Эдуард Багрицкий

1

В этом году мне снова пришлось побывать в стране Калевалы.

На берегу быстрой Суны, обдаваемый жемчужными брызгами водопада Кивач, воспетого некогда Державиным, я вспомнил, как любил этого поэта Эдуард Багрицкий.

Он негодовал, когда молодые пииты пренебрежительно поджимали губы при упоминании одного из зачинателей российской поэзии.

— Да как вы смеете? — задыхался от возмущения Эдуард. — Лаврам Игоря Северянина позавидовали?.. Тогда уж отвергайте заодно и Пушкина. Нет, вы не знаете русской поэзии, не знаете и не любите.

И он снимал с полки маленький томик. И он читал нам:

Что ж ты заводишь песню военну

Флейте подобно, милый снегирь?..

— Вы, конечно, никогда не читали державинского «Снегиря»? А «Ласточку»? «Ласточку» вы читали?

Молодым поэтам приходилось сознаваться, что они действительно не знают Державина.

А Багрицкий уже снимал с полки томик за томиком. Потом читал наизусть. Пушкин. Лермонтов. Шевченко. Баратынский. Бенедиктов. Блок. Вийон. Беранже. Эдгар По. Киплинг. Бодлер. Рембо…

Это была целая энциклопедия мировой поэзии.

Мы уезжали из Кунцева омытые волнами этой поэзии, низвергавшейся на нас как водопад, поэзии, без которой Багрицкий не представлял себе возможности жить ни одного дня, ни одного часа.

Все его жилище в старом кунцевском домике было заставлено аквариумами и клетками. О страстной любви Эдуарда к природе, к птицам и рыбам писалось уже много, и я не хочу повторяться. Эта любовь к природе связана была у Эдуарда с его неуемной пытливостью, с ненавистью к книжным червям, к гётевским вагнерам, с постоянным стремлением ко все новому и новому познанию жизни, ее законов, биологических и социальных.

Он рассказывал нам однажды о весьма примечательном разговоре с одним интервьюером. Тот позвонил по телефону.

— Что вы пишете сейчас?

— Исследую способы размножения рыб.

Газетный деятель в сердцах положил трубку.

А Багрицкий и не думал шутить. В этот день он был целиком поглощен рыбоводством.

Однажды он отказался приехать на заседание редакционного совета, где его очень ждали, потому что у него «рожала» диковинная рыба, «girardinus decemmaculatus», как гордо сообщил он по телефону ничего не понявшему секретарю.

Недаром он слыл одним из крупнейших знатоков среди натуралистов.

— А как же можно писать стихи, — изумлялся он, — если не жить, не узнавать, а главное — не жить вовсю!..

2

Он приехал из Одессы в 1925 году. Широкая публика еще не знакома была с его творчеством. «Дума про Опанаса» еще не была написана. Многие стихи его еще ходили только в списках. Но для нас, литературной молодежи, имя его уже было овеяно какой-то легендой романтика, искателя, новатора.

Не помню, по чьему почину (уж не Коли ли Дементьева?) мы впервые нагрянули к нему в Кунцево (а тогда это был не малый конец!), поражены были диковинными птицами и разноцветными рыбами в бассейнах с голубоватой водой. Поражены и самим обликом хозяина, седеющего, сутуловатого, огромного, с пристальным взглядом совсем молодых и добрых глаз.

Мы стали частыми гостями Эдуарда.

Багрицкий был беден, и в этом гостеприимном доме нам нечего было рассчитывать на угощение. Багрицкий был значительно старше нас, но с самой первой встречи исчезло это ощущение разницы в возрасте.

В то время уже существовало много литературных групп. Но гостями Багрицкого были и крамольные перевальцы, и ортодоксальные мапповцы (я в том числе).

Я за всю свою жизнь не помню человека, который так искренне, чисто, ну, что ли, бескорыстно, по-детски непосредственно и в то же время философски мудро любил бы поэзию и умел бы разделить эту любовь со своими собеседниками. Как хлеб…

Меньше всего он читал свои собственные стихи. Хотя писал в ту пору много и с новыми главами «Думы про Опанаса» изредка знакомил нас.

