и на квартире Митяя в Нащокинском переулке, обсуждали мы план борьбы против двурушников и политиканов в литературном движении. А когда Фурманов клеймил кого-нибудь, он не жалел слов, и, бывало, на фракции МАПП он не щадил своих противников.
Собранность, четкость отличали Фурманова и в личном быту. Когда Фурманов был поглощен творческой работой над новой книгой, он, очень общительный и гостеприимный, сводил до минимума встречи с друзьями. (Не надо забывать о том, что много часов в обычные дни отнимала у него служебная и общественная работа.) На дверях его квартиры появлялось объявление, написанное не без юмора, но звучащее для нас как закон:
Друзьям!
1. По воскресеньям ко мне прошу не ходить, я очень занят:
Не мешайте работать.
2. Приходите не чаще 2-х раз в месяц: 1. Между первым и пятым числом. 2. Между 15—20.
3. Только от 5-ти до 7-ми.
П р и м е ч а н и е. В экстренных случаях — особая статья: тут можно в любой час.
Но как же умел он веселиться!.. Порою после тяжелого рабочего дня, до краев наполненного и творчеством и борьбой, собирались мы в его маленькой квартире, и он запевал любимые чапаевские песни. «Ах, песня, песня, что можешь ты сделать с сердцем человека!» — эти фурмановские слова органически связаны со всем обликом этого человека.
Он любил литературные встречи, был резким противником сектантства в литературе. Его привязанности были очень разнообразны. Он никогда не льстил никому из писателей, умел одной фразой подчеркнуть основные ошибки того или иного произведения. Он любил литературу и никогда не был конъюнктурщиком. Жадно и напряженно всматривался в творчество самых разнообразных писателей. В те двадцатые годы, когда были сильны еще осужденные Лениным пролеткультовские тенденции, когда многие руководители МАПП и ВАПП свысока относились к творчеству так называемых «попутчиков», не было среди нас более яростного врага сектантства, чем Фурманов. Он высоко ценил Александра Серафимовича, встречался с Николаем Никитиным и Алексеем Толстым, с Всеволодом Ивановым, Константином Фединым.
Он внимательно следил за всеми новинками советской литературы. Каждую книгу своего современника читал с карандашом. Сразу определял свое отношение к ней, делал пометки на полях, записи в дневнике, отмечал, что дает ему эта книга и в познавательном и в творческом плане.
Всеволод Иванов сразу полюбился ему, как впоследствии и Бабель. Фурманов записал об Иванове в дневнике:
«Нахохлившись, сидел за столом и, когда давал руку, — привстал чуть-чуть на стуле — это получилось немножко наивно, но очень-очень мило, сразу показало нежную его нутровину. Глаза хорошие, добрые, умные, а главное — перестрадавшие. Говорит очень мало, видимо, неохотно и, видимо, всегда так. Он мне сразу очень люб. Так люб, что я принял его в глубь сердца, как немногих. Так у меня бывает редко».
Как прекрасно передают эти строки и облик Всеволода Иванова и внутренний облик самого Фурманова!
Он издавна, еще со времен «Красного воина», дружил с Леонидом Леоновым. Как всегда, в специальной записи Фурманов не для печати, а для себя отмечает основные особенности творчества Леонова, разнообразного его дарования. Что отвергнуть, чему поучиться.
С большим пристальным вниманием и симпатией следил Фурманов за развитием творчества, за политической борьбой Владимира Маяковского и высоко ценил поэзию Сергея Есенина, хороши понимал все достоинства и недостатки ее.
Незадолго до трагической своей гибели Есенин, хмельной, пришел в Госиздат, вынул из бокового кармана сверток листочков — поэма, как оказалось потом, предсмертная. Его окружили Фурманов, Евдокимов, Тарасов-Родионов, сотрудники Госиздата.
— Мы жадно глотали, — вспоминал потом Фурманов, — ароматичную, свежую, крепкую прелесть есенинского стиха, мы сжимали руки один другому, переталкивались в местах, где уже не было силы радость удержать внутри. А Сережа читал. Голос у него знаете какой — осипло-хриплый, испитой до шипучего шепота. Но когда он начинал читать — увлекался, разгорался тогда, и голос крепчал, яснел, он читал, Сережа, хорошо. В читке его, в собственной, в есенинской, стихи выигрывали. Сережа никогда не ломался, не кичился ни стихами… ни успехами — он даже стыдился, избегал, где мог, проявления внимания к себе, когда был трезв. Кто видел его трезвым, тот запомнит, не забудет никогда кроткое по-детски мерцание его светлых, голубых глаз. И если улыбался Сережа, тогда лицо становилось вовсе младенческим: ясным и наивным.
Фурманов встречался с Есениным часто. Он рассказывал, что Есенин не любил теоретических разговоров, избегал их, чуть стыдился, потому что очень многого не знал, а болтать с потолка не любил. Но иной раз он вступал в спор по какому-либо большому политическому вопросу, тогда лицо его делалось напряженным, неестественным. Есенин хмурил лоб, глазами старался «навести строгость», руками раскидывал в расчете на убедительность; тон его голоса «гортанился», строжал.
— Я в такие минуты, — рассказывал Фурманов, — смотрел на него, как на малютку годов семи-восьми, высказывающего свое мнение… Он пыжился, тужился, потел — доставал платок, часто-часто отирался. Чтобы спасти его, я начинал разговор о ямбах… Преображался, как святой перед пуском в рай, не узнать Сережу: вздрагивали радостью глаза… голос становился тем же обычным, задушевным, как всегда — и без гортанного клекота — Сережа говорил о любимом: о стихах.
Он очень не любил, Есенин, когда его поучали вапповские вожди — Вардин или Лелевич. Но вот к Фурманову он приходил всегда за самыми разными советами и не стыдился показать ему свою политическую неосведомленность.
Однажды по почину Фурманова мы поехали в гости к Тарасову-Родионову, который имел дачу в Малаховке и считался среди нас крупным собственником. Среди гостей были Фурманов, Никифоров, Березовский, Берзина, Артем Веселый. В дороге смеялись, что пригласивший нас Тарасов-Родионов, как генерал (он носил два ромба), может забыть о своем приглашении и повторить трюк героя гоголевской «Коляски».
К счастью, этого не случилось. Нас прекрасно приняли, накормили и напоили.
…Есенин начал читать стихи. Он не ломался, и упрашивать его не приходилось. Доходило, что называется, до сердца. Фурманов обнял его и расцеловал.
Разожгли костер. Купались в пруду. Лучше всех плавал Есенин, гибкий и белый, как молодая березка.
А потом опять Есенин читал стихи. До самой зари…
Ничего! Я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет…
Фурманов сидел рядом тихий, задумчивый, грустный. И я слышал, как он повторял про себя последние слова: «Это к завтраму все заживет».
Разгульная жизнь Есенина огорчала Фурманова. Он высоко ценил его талант и всегда противопоставлял его кривлянию имажинистов, в частности Мариенгофа, пьесу которого «Заговор дураков» он как-то слышал в «Стойле Пегаса» (поэтическое кафе, обозванное Фурмановым «Стойлом буржуазных сынков». — А. И.) и которую разругал последними словами.
Он пытался решительно и со всем присущим ему тактом критиковать Есенина, помочь ему… Но Есенин, высоко ценивший дружеское отношение к нему Фурманова, всегда отшучивался, и настоящего, большого разговора на эту тему у них не получалось.
Смерть Есенина Фурманов воспринял очень тяжело. Мы встретились в тот день, когда появилось сообщение о самоубийстве. Фурманов сгорбившись сидел за письменным столом и перелистывал томик Есенина. Кажется, это был сигнальный экземпляр.
Увидев меня, он снял очки и, точно вспоминая ту ночь над прудом, а может быть, какой-нибудь другой свой разговор с Есениным, сказал не то мне, не то самому себе:
Ничего! Я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет…
Помолчал…
— А не зажило ведь… Вот беда… Не уберегли Сережу. Не зажило…
И мне показалось в тот день, что он не просто жалеет о смерти большого поэта, стихи которого так любил. Он считал и себя в какой-то мере ответственным за эту смерть…
А в дневник свой он записал:
«Большое и дорогое мы все потеряли. Такой это был органический, ароматный талант этот Есенин, вся эта гамма его простых и мудрых стихов — нет ей равного в том, что у нас перед глазами».
В каждом новом произведении советских писателей Фурманов находил то, что помогало его творчеству, что развивало реалистические традиции советской литературы. Он радовался каждому успеху нашей литературы, взволнованно говорил об этом успехе и писал о нем.
Интересовал его своеобразный талант Ларисы Рейснер, женщины-комиссара. Весь облик этой отважной и обаятельной женщины очень привлекал Фурманова.
Лариса Рейснер бывала у нас на собраниях МАПП. Фурманов часто беседовал с ней. И трудно было оторвать взгляд от этих двух, таких красивых и чем-то очень похожих друг на друга людей.
С особым интересом прочитал он первые рассказы Лидии Сейфуллиной, которые сразу обратили на себя внимание и писателей и читателей. Как всегда, сделал для себя выводы о ее творчестве:
«Дает прогрессивную деревню.
Бодрость, радость, вера.
Среда, ей наиболее знакомая, — крестьянство.
Эпоха — 17-й год излюбленный, вообще начало революции.
Стихийная ненависть к кулаку, к эксплуататору.