Но именно Багрицкий, а не вузовские наши профессора и доценты, дал нам почувствовать и Киплинга и Рембо. Никогда не забыть, как, кашляя и задыхаясь, читал он «Мэри Глостер», как возникал перед нами живой и страстный Рембо, о котором до Багрицкого мы и понятия-то не имели…

Вот он приподымается, Эдуард, на тахте. Ворот рубашки расстегнут. Полуседая шевелюра свисает на лоб.

…Ты плясал ли когда-нибудь так,

Мой Париж,

Сколько резаных ран получал,

Мой Париж,

Ты валялся ль когда-нибудь так,

Мой Париж,

На парижской своей мостовой,

Мой Париж,

Горемычнейший из городов,

Мой Париж,

Ты почти умираешь от смрада и тлена…

Кинь в грядущее

Плечи и головы крыш.

Твое темное прошлое —

Благословенно!..

…Слушай:

Я прорицаю, воздев кулаки:

В нимбе пуль ты воскреснешь когда-нибудь снова!..

И мне казалось, что я вижу юношу Рембо тут же в этой комнате, наполненной рыбами, птицами и стихами. И мне казалось, что, если бы Рембо перенесся в наши дни, он дружил бы не с Верленом, а с Багрицким и он не уехал бы в Абиссинию продавать оружие.

…А как читал он любимого Тараса Шевченко! А «Улялаевщину» Сельвинского!..

…В наших мапповских табелях о рангах Багрицкий считался тогда «левым попутчиком».

«Вожди» наши предостерегали от его конструктивистского влияния. Но мы никогда не говорили с Багрицким о групповых делах. Мы просто пили из чистых родников поэзии и постигали, что значит истинно вдохновенное творчество.

Нам казалось, что и ему, Эдуарду, хорошо с нами. И мы, совсем еще тогда юные и наивные, не замечали, что, всей душой прикипая к нам, он порой отчуждается и думает свою нелегкую и тревожную думу.

Он болезненно ощущал тот разрыв между поколениями, между собой и нами, которого не ощущали мы.

В 1926 году он прочел нескольким молодым поэтам еще в черновике (чего никогда не делал), видимо, только-только написанные стихи:

Мы — ржавые листья

На ржавых дубах…

Чуть ветер,

Чуть север —

И мы облетаем.

Чей путь мы собою теперь устилаем?

Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут?

Над нами трубят трубачи зоревые,

Знамена мотаются, лошади ржут!

Над нами чужая играет стихия,

Чужие созвездья над нами цветут…

Эти горькие строки показались нам настолько неожиданными для Багрицкого, что мы сначала подумали — не чужие ли это стихи, не проверяет ли он нас по ехидной своей привычке.

Нет, это действительно были стихи Багрицкого. (Впоследствии он много работал над этим стихотворением, многое изменил, но основная трагическая интонация, так поразившая нас, сохранилась.)

В тот вечер Багрицкий предстал перед нами в какой-то иной своей грани. И мы поняли, что нас действительно разделяют годы. Для нас никогда не стоял вопрос об отношении к революции (принимать или не принимать), мы в революцию родились, и иного пути для нас не было. А Багрицкий пришел из какого-то иного, незнакомого нам, дореволюционного мира. Ему пришлось многое преодолеть, хотя он ненавидел этот мещанский мир страстно и непримиримо.

И все же он был из поколения Блока, и все же проблема «выбора», связанная с глубокими трагическими переживаниями, требовала от него своего поэтического выражения. Нет, не такой простой и прямой путь был от «Ржавых листьев» к «Думе про Опанаса», к написанному через несколько месяцев «Разговору с комсомольцем Дементьевым», к созданной уже на раннем жизненном закате «Смерти пионерки».

И все же он всегда подавлял в своем творчестве эту трагическую интонацию.