Остатки народничества.
Сгущение отрицательного («Инструктор «красного молодежа»).
Понимание детской психологии.
Глумленья нет, есть товарищеская ирония.
Строительство соввласти писать пока не умеет.
Реалистическая манера — по Толстому.
Сочность языка.
Наблюдательность.
Вопросы религии в ее творчестве».
С особым вниманием относился он к Бабелю. Книги его перечитывал не раз. Творческая направленность Фурманова была иной, чем у Бабеля, и со многим у Бабеля он не соглашался, но он всегда хотел овладеть секретами бабелевского мастерства. При встрече с земляком Бабеля Семеном Кирсановым он долго расспрашивал его о Бабеле, требовал каких-то очень конкретных деталей жизни и творчества полюбившегося ему писателя. Потом он познакомился с самим Бабелем и подружился с ним.
С первой встречи они стали испытывать симпатию друг к другу. Бабель стал часто бывать у Фурманова. Разговоры и споры продолжались иногда всю ночь.
Бабель высоко оценивал «Чапаева», но нелицеприятно излагал Фурманову и свои критические замечания.
— Это золотые россыпи, — говорил он, — «Чапаев» у меня — настольная книга. Я искренне считаю, что из гражданской войны ничего подобного еще не было… И нет… Я сознаюсь откровенно — выхватываю, черпаю из вашего «Чапаева» самым безжалостным образом. Вы сделали, можно сказать, литературную глупость: открыли свою сокровищницу всем, кому охота, сказали щедро: бери! Это роскошество. Так нельзя. Вы не бережете драгоценное… Разница между моей «Конармией» и вашим «Чапаевым» та, что «Чапаев» — первая корректура, а «Конармия» — вторая или третья. У вас не хватило терпения поработать, и это заметно на книге — многие места вовсе сырые, необработанные. И зло берет, когда их видишь наряду с блестящими страницами, написанными неподражаемо… Вам надо медленней работать! И потом… еще одно запомните: не объясняйте! Пожалуйста, не надо никаких объяснений — покажите, а там читатель сам разберется. Но книга ваша исключительная. Я по ней учусь непрестанно.
Бабель не раз рассказывал Фурманову о своих творческих планах, о своем замысле написать большую книгу «Чека».
Интересные разговоры велись между ними о поисках новой формы.
Бабель говорил о своих творческих муках: старая форма не удовлетворяет, а новая не удается.
— Пишу-пишу, рву-рву… Беда, просто измучился. Так это я работаю. Много читаю… в Госкино, на фабрике много занят (Он написал сценарий. — А. И.), словом, не кисель… общественный работник, ха-ха!.. Но — мучительно дается мне этот перелом. Думаю — бросить все, на Тибет куда-нибудь уехать или красноармейцем в полк, писарем ли в контору… Оторваться надо бы…
Фурманов очень умел располагать к откровенности, умел успокаивать. Ему верили, ощущали какую-то теплую силу и весомость его слов, чувствовали, что он ничего не говорит попусту, на ветер.
Он умел найти нужные, успокаивающие, без сладенького утешения, бодрящие слова и для Бабеля. Он это сознавал сам. Он записал как-то в свой дневник:
«Я чувствую, как благотворно, успокаивающе, бодряще действуют на него мои спокойные слова. Он любит приходить, говорить со мной. Мне любо с ним говорить — парень занятный».
И это писал Фурманов в горячие августовские дни 1925 года, дни напряженной борьбы, дни, когда сам он волновался, нервничал, ожесточенно отбивался от противников.
Кстати говоря, Бабель тоже принимал участие в борьбе за Фурманова. Он резко спорил с Воронским, со всеми теми, кто считал творчество Фурманова «нехудожественным», только «мемуарным».
Это глубокое понимание Бабелем, большим мастером прозы, истинной высокой художественности фурмановского «Чапаева» весьма показательно.
Однажды мне пришлось присутствовать при их разговоре. Незадолго до этого я написал в журнале «Книгоноша» небольшую рецензию на рассказы Бабеля, и, спутав имя Бабеля, расшифровывая инициал И., назвал его Иваном. Дмитрий Андреевич познакомил нас. Мы долго посмеивались над моим промахом. Фурманов смеялся, как всегда, раскатисто, заразительно, Бабель — короткими залпами, а я… смущенно улыбался. В тот день Бабель говорил Фурманову о планах своего романа «Чека».
Я не помню точных его определений. Но Митяй, как всегда, записал их в своем дневнике.
— Не знаю, — говорил Бабель, — справлюсь ли, — очень уж я однобоко думаю о ЧК. И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди… И я опасаюсь, не получилось бы приторно, а другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры, — это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь…
И опять разговор зашел о «Чапаеве», о сочетании реальной исторической действительности с художественным вымыслом и обобщением, о разнице между «Чапаевым» и «Конармией».
Рассказывал Бабель, и довольно смешно рассказывал, о первой своей встрече с Фурмановым в служебной обстановке. Бабель пришел в Госиздат просить отсрочки сдачи «Конармии» в производство.
Сам Фурманов так потом зарисовал его портрет:
«5 часов. Все ушли. Сижу один, работаю. Входит в купеческой основательной шубе, собачьей шапке, распахнут, а там: серая толстовка, навыпуск брюки… Чистое, нежное с морозцу лицо, чистый лоб, волоски назад черные, глаза острые, спокойные, как две капли растопленной смолы, посверкивают из-под очков… Широкие круглые стекла американки. Поздоровались. Он сел — и сразу к делу:
— Вы здесь заведуете современной литературой… Я знаю… Но хотелось бы вам еще сейчас кой-что сказать, просто как товарищу… Вне должностей…
— Конечно, так и надо.
— Я пропустил все сроки с «Конармией», уж десять раз надувал. Теперь просил бы только об одном: продлить мне снова срок.
— Продлить-то, что не продлить, — говорю, — можно. Только все-таки давайте конкретно, поставим перед собой число, и баста.
— Пятнадцатое января.
— Идет».
Так вот и состоялась первая встреча автора «Конармии» с автором «Чапаева», двух столь разных людей, сразу почувствовавших необходимость друг в друге.
Бабель в ту пору жил в Троице-Сергиевом посаде. Рассказывал о том, что нет отбою от разных ходоков-заказчиков, где-то понаслышанных о нем.
— Я мог бы буквально десятки червонцев зарабатывать ежедневно. Но креплюсь. Несмотря на то, что сижу без денег. Я много мучаюсь. Очень, очень трудно пишу. Думаю-думаю, напишу, перепишу, а потом почти готовое, — рву: недоволен. Изумляются мне и товарищи — так из них никто не пишет. Я туго пишу. И, верно, я человек всего двух-трех книжек! Больше едва ли сумею и успею. А писать я начал ведь эва когда: в 1916-м. И помню, баловался, так себе, а потом пришел в «Летопись», как сейчас помню, во вторник, выходит Горький, даю ему материал. «Когда зайти?» — «В пятницу», — говорит. Это в «Летопись»-то! Ну, захожу в пятницу — хорошо говорил он со мной, часа полтора. Эти полтора часа незабываемы. Они решили мою писательскую судьбу. «Пишите», — говорит. Я и давай, да столько насшибал…
Он мне снова. «Иди-ка, — говорит, — в люди», то есть жизнь узнавать. Я и пошел. С тех пор многое узнал. А особенно в годы революции: тут я тысячу шестьсот постов и должностей переменил, кем только не был: и переплетчиком, наборщиком, чернорабочим, редактором фактическим, бойцом рядовым у Буденного в эскадроне… Что я видел у Буденного, то и дал… Вижу, что не дал я там вовсе политработника, не дал вообще многого о Красной Армии, дам, если сумею, дальше.
…А я ведь как вырос: в условиях тончайшей культуры, у француза-учителя так научился французскому языку, что еще в отрочестве знал превосходно классическую французскую литературу. Дед мой — раввин-расстрига, умнейший, честнейший человек, атеист серьезный и глубокий. Кой-что он и нам передал, внучатам. Мой характер — неудержим, особенно раньше, годов восемнадцати — двадцати, хуже Артема был (Артема Веселого. — А. И.). А теперь — мыслью, волей его скручиваю. Работа, главное теперь мне — литературная работа…
Как мы должны быть благодарны Фурманову за то, что он записал этот замечательный и знаменательный разговор… А потом речь пошла на самые различные темы. Бабель спрашивал совета, стоит ли вставлять в «Конармию» образы политработников, и жалел о том, что он не повстречался с Фурмановым на фронте. Фурманов просил подробнее рассказать о конармейцах, о том, как достигает Бабель такого предельного лаконизма, об оттенках юмора на его творческой палитре, и жаловался на то, что юмор не удается ему самому, а Бабель возражал и приводил запомнившиеся ему эпизоды из «Чапаева». И еще запомнилось, как резко критиковал опять Бабель Воронского, в частности за недооценку творчества Фурманова.
«И за что он любит Пильняка, — возмущался Бабель, — за что и что любит, вот не понимаю».
Кстати, Пильняка не любил и Фурманов.
Как необычайно точно и всесторонне дал он характеристику Пильняка в своих коротких, конспективных заметках, а ведь нельзя забывать, что эти заметки писались в те дни, когда «звезда» Пильняка стояла едва ли не в зените литературного небосклона, когда многие видные, так называемые «ведущие» критики пели ему дифирамбы и представляли его открывателем советской литературы. Ожесточенный спор с Пильняком вела только небольшая группа пролетарских писателей. Борьба с Пильняком была борьбой, связанной с основными программными манифестами пролетарской литературы. Фурманов никогда не был сектантом, но он не был маниловцем и либералом. Он боролся за партийность советской литературы и всегда правильно определял направление главного удара. Запись его о Пильняке имеет большое принципиальное значение в истории литературной борьбы двадцатых годов.
Хаотичность, растрепанность.
Цинизм и сладострастность.
Упоение слепой стихией…
Пильняк пишет: до РКП мне дела нет, мне дорога только Россия (Совещание в ЦК).
Извечные звериные инстинкты.
Физиологичность.
Все скорбно.
Любовь, женщина у Пильняка.
Революция пахнет половыми органами («Иван да Марья»).
Тяготение к первобытной, неусложненной жизни.
Революцию понял как бунтарство; Октябрь увел Русь к XVII веку.
Никакого Интернационала нет, а есть одна национальная мужицкая революция, изгнавшая все наносное.
Против города, за деревню; против власти индустрии, чугунки, интеллигенции etc…
Пильняк не понимает новой деревни, ее новых интересов, передового крестьянина.
Ярко пробудившийся национализм Пильняка, не тоска «по Руси XVII века», а лозунг «теперь Русь — настоящая!», но много в нем и славянофильства.
У Пильняка нет цельности.
«Голый год» — окуровская провинция 1919 г., развал интеллигенции…
Фабулы у Пильняка обычно нет.
Пишет экономно.
Он начал «подкармливаться» в Доме печати.
О нем звонили больше, чем о других.
Влияние на него Белого.
Пильняка «дочитывают до конца» потому, что ждут оригинальной развязки, а видят — конгломерат.
Не плохи его «Английские рассказы», но борьбы он там не понял…
Особо горазд он изображать психологию людей, ущемленных революцией (Ордынины и др.) — отчасти поэтому и выпиранье сексуальности, ибо этой среде она особо свойственна».
После первой встречи с Пильняком Фурманов записал в дневнике:
«Рыжеватый, тощий и некрасивый. Подслеповат и потому в очках, — а фамилия-то, — говорит, — моя настоящая не Пильняк, а… Вогау.
И он как-то опустился на пол передо мной, лишь сказал эти слова. Был он весь в кожаном — купил где-то за границей… Впечатление — растрепанного, мочального куля…»
В короткой, сжатой характеристике умел Фурманов выразить суть человека. А когда я однажды, уже значительно позже, спросил Пильняка о его встрече с Фурмановым, он недружелюбно сказал:
— А что могло быть общего между нами? Я писатель, он комиссар.
Фурманов и Бабель сразу поняли и приняли друг друга. Фурманов и Пильняк сразу поняли и не приняли друг друга. И в этом была какая-то настоящая житейская правда.
О критических замечаниях Бабеля Фурманов вспоминал не раз. 1 января 1926 года в своем дневнике он писал (это была одна из последних записей Фурманова):
«Помню, Бабель как-то говорил мне: «Вся разница моих (бабелевских) очерков и твоего «Чапаева» в том, что «Чапаев» — это первая корректура, а мои очерки — четвертая. (Кстати сказать, скромный, как всегда, Фурманов нигде не отметил ошибочной субъективности этого бабелевского определения. — А. И.) Эти слова Исаака не выпадали из моего сознания, из памяти. Может быть, именно они отчасти и толкнули на то, чтобы я кавказские очерки — материал по существу третьестепенный — обрабатывал с такой тщательностью».
Фурманов не обижался на справедливую критику, всегда использовал ее для улучшения своих произведений. В этом отношении особенно интересно его письмо к А. М. Горькому в ответ на замечания Алексея Максимовича по поводу «Чапаева» и «Мятежа».
Письмо Горького глубоко взволновало Дмитрия Андреевича. Он долго с ним не расставался, по многу раз перечитывал. Написав ответ Горькому, он собрал близких друзей, прочитал опять и письмо, и ответ, советовался по поводу каждого слова. Хотя, впрочем (как однажды признался он мне и Анне Никитичне), сам все обдумал, окончательно решил и не прибавил и не исключил бы ни одного слова.
«Все указания, — писал Фурманов, — и сам я принимаю, разделяю, знаю и чувствую, что верные они указания… Вы говорите о том, что надо «беспощадно рвать, жечь рукописи». До этого дойти — большая, трудная дорога. Я как будто начинаю подходить, начинаю именно так беспощадно относиться к своим рукописям — это единственный путь к мастерству. И все-таки не всегда хватает духу: видно, болезнь роста… Но у Вас в письме, Алексей Максимович, много и бодрых строк; эти строки мне как живая вода».
Горький, критикуя книги Фурманова, высоко ценил его. Алексей Максимович писал о том, как много видел, как хорошо чувствовал Фурманов, какой у него был живой ум. Фурманов не только творчески воспринимал критику Горького. В своей литературно-воспитательной работе, в своих взаимоотношениях с писателями он старался работать методами Горького. Он умел резко и нелицеприятно критиковать, он ненавидел графоманов, и в то же время он умел по-настоящему ободрить, увидеть основное и ведущее, определяющее путь того или иного писателя, и большого и малого. И поэтому в литературной работе начала двадцатых годов Фурманов играл исключительно большую роль. Эту роль одинаково высоко ценили и Серафимович, и Сейфуллина, и Маяковский, и Бабель.
С особой симпатией относился Фурманов к писателям, утверждавшим реалистическую линию в литературе.
Говоря о художественных приемах Серафимовича, Фурманов подчеркивает, что автор «Железного потока» показал армию в ее формировании, в динамике, в росте, изобразил правдиво, не лакируя. Особенно близко Фурманову то, что армия показана у Серафимовича без тени ложного пафоса, без всякой фальши.
«Серафимовичу не нужно быть тенденциозным, — пишет Фурманов, — ему достаточно быть самим собой. Надо только правдиво рассказать о том, за что он взялся».
Художественные приемы Серафимовича близки автору «Чапаева». Он подчеркивает, что даже темные стороны жизни коллектива Серафимович показывает так, что оттеняется основное, героическое.
Разбирая роман «Железный поток», Фурманов высказывает свои основные эстетические положения.
«Художественная правда, — говорит Фурманов, — заключается в том, чтобы без утайки рассказывать все необходимое, но рассказывать правильно, то есть под определенным углом зрения».
Искусство, развивает Фурманов свою мысль, должно быть тенденциозным, но в высоком смысле этого слова, без авторского нажима, без того, чтобы все время за каждым героем чувствовался указующий перст автора. Необходимо знать и чувствовать время, обстановку, среду. Необходима соразмерность частей художественного произведения, необходим правильный показ коллектива, массы и ее вожаков.
С не меньшей страстностью пишет Фурманов о книге Л. Сейфуллиной «Виринея». Фурманов резко выступал против тех догматиков и сектантов из ВАПП, которые, выдвигая часто бездарных писателей из конъюнктурных соображений, в то же время огульно охаивали всех так называемых «попутчиков», крупных советских писателей. Фурманов во весь голос говорил о внимании к основному ядру советских писателей. Отношение его к Сейфуллиной, Всеволоду Иванову, Леонову — отношение человека, который понимал литературу и по-настоящему любил ее.
Образ Виринеи Фурманов считал одним из интереснейших образов советской женщины.
«У Виринеи, — писал он, — в каждом слове, в каждом поступке чувствуете вы подлинную силу, богатые, но дремлющие, неразвернутые способности. Это не просто забитая крестьянская женщина, удрученная и замученная невзгодами тяжелой и беспросветной жизни, — о нет, Виринею в дугу не согнешь. Как кряж крепкая — она отгрызается, отбивается, не поддается и, видно, не поддастся никому, скорее погибнет, а не поддастся».
Фурманов отмечает естественность и органичность всех речей и поступков Виринеи, когда плечо к плечу с Павлом Сусловым идет и она по пути борьбы. Он подчеркивает народность образа Виринеи. Сила Виринеи кажется ему сродни силе Чапаева. Это цельный, глубокий образ. С особым сочувствием говорит он о динамике развития образа Виринеи.
«Из Вирки растет у нас на глазах и готовится настоящий борец — женщина беззаветная, мужественно-смелая, а в дальнейшем, верно, и вполне сознательная, передовая женщина нашей великой эпохи».
Мы смотрели вместе с Фурмановым и его женой постановку «Виринеи» в театре Вахтангова.
Пьеса произвела на Фурманова огромное впечатление. И в антрактах и после спектакля он горячо развивал перед нами мысли о реалистической силе образа Виринеи. Он говорил о лепке самого образа Виринеи, о том, как естественны и органически законны ее речи и поступки, о том, как показан образ Виринеи в росте, в движении, в постепенном развертывании ее волевых и духовных качеств.
И здесь он видел то ценное, что принимал в арсенал своей творческой учебы. Он мечтал написать пьесу, хотел инсценировать «Мятеж», глубоко интересовался проблемами драматургии. К сожалению, ему не суждено было увидеть «Мятеж» на сцене и исправить те большие недочеты, которые внес своей трактовкой отдельных типов «Мятежа» театр МГСПС.