Он любил вспоминать о том, как работал в Югроста, как воевал в гражданскую, пусть только в агитпоездах. Как жалел он, что прошел все же по боковым дорогам революции, что не пришлось ему быть «комбатом», или «комбригом», или выступать самому в роли воспетого им комиссара Когана, и как мечтал хоть в будущем «восполнить» этот пробел!.. И потому так болезненно относился он (как, впрочем, и Маяковский) к тому, что его называли только «попутчиком».

И может быть, чтобы сгладить впечатление от «Ржавых листьев», а может быть, и для того, чтобы поспорить с самим собой, в тот же вечер вынул он перед самым прощаньем из какой-то запыленной папки листочек и прочел нам, задыхаясь и кашляя больше обычного:

От пролеткультовских раздоров

(Не понимающих мечты),

От праздных рифм и разговоров

Меня, романтика, умчи!

Я чересчур предался грубым,

Непоэтическим делам, —

Кружась как мудрый кот под дубом,

Цепь волочил я по камням.

И в сердце не сдержать мне гнева,

Хоть сердце распирает грудь…

Но цепь грохочет: влево, влево —

Не смей направо повернуть!

Довольно! Или не бродячий

Мне послан господом удел?

И хлеб, сверкающий, горячий,

В печи не для меня созрел?..

Не я ль под Елисаветградом

Шел на верблюжские полки,

И гул, разбрызганный снарядом,

Мне кровью ударял в виски?

…В Алешках, под гремучим небом,

Не я ль сражался до утра,

Не я ль делился черствым хлебом

С красноармейцем у костра?

Итак, пусть без упреков грозных!

Где критик мой тогда дремал,

Когда в госпиталях тифозных

Я Блока для больных читал?..

Пусть, важной мудростью объятый,

Решит внимающий совет:

Нужна ли пролетариату

Моя поэма — или нет?..

Это было что-то вроде предисловия к написанному еще в 1923 году в Одессе «Сказанию о море, моряках и Летучем Голландце», которого мы еще не читали.

Это был и спор с критиком, и это был в какой-то мере спор с написанным только сейчас стихотворением о «ржавых листьях», спор, который волновал самого автора многие годы. А скольких поэтов вопрос этот о нужности массам, вопрос «выбора» волновал многие десятилетия — от Генриха Гейне до Сергея Есенина и Поля Элюара!.. Для Багрицкого в организационном плане эта проблема «выбора» решилась в 1930 году вступлением в Российскую ассоциацию пролетарских писателей (в одно время с Маяковским и Луговским). Но об этом речь еще впереди.

…А через год после «Листьев» этот же спор вылился в «Разговор с комсомольцем Дементьевым», с Колей Дементьевым, которого Багрицкий полюбил больше всех молодых своих друзей и поэму которого «Мать» при всей своей требовательности оценил очень высоко. Проблема разрыва между поколениями была снята.

Что ж! Дорогу нашу

Враз не разрубить:

Вместе есть нам кашу,

Вместе спать и пить…

Пусть другие дразнятся!

Наши дни легки —

Десять лет разницы —

Это пустяки!..

3

Несмотря на хроническую тяжелую астму, причинявшую ему жестокие страдания и частенько приковывавшую его к тахте, Эдуард Георгиевич очень любил ездить по стране, выступать перед народом.

Позвонит, бывало, по телефону, скажет веселым, озорным, хриплым голосом:

— Сашец… Кажется, старуха (астма!) дает мне отпуск на пару дней. Используем? Съездим? Что у тебя на примете?

Однажды «на примете» у меня оказалась Брянщина. Старый завод «Красный Профинтерн» в Бежице.

В Брянске редактировал газету только что входящий в литературу молодой писатель Василий Павлович Ильенков. Заочно познакомился с ним я по хорошему рассказу «Аноха», который он прислал в журнал «Октябрь». Рассказ очень понравился и «старшому» нашему, Александру Серафимовичу, и Феде Панферову, и мне. Решили печатать. Началась переписка.