Проблема идейности литературы занимает основное место в эстетических высказываниях Дмитрия Фурманова. В записи «Чапаев и счастье» (март 1923 года) он замечает:
«По своей личной воле действовать и бороться нельзя: всегда будешь побежден… Теперь — эпоха борьбы, не отдыха. Вот лет через восемьдесят, когда везде будет советский строй, нечего и некого будет опасаться. Теперь — борьба. Борьба за это новое, свободное сообщество. Хочешь ли ты его или нет? Если хочешь, то не ограничивайся в хотении своем безответственными и ничему не обязывающими словами, а дело делай…»
Фурманов резко выступает против тех литераторов, кто хочет остаться в стороне, кто хочет пройти по жизни «особняком».
Немало записей в его дневнике посвящено литературе предоктябрьской, крупнейшим поэтам русского символизма, акмеизма, футуризма. Фурманов подчеркивает неоднородность символизма, специфику и особый путь каждого из больших поэтов-символистов к революции и в первые годы революции.
Приведем некоторые характеристики поэтов, данные Фурмановым:
Ученый — археолог, знаток.
Мастер чеканных форм и образов.
Верлен открыл ему новый мир».
С Брюсовым Фурманов был лично знаком, уважал и ценил его. Брюсов преподавал теорию «поэтической композиции» в университете, в частности и на курсе, где учились мы с Фурмановым, и после каждой лекции Митяй делился со мной впечатлениями.
— Жаль, что не удалось послушать его раньше, — сказал он мне как-то, — может быть, не писал бы плохих стихов в юности. Вот ведь какой большой учености человек, и каких только перепутий не было у него в жизни и в поэзии, а пришел к нам, в нашу партию, и ведь искренне пришел, по влечению разума и сердца.
Лирика Блока романтична, символична, мистична… Но под собой эта лирика имела интеллигентско-дворянскую культуру.
В сферу революции Блок вошел «Двенадцатью».
Блок принадлежит дооктябрьской литературе.
Вторая революция (1917) дала ему ощущение пробуждения, смысла и цели.
Обрушившаяся революция заставила Блока выбирать, и он выбрал «за нее».
«12» — лебединая песня индивидуалистического искусства.
В «12-ти», даже сгустив краски, Блок приемлет революцию.
Музыкальность стиха.
Способность заражать настроением».
Нередко он читал стихи Блока своим друзьям. Особенно любил «Скифы» и «Соловьиный сад». Часто вспоминал четверостишие Блока:
Пусть говорят: забудь, поэт,
Вернись в красивые уюты…
Нет, лучше сгинуть в стуже лютой!
Уюта нет!… Покоя нет…
Родился 4/V 1887 в СПб.
Воспитался на Фофанове (отце), Лохвицкой, Бальмонте…
Поэт без идей и без культурности.
Преклонение перед эгоизмом.
Жизнь по формуле: «Веселись, а после нас — хоть потоп».
Новые словообразования.
Угар от будуарного аромата.
Бесспорная одаренность…
Ироническое отношение к жизни.
Самовлюбленность.
Дар перевоплощения.
Ритмы — новые, свои.
В стихах Северянина нет вкуса (мешает с хорошими стихами — дрянь). «Шантажистка» и т. п.
Войнопевчество — «шапками закидаем».
Нету у Северянина сильной мысли, презрительно относится к ученью, попросту недалек.
Не имеет понятия о законах словообразования.
Интимный будуарный лирик — ныне С. с белогвардейцами.
Его слава из ресторана «Вена»…»
Насколько лаконичны, остры и вместе с тем всеобъемлющи эти характеристики столь различных поэтов.
Часто в своих записях Фурманов противопоставляет символистам — писателей-реалистов, предшественников советской литературы.
Он всегда любил и ценил реализм в литературе. Реалистический показ действительности был близок Фурманову и у Куприна и у Бунина. И в то же время он прекрасно видел различия в их творчестве, видел то, что разделило двух писателей, не принявших Октябрьской революции и эмигрировавших за границу.
В статье «Завядший букет», посвященной проводимой Маяковским «чистке поэтов», язвительно критикуя всевозможные течения неоклассиков, неоромантиков, символистов, неоакмеистов, футуристов, имажинистов, экспрессионистов, презантистов, ничевоков и других, Фурманов пишет:
«От литературных произведений мы привыкли ждать и добрых призывов и смелых дерзаний, ярких надежд, и веры, веры, веры в победу! Пусть душно и тесно было прежде; пусть живые образы Щедрина, Чернышевского, Успенского, Горького были одинокими (а еще более одинокими и гонимыми были песни пролетарских поэтов). А там была идея, чувство, стремление и глубокая вера».
Фурманов разъясняет свою мысль. Он требует от каждого значительного художественного произведения близости к жизни, высоких идей современности.
«Речь идет, — пишет он, — не об утилитаризме в искусстве, не о приспособлении его к узкопрактическим целям — мы говорим лишь о необходимом соответствии искусства основным тенденциям жизни».
А основной тенденцией эпохи Фурманов считал борьбу за коммунизм. Критикуя одного из представителей неоклассицизма, выпустившего произведение «Особняком», Фурманов с возмущением пишет:
«Поэт, видите ли, идет сам по себе, не соприкасаясь с жизнью, не замечая ее, не чувствуя и не принимая. То, что совершилось в России, что бродит в целом мире, что является альфой и омегой не только российского, но и общечеловеческого прогресса, — борьба со старым миром его не занимает: он идет один, «особняком». В этом он видит свою поэтическую миссию, свое историческое оправдание. Здесь сказалось все: брезгливый индивидуализм проклятого старого мира, привычка играть в «величие», поразительная общественная неразвитость и тупость, филистерство и мещанство, не видящее дальше своего носа, и тоска, тоска по разбитому корыту».
Соглашаясь с Маяковским в его резких оценках всевозможных декадентских групп, Фурманов в другой своей записи, говоря об идейности поэзии, замечает:
«Когда с этим критерием мы подходим к поэтам современности — многие остаются за бортом, поэтами во всем объеме слова названы быть не могут: комнатная интимность Анны Ахматовой, мистические стихотворения Вячеслава Иванова и его эллинские мотивы — что они значат для суровой, железной нашей поры?»
«Достойно ли художника в эти трагические дни отойти от современности и погрузиться в пучину сторонних, далеких, чуждых вопросов? Можно ли и теперь воспевать «коринфские стрелы» — за счет целого вихря вопросов, кружащихся возле нас?»
«Оторванность от живой жизни, отчужденность старых школ от борьбы ведет их совершенно естественно туда же, куда и породившее их старое общество, — в могилу».
Насколько важно в советской литературе отразить современность, Фурманов говорит неоднократно.
Держать постоянно руку на пульсе народа! Эта одна из основных тем его речей и докладов, этому посвящены многие записи в его дневниках, это проходит красной нитью во многих его статьях и рецензиях.
Всевозможным декадентским группам Фурманов противопоставляет рождающееся социалистическое искусство.
«Еще нетверды шаги нового боевого искусства, — пишет он, — но чувствуется уже в нем могучая сила, укрепляющая его на месте погибающих течений и школ».
Взгляды Фурманова на задачи искусства, его эстетические положения находят прекрасное выражение в его собственном творчестве. Идейность и большевистская правдивость его книг, умение поставить наиболее существенные проблемы современности придают особую жизненность его героям.
«Каждый порядочный художник, — пишет Фурманов, — непременно причастен к общегосударственной жизни, понимает ее, ею интересуется, следит за ней, даже часто активно в ней участвует своими собственными силами, знанием, опытом».
Второй большой книгой Фурманова был «Мятеж» (1925). Несомненно, «Чапаев» и «Мятеж» связаны одной идеей. «Чапаев» — это повесть о герое из народных низов, который идет к большевизму, идет к сознательной защите революции под влиянием партии, представителем которой был комиссар Клычков — комиссар Фурманов. «Мятеж» — это повесть о том, как партийная воля направляет на правильный путь несознательную массу, которую хотели использовать враги против революции, против пролетариата. Проблема роли большевиков, большевистского воспитания занимает ведущее место в той и в другой книге. Привлекая свои мемуары, свои записные книжки, Фурманов правдиво показал в ведущем образе повести «Мятеж» человека, являющегося прекрасным психологом, воспитателем масс. Особенно ярко раскрыто в «Мятеже» это сочетание большевистской решимости и непримиримости с большим тактом в подходе к массам.
«Мятеж», — как писал Серафимович, — это кусок революционной борьбы — подлинный кусок, с мясом, с кровью, рассказанной просто, искренне, честно, правдиво и во многих местах чрезвычайно художественно».
В «Мятеже» особенно ярко выявилось умение Фурманова наблюдать, находить яркие художественные детали, выделять основное из массы фактов, отбрасывая ненужное, второстепенное. В «Мятеже» ярко описано Семиречье, его степи и горы.
Фурманов изобразил многонациональное Семиречье во всей сложности классовых противоречий. Он показал, как большевистские руководители сумели, разоблачив вожаков мятежа, привлечь к себе массы, втянутые в мятеж классовыми врагами.
Это одна из немногих книг в нашей литературе, показавшая роль большевистского руководства в сложных условиях борьбы за революцию в Средней Азии.
Каждая глава книги, насыщенная большим драматическим содержанием и действием, изобилует глубокими мыслями автора о ходе событий, и эта философичность книги не делает ее отвлеченной и риторичной. Правильно замечает Серафимович — в книге повсюду видна наша партия, которая «проявила удивительную приспособляемость, гибкость, учет окружающей обстановки, исходя всегда из основных своих незыблемых коммунистических положений, — и этим победила…
Эта книга может многому научить».
Особенно интересны в книге размышления Фурманова о жизни, о борьбе, взаимоотношениях руководителя и массы. Образ члена Военного Совета Фурманова в повести «Мятеж» несомненно продолжает и развивает образ комиссара Клычкова.
Вот Фурманов должен выступить с речью перед толпой. Он должен понять эту толпу, чтобы овладеть ее мыслями и чувствами. Подробно описаны сложные раздумья Фурманова о психологии вожака и психологии массы. Это внутренний монолог огромной силы и художественной убедительности.
«…Знай, чем живет толпа, самые насущные знай у ней интересы. И о них говори. Всегда надо понимать того, с кем имеешь дело. И горе будет тебе, если, выйдя перед лицом мятежной, в страстях взволнованной толпы, — ты на пламенные протесты станешь говорить о чуждом, для них ненужном, не о главном, не о том, что взволновало. Говори о чем хочешь, обо всем, что считаешь важным, но так построй свои мысли, чтобы связаны были они с интересами толпы, чтобы внедрялись они в то насущное, чем клокочет она, бушует. Ты не на празднике, ты на поле брани, — и будь, как воин, вооружен до зубов. Знай хорошо противника. Знай: у толпы не одни застарелые нужды, — нет, узнай и то, чем жила она, толпа, за минуты до страстного взрыва, и пойми ее неумолчный рокот, вылови четкие коренные звуки, в них вслушайся, вдумайся, на них сосредоточься…
…А когда не помогают никакие меры и средства, все испытано, все отведано и все — безуспешно, — сойди с трибуны, с бочки, с ящика, все равно с чего, сойди так же смело, как вошел сюда. Если быть концу — значит, надо его взять таким, как лучше нельзя. Погибая под кулаками и прикладами, помирай агитационно! Так умри, чтобы и от смерти твоей была польза.
Умереть по-собачьи, с визгом, трепетом и мольбами — вредно.
Умирай хорошо. Наберись сил, все выверни из нутра своего, все мобилизуй у себя — и в мозгах и в сердце, не жалей, что много растратишь энергии, — это ведь твоя последняя мобилизация!! Умри хорошо…
Больше нечего сказать. Всё».
Через несколько дней после выхода в свет книги «Мятеж» Московская ассоциация пролетарских писателей проводила литературный вечер для работников аппарата Центрального Комитета партии. На этом вечере Александр Безыменский, Иосиф Уткин и я читали стихи. Дмитрий Фурманов — прозу. Обычно стихи воспринимаются слушателями лучше прозы. На этот раз случилось иначе.
Фурманов читал главу, из которой я привел вышеприведенные строки. Никто из сидящих в зале еще не успел прочесть «Мятеж». Я уже знаком был с этой главой по рукописи и слышал, как читал ее Дмитрий Андреевич на квартире Серафимовича. Однако и я был снова захвачен ее страстной силой, как и все сидящие в зале. А в зале сидели и старые большевики, участники трех революций, и совсем молодые люди, комсомольцы.
Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, слышится мне глубокий взволнованный грудной голос Митяя.
Когда Фурманов резко, отрывисто закончил: «Больше нечего сказать. Всё!..» — наступила тишина. Никто не хотел аплодисментами разрушить той тесной связи, которая создалась между автором и слушателями. А потом седая невысокая женщина в строгом черном костюме подошла к писателю и безмолвно обняла его. И только тогда взорвались рукоплескания.
Мы возвращались с вечера в полупустом трамвае. Всю дорогу молчали. Я искоса поглядывал на Фурманова. Полуприщуренные глаза его иногда широко, как-то удивленно раскрывались, вспыхивали. Может быть, картины прошлого вновь возникали перед ним… А может быть, он думал о недавно пережитых минутах, о седой женщине из Центрального Комитета. По резко очерченным губам его скользила мягкая улыбка. И мне казалось, что он счастлив.
После «Мятежа» Фурманов выпустил еще несколько книг новелл, очерков, статей. Он собирал материалы для двух больших романов — о гражданской войне и о писателях. У него были огромные творческие замыслы.
Новеллы Фурманова говорят о том обильном неисчерпаемом материале, который хранился в его записных книжках. Пожалуй, наиболее яркими являются рассказы, посвященные ивановским рабочим («Талка», «Как убили «Отца» и другие), и очерки, посвященные Фрунзе. Несомненна органическая связь этих рассказов с книгами «Чапаев» и «Мятеж».
В романе «Писатели» Фурманов собирался изобразить литературную жизнь двадцатых годов. Он думал сделать роман сюжетным, показать образы писателей, литкружковцев, рабкоров. По плану автора, отдельные главы книги должны были носить остро обличительный, памфлетный характер.
Одной из основных задач книги являлся показ роли партии в воспитании писательских кадров, в борьбе с чуждыми, враждебными настроениями в литературе.
Была уже продумана и общая композиция книги, продуманы планы отдельных глав, общие характеристики многих персонажей, основные конфликты и столкновения.
Центральный образ книги — писатель, участник гражданской войны Павел Лужский — в общем сюжетном плане противостоял враждебным партии литераторам — декадентам, халтурщикам.
Персонажи романа по замыслу автора были очень разнообразны. Дмитрий Андреевич каждого из них хотел изобразить в самых различных опосредствованиях, не делая из него схемы, не пряча его лица под неподвижной картонной маской.
Убийственную характеристику дает Фурманов одному из «модных» в то время драматургов:
«Многообразен ли, многосторонен ли автор? Нет. Даже наоборот. Лишь полное отсутствие литературного чутья позволяет ему писать на самые разнообразные темы. Ведь для многообразия нужно обладать огромной эрудицией, знаниями, а у автора как раз этого нет.
Драмы его — не драмы, а пустяки. Там ни одного типа, ни одного характера. Язык действующих лиц — это язык автора… Он берется за многое и ничего путного не делает. Разговоры — все на один лад. Патетические тирады против буржуев тошны. Пьесы печет он, как блины на масленице…»
Резко обрушивался Фурманов на верхоглядов, всезнаек, людей, несерьезно относящихся к своему труду, писателей-скороспелок.
Остро ненавидел он всевозможные проявления политиканства, зазнайства, богемщины в литературной среде. В набросках и материалах к роману «Писатели» мы находим ряд эпизодов, в которых разрабатывается эта тема.
С не меньшей резкостью обрушивался Фурманов на организационную толчею, которой часто в кружках подменялась истинно творческая работа. Очень резко критиковал он скороспелые, необработанные произведения. Критика его была дружеская, но суровая.
«Писать надо, — говорил Фурманов, — долго, годами, пока не научишься писать хорошо. Кому нужна безграмотная брехня? Не торопитесь, друзья! Наш лозунг строже, чем где-либо, должен быть лишь один: «Лучше меньше, да лучше»… Я не знаю другой отрасли труда, производства, где бы так просто, бездумно, безоглядочно и даже… цинично относились к продукту своего рукомесла: «Написал, сдал — и ладно!» Пишут всякую дребедень, кому что вздумается, пишут, не зная, не понимая, не чувствуя совсем, словом, вслепую. И нет другой такой области, где безответственная мазня процветала бы так махрово, как именно в области художественной литературы. Ну кто посмеет все-таки писать про какой-нибудь Сатурн, про Мадагаскар, про тарифную политику или что-либо вообще специальное — кто посмеет писать, не зная вовсе ничего? Редко. Бывает, но редко. А в художественном творчестве — да отчего же не взяться? Разве тут есть какие-нибудь каноны, правила, традиции, разве тут обязательны точные знания? Да ничего подобного. Наоборот, чем неожиданней (думают иные храбрецы), тем больше надежд на успех, на внимание. И дуют, кому что охота дуть…»
Портреты отдельных писателей, в особенности портреты отрицательные, в набросках к роману сделаны с большим мастерством. Вот описывает Фурманов образ поэта-проныры Ивана Колобова, поэта, который тычется по всем кружкам, нигде не работает, со всеми запанибрата, у всех клянчит денег. Вот рядом с ним портрет писательницы, которая старается на каждом заседании «втыкать, подтыкать, подпирать, просовывать, контрабандой проволакивать, прошибать сквозь глухую стену, подвешивать неприметно, науськивать, нашептывать, втирать и т. д.». В отрицательных портретах писателей много негодования, много истинной горечи.
Изображая окружающую его литературную среду со всеми ее отрицательными явлениями, бичуя ее, Фурманов в то же время с большой чуткостью относился к молодым начинающим писателям, оказывая им посильную помощь своими советами и указаниями. Он всегда умел отличить настоящее от фальшивого, он всегда искренне радовался каждому творческому ростку. Фурманов понимал, что воспитание молодого писателя — дело не легкое и не простое. Он понимал, как надо отбирать истинные молодые таланты. В своих замечаниях о работе с начинающими писателями Фурманов писал:
«Писательский молодняк надо осторожно, строго, но и любовно отбирать: из тысяч единицы».
Он никогда не льстил молодому писателю. Он говорил:
«Начинающего писателя с самого начала надо брать в шоры и не давать ему останавливаться в росте, тем паче не давать ему садиться на лавры — этого достигнуть можно, разумеется, только строжайше обоснованной критикой материала и предъявлением к автору требований предельных — по масштабу его дарования».