Василий Павлович пригласил москвичей в Брянск: людей, как говорится, посмотреть и себя показать.

С паровозостроительным заводом «Красный Профинтерн» Ильенков был связан давно, писал сейчас о заводской жизни новый роман «Ведущая ось» (который вызвал впоследствии ожесточенную полемику). Я сообщил Ильенкову, что приедем мы с Багрицким, что «гвоздем» намечающегося вечера будет, конечно, Эдуард.

Автора «Думы про Опанаса» уже хорошо знали в стране, и Василий Павлович обещал нам «достойную» встречу и в городе, и на заводе.

Ехали со всеми удобствами. В купе мягкого вагона оказались мы только вдвоем. Эдуард чувствовал себя прекрасно, почти не курил, глядел в окно на осенний багрянец лесов.

— Брянские леса, — сказал он задумчиво. — Брянские, или Брынские. Здесь жил Соловей-разбойник. Скажи, Сашец, а что ты, теоретик, знаешь о Соловье-разбойнике?

И вдруг полузакрыл глаза, взмахнул полуседой своей шевелюрой и заговорил былинным говором:

Заросла дорога лесы Брынскими,

Протекала тут река Самородина;

Еще на дороге Соловейко-разбойничек

Сидит на тридевяти дубах, сидит тридцать лет;

Ни конному, ни пешему пропуску нет…

А потом вдруг качнулся ко мне с дивана, блеснул глазами из-под седых бровей и как свистнет…

Я даже испугался, чтобы свист этот молодецкий, вырывающийся из приоткрытых дверей купе, не был воспринят как сигнал к остановке поезда. В дверь уже заглянул встревоженный очкастый проводник.

А Эдуард тихо засмеялся, подмигнул тому проводнику и сказал спокойно:

Свистнул Соловейка во весь голос:

Сняло у палат верх по оконички,

Разломало все связи железные,

Попадали все сильны могучи богатыри,

Упали все знатны князи, бояра,

Один устоял Илья Муромец…

Потом он читал мне (наизусть) целые главы из «Большого завещания» поэта-бродяги Франсуа Вийона, писавшего на старофранцузском языке.

…Мы приехали под утро. Молодой писатель Василий Павлович Ильенков, встречавший нас на вокзале, оказался белоснежно-седым. Глаза его были закрыты большими дымчатыми очками («Точно автомобильные фары», — сказал мне потом Багрицкий). И только когда снял он очки и посмотрел на нас веселыми, добрыми глазами, мы убедились, что он действительно молод.

У Ильенкова был неожиданно смущенный вид.

— Хотел вас пригласить к себе на квартиру. Да вот дети неожиданно заболели корью. Боюсь — передадите заразу своим. А номер в гостинице только с утра. Отвезу вас пока в редакцию. В кабинете моем диван и мягкие кресла. Отдохнете пару часов до гостиницы…

Возражать, конечно, не приходилось. Бывалые путешественники, мы привыкли ко всяким превратностям судьбы.

В редакцию ехали на извозчике… Машин у редакторов тогда еще не было. Багрицкий совсем развеселился и хотел даже, к неудовольствию возницы, взобраться на облучок…

По дороге Ильенков сообщил нам, что вечер состоится в заводском Дворце культуры, что интерес к нему очень большой, роздано свыше тысячи билетов, кроме нас будут выступать и местные заводские поэты. Они уже ждут не дождутся Багрицкого.

…Отдохнуть нам не пришлось. Только расположились мы в старинных кожаных креслах и я даже задремал, как был разбужен каким-то треском, шумом и громоподобным голосом Эдуарда.

Проснувшись, не поверил глазам своим.

Эдуард стоял на редакторском столе и странно размахивал руками, как пушкинский Мельник…

«Розыгрыш… Очередной розыгрыш», — несколько даже рассердившись, подумал я, зная «одесскую» любовь Эдуарда к подобным инсценировкам.

Но дело оказалось трагичнее.