«Писать рассказ торопись, а в печать отдавать погоди, — советовал он одному из «молодых», — рассказ что вино: чем он дольше хранится, тем лучше. Только в том разница, что вино не тронь, не откупоривай, а рассказ все время береди, посматривай, пощупывай — верь, что всегда найдешь в нем недостатки… Когда готов будет по совести, только тогда и отдавай. Никогда не отдавай переписывать начисто другому, переписывай сам, ибо окончательная переписка — это не просто техническое дело, а еще и окончательная обработка…»
Последний период жизни… Трагические события, глубоко потрясшие Фурманова. Дни смерти и похорон Ленина.
Скорбно стоял Фурманов в почетном карауле, потом смешался с толпой, несколько раз проходил вместе с другими мимо гроба, еще и еще раз вглядываясь в лицо Ильича. Бродил по морозным улицам, стоял у костров, прислушивался к тому, что говорят в народе о Ленине.
В ночь после похорон Владимира Ильича Фурманов не мог заснуть. Он опять разговаривал со старым верным дневником:
«Ленин умер… В эти минуты остановилась вся жизнь. Неведомые голоса пели похоронный гимн, телеграфные ленты выстукивали: Ленин умер, Ленин умер. Нам осталось многое сделать, труден будет наш путь, но в руках у нас зажженный Учителем светильник — он разрезает мрак. В руках у нас резец — он рассекает скалы, он прокладывает путь. В мозгу нашем опыт великого учителя, в сердцах наших — его неутомимый гнев ко злобствующему враждебному миру и высокая безмерная любовь к человечеству, к труду, к тому, во имя чего он жил, ради чего ушел преждевременно от жизни.
Прощай, Ильич, — самый любимый, самый нужный человечеству…».
В эти дни, напряженный, как всегда, собранный, глубоко переживающий смерть вождя, Фурманов проводил большую работу в Московской ассоциации пролетарских писателей по увековечению памяти Ильича. Он был организатором ряда сборников стихов и прозы. Глядя на его скорбное волевое лицо, мы все, его друзья, молодые тогда писатели, учились выдержке, умению сохранять присутствие духа в самые тяжелые минуты. В первую неделю после смерти Ильича мы решили все произведения, написанные в те дни, подписывать коллективной подписью писательской организации, как бы неся ответственность всего коллектива за эти книги.
Всегда и везде отстаивая партийную линию в искусстве, Фурманов резко выступал против людей, пытавшихся завести пролетарскую литературу в тупик. Резко боролся Фурманов с сектантами. Его всегда отличало «хозяйское» отношение ко всей советской литературе. Он чувствовал ответственность за всю литературу в целом, а не только за маленькую, узкую группку. Борьба с врагами на литературном фронте для Фурманова была продолжением борьбы на боевых фронтах. Мужественный писатель-большевик не мог молчать, видя, как некоторые руководители ВАПП вредят всей литературной работе, задерживают рост пролетарской литературы. Двадцать пятый год — это год беспрерывных боев. Мало кто внутри руководства ВАПП поддерживал Фурманова. Неоднократно Фурманов оставался в меньшинстве, и вапповское руководство продолжало свою антипартийную линию на литературном фронте. Весной 1925 года Фурманова освобождают от обязанностей секретаря МАПП. Но каждый раз после поражения Фурманов, не падая духом, собирал нас и ставил новые задачи и намечал новый план сражений. В эти дни дневники Фурманова напоминают дневники его военных лет. «Перед боем»… «Атака»… «Наступление»…
«Половина второго ночи. Только что оборвали (не кончили) фракцию правления МАПП. Постановили: фракцию МАПП — на пятницу. Это уже будет воистину наш последний и решительный бой! Верно, верно, верно, что мы победим, несмотря на то, что та сторона берет именами… (Ярко вспоминаю это заседание фракции МАПП, где после большого боя резолюция Фурманова была принята большинством в один голос… — А. И.)
…Довольно, черт раздери пополам. Мы хотим конца этим мерзостям и подлостям, потому и пошли на все: бросили на несколько недель свои литературные работы, чтобы в дальнейшем сберечь — целые годы… махнули рукой на свои болезни, все и у всех лечение — к черту, вверх тормашками, заседаем глубокими ночами, у всех трещат-гудят, разламываются головы — и на то идем… Пусть все это, пусть, — мы ведь боремся с самым пакостным и вредным, мы его с корнем вырываем из своей среды… Надо доводить до конца… Я в бой иду спокойно и уверенно. Надо раздавить врага, враз раздавить, иначе оживет… Кончаю. Иду. Что-то стану писать сегодня ночью, когда, разбитый, измученный и с болью в голове, в сердце, ворочусь домой? Что стану писать?..»
Фурманов боролся за партийность литературы, за открытую нелицеприятную критику, против сектантства, против политиканства и интриг, которыми занимались его противники, возглавлявшие в те годы пролетписательские организации.
Фурманов боролся против попыток противопоставить особую, напостовскую линию — линии партии. А именно так ставили в 1925 году вопрос многие руководители ВАПП и редакции журнала «На посту». Они травили Фурманова за то, что он прислушивался к указаниям руководителей ЦК, за то, что он не соглашался признать какую-то надпартийную, напостовскую линию руководства литературой, за то, что он отказался действовать методом «напостовской дубинки» в отношении многих прекрасных советских писателей, так называемых «попутчиков». И именно влияние Фурманова в широких кругах писателей не нравилось его противникам.
«Ты не настоящий напостовец», — упрекали они Фурманова, так же как впоследствии упрекали Серафимовича и его друзей.
Фурманов, органически связанный со всем пролетписательским движением, отдавший ему свою жизнь, тяжело переживал нападки руководителей ВАПП. Он стал нервным, раздражительным. Мы не узнавали иногда нашего спокойного, выдержанного Митяя. На собраниях, когда особенно накалялась атмосфера, Фурманов вдруг багровел, вскакивал, стучал кулаками по столу.
Нервная система была уже расшатана годами гражданской войны, сказывалась и тяжелая глазная болезнь. А «администраторы» от литературы не берегли его, мешали ему работать, доходили до прямой травли.
Жена его, Анна Никитична (Ная, как мы звали ее), говорила ему с горячностью: «У тебя и лицо-то на себя не похоже стало, — извелся весь с этой канителью, не лицо, а МАПП какой-то…»
Все мы, друзья Фурманова, видели, как сгорает Митяй, пытались успокоить его, но борьба все обострялась, а большинство в ВАПП было не на нашей стороне.
Большую поддержку находил всегда Фурманов в Центральном Комитете партии.
«Я пошел в ЦК, — записывает Фурманов в одном из своих дневников, — потому, что не считаю зазорным вообще заходить посоветоваться в ЦК, и только групповым злопыхательством, только исключительной узостью подхода и даже несознательностью можно объяснить убеждение, будто в ЦК вообще ни с чем нельзя ходить за советом.
…Если уж это предательство, то нам, пожалуй, на версту надо обходить наш ЦК и всех его работников, не являющихся напостовцами… Я считаю, что «напостовство» вещь в значительной степени дутая и раздутая; идеология здесь зачастую подводится для шику, для большего эффекта, чтоб самое дело раздуть куда как крупно, а 2—3—5-ти его вожакам славиться тем самым чуть ли не на всю вселенную… О, бараны туголобые! Если не сказать больше!..»
Высоко ценя повседневное руководство Центрального Комитета партии всем литературным движением, Фурманов взволнованно отмечал в одной из своих записей:
«…ЦК, ЦК: в тебе пробудешь три минуты, а зарядку возьмешь на три месяца, на три года, на целую жизнь…»
В марте 1925 года в Центральном Комитете партии было созвано специальное совещание по вопросам литературы. На совещании многие руководители партии, говоря о значении массовых пролет-писательских организаций, в то же время резко критиковали позицию напостовцев, методы «напостовской дубинки».
С особой радостью воспринял Дмитрий Фурманов выступление своего старого друга и учителя Михаила Васильевича Фрунзе, который, будучи народным комиссаром по военным и морским делам, в то же время пристально следил за литературными боями.
Фрунзе резко выступил против групповщины напостовцев. Он призывал более внимательно относиться к интеллигенции.
— Отнюдь не в наших интересах, — говорил Фрунзе, — вести такую линию в области литературы и искусства вообще, которая отталкивала бы от нас эти группы. Наша задача действовать так, чтобы они, так же как и крестьянская масса, все теснее и теснее примыкали к нам при условии сохранения за нами полного идейного руководства… Подходя к вопросам литературы с этой точки зрения, приходится прежде всего сделать вывод о неправильной позиции напостовцев в отношении так называемых литературных «попутчиков». Проведенная ими фактическая линия административного прижима и захвата литературы в свои руки путем наскоков — неверна, таким путем пролетарской литературы не создашь, а политике пролетариата повредишь…
Как бы высказывая сокровенные мысли самого Фурманова, бичевал Фрунзе коммунистическое чванство, высокомерие, зазнайство, утверждение напостовцев, что пролетарским писателям нечему учиться у «попутчиков»…
Да, это был его старый друг, руководитель ивановских рабочих, командующий армией, громящей Колчака, — это был вожак, за которым столько раз ходил в бой Дмитрий Фурманов.