— Сашец, — сказал мрачно Багрицкий, — мы погибли. Крысы…

— Эдя, — умоляюще воскликнул я, — слезай со стола! Могут зайти. Даже великому поэту неудобно стоять на редакторском столе как памятник. Тебе приснился Шекспир. «Гамлет». Полоний…

Но Эдуард оказался прав. В старом редакторском диване, хранилище использованных линолеумных клише, действительно жили крысы. Очевидно, редактор никогда не ночевал здесь и не знал об этом. Обычно крысы удовлетворялись старым линолеумом. А теперь, видимо, заинтересовались неожиданными ночными гостями и, покинув свои убежища, вышли на рекогносцировку.

О сне, конечно, не могло быть и речи. Эдуард слез со стола, и мы занялись обсуждением текущих литературных проблем. Условились не смущать Ильенкова и не рассказывать ему о крысах. (Только сейчас, прочитав эти строки, Василий Павлович впервые узнает о той «страшной» ночи!) А чуть взошло над Брянскими лесами небогатое осеннее солнце, нас стали навещать поэты. Откуда они разведали о нашем пребывании именно в редакции — уму непостижимо.

Но Эдуард, окруженный поэтами, старыми и молодыми, уже оживился, выслушивал лирику и эпос, восхищался, возмущался, радовался, негодовал, сам читал какие-то строчки. Не свои, нет. Сельвинского, Антокольского, Дементьева…

Когда пришел Ильенков, едва удалось вызволить Багрицкого из окружения, чтобы отвезти на той же редакторской пролетке в гостиницу. Надо было действительно отдохнуть, и вход в гостиницу поэтам на целых четыре часа был категорически воспрещен.

Отдохнув, мы уехали в Бежицу, на завод. После осмотра цехов (Эдуард интересовался мельчайшими деталями производства), оставив поэта в квартире местного писателя Михаила Сергеевича Завьялова, я пошел с Ильенковым во Дворец культуры — проверить подготовку литературного вечера. Все было в порядке. Уже возвращаясь к домику Завьялова, мы услышали музыку, звуки хоровой песни.

Открыли дверь и остановились изумленные.

Хозяин вдохновенно разводил мехи баяна. Всю комнату заполнили юноши в кожанках, косоворотках, некоторые в комбинезонах. Поэты… Опять поэты. Точно притянутые магнитом со всего поселка, окружили они Эдуарда.

А он стоял среди них, большой, огромный, озорной. Он дирижировал какой-то длинной спицей, хрипло запевал, и все подтягивали. Это была «Полублатная» песня из его малоизвестной лиро-эпической сатиры «Трактир».

Жил на свете мальчишка,

Мальчишка озорной…

Он уехал на чужбину

Из страны своей родной.

Заниматься, учиться,

Книжки разные читать,

Чтоб потом научиться,

Как людям помогать.

Чтобы стать инженером,

Музыкантом, врачом,

Командиром, рабкором

Или красным бойцом…

Потом шел поэтический рассказ о горькой судьбе мальчишки, заболевшего в чужедальней стране чахоткой, и кончалась песня трагически-надрывными строками:

Вам, гражда́не, понятно:

Сгиб мальчишка озорной,

И его закопали

За могильной стеной.

И на гроб положили

Только шапку его,

Две учебные книжки, —

И больше ничего.

К озорному мальчишке

Уж никто не придет.

Над могилкой одинокой

Соловей пропоет…

(Между прочим, песню эту очень любил Саша Фадеев и часто певал на наших вечеринках.)

Ребята восхищенно смотрели на Эдуарда. Видимо, состоялся уже интересный разговор и «контакты» были налажены, путь к сердцу найден. Я редко встречал человека, который так молниеносно становился совсем «своим» среди молодежи, хотя он никогда не льстил молодым и не старался «произвести впечатление».