Многие положения, высказанные Фрунзе, нашли одобрение и в резолюции ЦК «О политике партии в области художественной литературы» (1925).
С особым вниманием, еще и еще раз перечитывал Фурманов эту резолюцию ЦК.
«…Таким образом, как не прекращается у нас классовая борьба вообще, так точно она не прекращается и на литературном фронте. В классовом обществе нет и не может быть нейтрального искусства, хотя классовая природа искусства вообще и литературы в частности выражается в формах бесконечно более разнообразных, чем, например, в политике…
По отношению к пролетарским писателям партия должна занять такую позицию: всячески помогая их росту и всемерно поддерживая их и их организации, партия должна предупреждать всеми средствами проявление комчванства среди них, как самого губительного явления…
Против капитулянтства, с одной стороны, и против комчванства, с другой — таков должен быть лозунг партии…
По отношению к «попутчикам» необходимо иметь в виду: 1) их дифференцированность; 2) значение многих из них как квалифицированных «специалистов» литературной техники; 3) наличность колебаний среди этого слоя писателей. Общей директивой должна здесь быть директива тактичного и бережного отношения к ним, т. е. такого подхода, который обеспечивал бы все условия для возможно более быстрого их перехода на сторону коммунистической идеологии…
Ни на минуту не сдавая позиций коммунизма, не отступая ни на йоту от пролетарской идеологии, вскрывая объективный классовый смысл различных литературных произведений, коммунистическая критика должна беспощадно бороться против контрреволюционных проявлений в литературе, раскрывать сменовеховский либерализм и т. д. и в то же время обнаруживать величайший такт, осторожность, терпимость по отношению ко всем тем литературным прослойкам, которые могут пойти с пролетариатом и пойдут с ним.
Коммунистическая критика должна изгнать из своего обихода тон литературной команды. Только тогда она, эта критика, будет иметь глубокое воспитательное значение, когда она будет опираться на свое идейное превосходство. Марксистская критика должна решительно изгонять из своей среды всякое претенциозное, полуграмотное и самодовольное комчванство…
Партия должна высказываться за свободное соревнование различных группировок и течений в данной области (области литературной формы. — А. И.)…
Партия должна всемерно искоренять попытки самодельного и некомпетентного административного вмешательства в литературные дела…»
С большой радостью принял Фурманов эти решения ЦК партии и резко выступал против всяких попыток их ревизовать.
«Резолюция ЦК о художественной литературе, — писал Фурманов в своем дневнике, — открывает широкие, совершенно новые пути дальнейшего развития пролетарской литературы, — это необходимо понять. Кто не поймет, тот ходом событий будет отставлен от активного участия в ее развитии и поступательном ходе…»
Настал день, когда большинство мапповской организации пошло за Фурмановым. Однако борьба не прекращалась. Фурманова старались дискредитировать, оттеснить, развенчать как писателя и руководителя. До последних дней жизни боролся Дмитрий Андреевич за партийную линию в литературе. Он не оставлял поля боя до последней минуты.
В феврале 1926 года была созвана чрезвычайная конференция Всероссийской ассоциации пролетарских писателей. Фурманов, больной, с высокой температурой, делает на конференции доклад, требует выполнения постановлений ЦК о литературе.
Болезнь прогрессирует. Врачи запрещают Фурманову вставать с постели. Он вызывает нас к себе, дает советы, как держаться, дает оперативные и тактические указания для борьбы с противниками, искажающими партийную линию в литературе.
Он обращается к конференции с письмом:
«Требую полностью выполнения постановлений Цека о литературе, привлечения «попутчиков», близких нам, очищения наших рядов от двурушников, интриганов и склочников».
Но большинство конференции не хочет прислушиваться к словам Дмитрия Андреевича. Авербаховцы, для вида осуждая левацкие напостовско-сектантские позиции Лелевича, в то же время пытаются изобразить позиции Фурманова как позиции правого толка, дающие слишком много свободы «попутчикам».
Фурманов мечется в бреду, и мы не хотим огорчать его рассказами о ходе конференции. Но представитель наших противников пробивается к его постели. 13 марта днем он появляется на квартире Митяя будто бы справиться о состоянии его здоровья.
Фурманов спрашивает его о делах.
— На что ты надеялся, — цинично отвечает непрошеный гость, — ведь вас меньшинство. Некоторые хотели тебе тоже записать «уклончик»… Да уж пощадили. Выздоравливай, найдем общую точку. Пора тебе бросить эту нелепую борьбу. Никому она ничего не принесет. Сам понимаешь, что слишком загнул.
Фурманов рванулся с кровати. Мы с Матэ Залка едва удержали его. Он что-то крикнул, потом повернулся к стене и замер.
В ту же ночь температура подскочила до сорока градусов. Врачи констатировали менингит. В доме беспрерывно дежурили близкие друзья. Приехал старый ивановец Шарапов. Молодой писатель Иван Рахилло колол во дворе лед для компрессов.
Вечером 13 марта 1926 года Фурманов, умирающий, вырываясь из рук державших его товарищей, говорил: «Пустите меня, пустите… Я еще не все успел сказать, не все сделал… Мне еще так много надо сделать…» С этими словами он потерял сознание и через два дня, 15 марта, в девять часов вечера, умер. Ему было тридцать четыре года.
…Только в феврале мы хоронили Ларису Рейснер. С какой скорбью стоял Дмитрий Андреевич в почетном карауле. В том же Доме печати. В том же зале, где обычно происходили наши ожесточенные дискуссии. В том же зале, где через несколько недель стояли мы в почетном карауле у гроба нашего друга, нашего Митяя.
«…Мир становится лучше, — писал жене Фурманова, узнав о его смерти, Максим Горький. — Вот — в нем все больше рождается таких орлят, как Ваш муж… Для меня нет сомнения, что в лице Фурманова потерян человек, который быстро завоевал бы себе почетное место в нашей литературе. Он много видел, он хорошо чувствовал, и у него был живой ум. Огорчила меня эта смерть. Я с такой радостью слежу за молодыми, так много и уверенно жду от них».
Много лет назад Матэ Залка вспоминал, как Фурманов, рассказывая ему об Иванове — городе ткачей, однажды мечтательно заметил:
— Написать бы «Ткачей», только не по Гауптману, а по Ленину. Ивановские ткачи народ хороший, ворчливый, бедный, но пролетарский дух у них вышибешь только с жизнью. Много сделали ивановские ткачи для революции, и сделали это от всего сердца…
Как же любил он город своей юности! Прощаясь с ним, уезжая зимой 1919 года на фронт с полком ивановских ткачей, он записывал в дневнике:
«Прощай же, мой черный город, город труда и суровой борьбы. Не ударим мы в грязь лицом, не опозорим и на фронте твое славное имя, твое героическое прошлое…»
…И вот прошло больше тридцати лет. И мы опять на родине Фурманова. С братом его Аркадием и дочерью Анной.
Как же вырос он и похорошел, старый город ткачей! Но мы не задерживаемся в нем. Мы еще вернемся. Первая встреча с ткачами, отмечающими семидесятилетие со дня рождения своего знаменитого земляка, — в бывшем селе Середа, где он родился.
Мы мчимся по шоссе. И вдруг, точно на триумфальной арке, расположенные полукружием, вырастают перед нами огромные буквы: город Фурманов… Нет больше старого села Середы. Мы въезжаем в новый город, носящий славное имя Митяя.
Трудно описать ту минуту, когда на взгорье перед корпусами ткацких и прядильных фабрик вырастает перед нами огромный памятник. Он стоит во весь рост, с непокрытой головой, питомец ивановских ткачей, ученик и друг Фрунзе, комиссар Чапаева и Ковтюха, писатель-воин-большевик. И кажется, глаза его дружески улыбаются нам, а волнистые волосы развеваются на ветру…
А у подножия памятника уже трубят горны, бьют барабаны… Маленькие люди в красных галстуках, знающие книгу Фурманова наизусть, десятки раз с волнением смотревшие фильм «Чапаев», собираются на торжественную общегородскую пионерскую линейку.
И вот уже развеваются отрядные знамена и шелестят ленты венков. Отдана команда, и высокая стройная девочка Таня Александрова из дружины Фурманова отдает рапорт.
Как клятва звучат в морозном воздухе торжественные слова:
— Будем похожи на Фурманова!..
…На торжественном вечере в фабричном клубе была показана инсценировка: фрагменты жизни Фурманова. 1917 год… Октябрь. На сцене заседает Ивановский Совет. Старые ткачи, отцы, матери, и совсем юные работницы.
Через весь переполненный замерший зал бежит юноша… Гимнастерка. Буйная шапка вьющихся волос… Фурманов. Он только что говорил по телефону с центром, со Свердловым.
— Товарищи! Временное правительство свергнуто!..
Минута молчания. И — «Интернационал».
Это было тогда, сорок четыре года тому назад… В 1917-м. Это было сегодня. В 1961-м.
Старая седая прядильщица сидела рядом со мной. Она как девочка взбежала на сцену. И там запела со всеми. И весь зал уже пел «Интернационал». И неизвестно было, где кончается инсценировка и где начинается жизнь. И у многих на глазах были слезы…
…А сцены уже неудержимо следовали одна за другой. Феоктиста Егоровна Пыжова, та самая седая прядильщица, наша соседка, провожала ткачей на фронт… Юноша-токарь Женя Ледов, сегодняшний Фурманов, встречался с Чапаевым.
Много лет назад Митяй искренне и задушевно говорил мне:
— Я, конечно, не ханжа и не лицемер, и мне очень хочется, чтоб книга моя понравилась. Но как бы хотел я знать — сколько лет она будет жить, и не умрет ли как однодневка, не выдержав испытания нашего сурового, грозного и прекрасного времени…
Как бы хотел я, чтобы он сидел сейчас в этом зале, наш Митяй, чтобы он видел себя — Женю Ледова и старую ткачиху Феоктисту Пыжову, чтобы ему повязывала красный галстук маленькая курносая пичужка Таня Смирнова…
Как бы я хотел, чтобы он вместе с нами пел «Интернационал» и ходил по широким улицам города, который с гордостью носит его славное имя, который весь от мала до велика не во имя юбилейной даты, не выполняя очередное календарное мероприятие, а от всего взволнованного сердца чествует своего легендарного земляка…
…Десятки собраний на ивановских фабриках, в институтах, в школах… Выступления соратников, друзей, учеников…
А потом мы покинули край ткачей и отправились в необычайную поездку по всем тем местам, где Дмитрий Андреевич Фурманов боролся за Советскую Родину, чтобы откупорить, как говорил Фрунзе, «оренбургскую пробку», чтобы дать хлопок ивановским фабрикам.
Из города Фурманова самолет унес нас к предгорьям Тянь-Шаня, в край белоснежного хлопка, в город, носящий имя Фрунзе.
…Поздним вечером мы бродили по аллеям парка у подножия хребта Ала-Тау. Киргизский писатель Чингиз Айтматов, автор лирической «Джамили», переведенной на многие языки мира, рассказывал нам о том, как дороги имена Фрунзе и Фурманова киргизскому народу. Маленький захолустный город Пишпек, где семьдесят пять лет тому назад родился Фрунзе, стал оживленным столичным городом, утопающим в садах. Маленькие киргизские школьники читают книги Фурманова, и играют в «Чапаева», и заучивают наизусть главы из «Мятежа». Ученые, академики пишут исследования о государственной деятельности Фурманова в Семиречье.
Над снежными вершинами Ала-Тау мерцали крупные, сочные звезды. Внизу горели огни киргизской столицы.
В ярко освещенном новом кинотеатре (в который раз!) шел неумирающий фильм. Василий Иванович Чапаев задумчиво стоял на мосту, и к нему приближался строчный человек в туго перехваченной ремнем солдатской гимнастерке.
«Здравствуйте, я Фурманов…»
В перерывах между многолюдными собраниями, посвященными Фурманову, мы осматривали город, пересеченный широкими аллеями-проспектами, выходящими прямо к подножию гор.
Памятник генералу Панфилову, герою Отечественной войны, бывшему солдату Чапаевской дивизии.
Домик, где родился Фрунзе, учитель и друг Фурманова. Картины и фотографии, запечатлевшие борьбу против Колчака. Знаменитый штурм Уфы. Чапаев ранен в голову. Командующий фронтом Фрунзе тяжело контужен. Комиссар Фурманов в боевой цепи.
Особую роль сыграли в том бою артиллеристы молодого командира Николая Хлебникова (изображенного в «Чапаеве» под именем Хребтова).
А сейчас генерал-полковник Хлебников стоит перед картиной, и дымка воспоминаний застилает его глаза.
А через час Хлебников на многолюдном собрании увлеченно рассказывает жителям киргизской столицы о жизни их замечательного земляка Михаила Фрунзе и о своем закадычном друге Дмитрии Фурманове.
…Мы едем средь гор по Чуйской долине из Фрунзе в Алма-Ату. Река Чу. Граница Киргизии и Казахстана.
На окраине селения Жана-Турлык неожиданно возникает перед нами большая мемориальная доска. В середине большой барельеф. Знакомое, родное лицо. Митяй.
Останавливаемся.
«Продолжая свой путь из Пишпека в Верный, здесь осенью 20-го года останавливался комиссар Чапаевской дивизии Дмитрий Андреевич Фурманов».
Неподалеку от доски старый дом, где помещался пикет. У дома огромный развесистый карагач. Здесь, под этим карагачом, он сидел на камнях сорок один год тому назад и заносил путевые заметки в неразлучный свой дневник. Здесь…
Со всех сторон к нам бегут люди. Взрослые. Школьники. Малыши.
Учитель семилетней школы Мурзакул Абдрасимов приводит своих учеников.
Вспыхивает митинг. Перед ребятами, раскрасневшимися, взволнованными, оживает тот человек, облик которого врос в их сознание с первых лет жизни, книги которого они читали, герой полюбившейся им картины.
А теперь перед ними выступали дочь и брат Фурманова. И можно было подойти к ним и задать разные вопросы.
Маленькая уморительная девчушка в красном платьице давно уже потрясала огромным звонком на крыльце школы. Перемена окончилась. А ребятам все еще не хотелось расставаться с нами. Да и мы прощались с неохотой, долго еще выведывая всякие подробности у седобородого аксакала, который утверждал, что видел Фурманова с книжкой в руке под раскидистым этим карагачом.
…И вот мы уже в Алма-Ате. Восхищаемся прекрасным памятником Абаю. Проезжаем по широкой и просторной улице Фурманова. Останавливаемся у бывших Белоусовских номеров, где жил Фурманов. Доска:
«В 1920 году в этом доме жил герой гражданской войны, комиссар легендарной Чапаевской дивизии, писатель-большевик Дмитрий Фурманов, вписавший героические страницы в историю нашего города, в историю борьбы за Советский Казахстан».
…Въезжаем на территорию старой крепости, так хорошо знакомой нам по «Мятежу». Памятная доска:
«Здесь, в бывшей военной крепости, с 11—18 июня 1920 года бесстрашными героями-коммунистами во главе с видным политработником Советской Армии писателем Фурмановым был подавлен контрреволюционный мятеж».
Здесь, в этом старом каземате, сидел Фурманов в ожидании расстрела. Здесь заносил он в свой дневник последние, казалось, записи.
Здесь писал он о том, каким должен быть большевик и в жизни и в смерти. Эти страницы дневников — замечательный моральный кодекс Фурманова, воина-большевика.
Велика роль Фурманова в усмирении мятежа. Он проявил прекрасное знание обстановки, твердую волю, глубокую убежденность в правоте партийного дела и решимость умереть за Советскую Республику. Фурманов сумел бескровно ликвидировать мятеж, провести большую воспитательную работу в массах здесь, в Средней Азии, в чрезвычайно сложных условиях многонационального Семиречья.
Совсем недавно в речи, посвященной 40-летнему юбилею Казахской ССР, Никита Сергеевич Хрущев, хорошо знавший Фурманова еще по совместной работе в политотделе 9-й Кубанской армии, отметил:
«Большую роль в разгроме врагов советской власти в Казахстане сыграли такие замечательные военные и политические работники, как М. В. Фрунзе, В. В. Куйбышев, В. И. Чапаев, Д. А. Фурманов…»
Мы подымаемся высоко в горы. Солнце золотит снеговые шапки.
Точно в почетном карауле стоят по обочинам дороги тяньшанские голубые ели, тополя, березы, дубы, карагачи…
Средь гор открывается широкая долина. Поселок Медео. Знаменитый международный высокогорный каток.
А в поселке… дом, где когда-то Фурманов создал первый красноармейский госпиталь… Он приезжал сюда (запись в дневнике: «А Медео — какая это чудная местность! Сколько раз мы скакали туда верхами…»), он бродил по этим дорогам, любовался величественным хребтом Тянь-Шаньских гор и думал о людях, о тех, кто не щадил ни здоровья, ни жизни в борьбе за народное счастье.
…Из Алма-Аты воздушный прыжок в Ташкент.
Опять оживает история. Фурманов, начальник политуправления Туркестанского фронта, шагает с нами по старым ташкентским улицам.
На встречах в Доме офицера, в Университете немало ветеранов, помнящих еще старые, боевые годы, соратников Фрунзе и Фурманова. Нельзя слышать без волнения, как читает студент четвертого курса Хозрабкулов отрывок из «Чапаева» на узбекском языке. А речь в этом отрывке идет о Николае Хребтове… А Николай Хребтов — генерал Хлебников сидит тут же в зале и подозрительно часто моргает совсем еще молодыми ястребиными глазами.
…Последний вечер в солнечном гостеприимном Самарканде. И самолет уносит нас в Москву. Мы совершили только часть пути по местам, связанным с жизнью и борьбой Фурманова.
Впереди еще Урал… И Башкирия… И река Белая. И Красный Яр. И станица Сломихинская, станица, носящая, сейчас имя Фурманова.
Впереди еще Кубань и места, связанные с красным десантом, с разгромом Улагая (именно за эту операцию Фурманов был награжден орденом Красного Знамени). Впереди еще города Закавказья…
Он умер совсем молодым. Но как богата была его жизнь!
Он написал в сущности только четыре книги. Но жизненного материала накопил еще на двадцать.
Путешествие по фурмановским местам для нас было поездкой не в историю, не в далекое вчера, а в сегодня и в завтра.
Писатель-воин-большевик заслужил ту народную любовь, горячее проявление которой мы видели и в Иванове, и во Фрунзе, и в Алма-Ате, и в Ташкенте…
О такой любви можно только мечтать.