…Большой зал Дворца культуры был переполнен. Эдуарда встретили восторженно. Он был очень тронут, смущенно сдвигал мохнатые брови, прижимал руки к груди, показывал на своих спутников, приобщая нас к своей славе. А я, сидящий рядом, слышал, как громко стучит его сердце (врачи давно запретили ему частые выступления), и понимал, что подобные встречи помогают ему жить и работать. Этот горячий прием рабочих был лучшим ответом критикам-перестраховщикам, догматикам и злопыхателям. А таких было, увы, не мало. И в то время, и, к сожалению, в более поздние годы…

Читали свои стихи молодые поэты… Читали свои рассказы и отрывки мы с Ильенковым и Завьяловым.

Но «гвоздем» вечера был действительно Багрицкий. Когда Эдуард вышел на авансцену (он не любил кафедр, трибун, только появившихся тогда микрофонов), его опять встретили овацией.

Он переждал, поднял руку и начал читать стихи без всяких предисловий и объявлений. Он был поэт, а не оратор.

Это был своеобразный творческий отчет. Читал он стихи из разных книг, я бы сказал, из разных «эпох» своего творчества.

«Суворов». «О Пушкине». «Контрабандисты». «Дума про Опанаса». «Разговор с комсомольцем Дементьевым» («Памяти моего близкого друга Коли Дементьева», — сказал он горько). Отрывки из «Тиля Уленшпигеля». Переводы из Бена Джонсона. Читал он своим надтреснутым хрипловатым голосом, часто кашлял. Пил воду. Задыхался. То снижал, то поднимал голос, усиливая интонации, предельно выдыхая из грудной клетки остатки воздуха.

Иногда мне становилось страшно за него. Казалось — не выдержит, задохнется, упадет. Но он подавлял одышку, взмахивал спутанной своей шевелюрой и… овладевал аудиторией. И побеждал аудиторию. И каждая строфа находила свой доступ в сердца старых и молодых мастеровых, заполнивших зал. Перед ними возникал и ссыльный, живой, во плоти и крови, Суворов; и безжалостно пораженный наемником Николая, умирающий Пушкин; и поэт-воин, который «в свисте пуль, за песней пулеметной… вдохновенно Пушкина читал»; его друг комсомолец-военком Дементьев; и другой военком — герой гражданской войны, соратник легендарного Котовского, давно полюбившийся читателям Иосиф Коган; и мятежный, озорной Тиль Уленшпигель.

И все это воплощалось в образе седого вдохновенного поэта, задыхаясь говорящего с ними языком стихов со сцены построенного ими дворца.

…Багрицкий очень устал. Но он был счастлив. Я боялся, что начнется припадок астмы. Мы с Ильенковым буквально силой увели поэта со сцены.

Багрицкого ждали московские дела, и мы должны были уехать ночью.

…На вокзал ехали в той же пролетке. Оказалось, что возница тоже был на вечере. Он рыбачил некогда на Черном море. Особенное впечатление произвели на него «Контрабандисты». Поэт заслужил его доверие. Теперь он согласился бы пустить Багрицкого даже на облучок.

Московский поезд по расписанию уходил в двенадцать. Плацкартных мест достать не удалось, и провожающие друзья едва всунули нас в переполненный вагон. Не только лечь, — сесть там было невозможно.

Прозвенели уже все звонки. Провожающие разошлись. А поезд не двигался.

Я с опаской смотрел на Багрицкого. Судя по всему, приступ надвигался. Около первого часа ночи по составу прошел слух, что поезд задерживается, так как из брянского сумасшедшего дома бежал буйный пациент и ему удалось проникнуть в один из вагонов.

Эдуард внимательно прислушался. Потом вдруг рванул ворот рубахи (он никогда не носил галстуков), откинул голову и, потрясая седыми прядями, стал, задыхаясь, хрипеть. Эффект был потрясающий. Прежде всего перепугался я. Вот и приступ… А соседи наши по купе сорвались со своих мест, точно их сдунуло ураганом. Купе опустело.

Эдуард выпрямился, затих, хитро подмигнул мне и сказал спокойно:

— Ну, Сашец, полки свободны. Приляжем для верности. Ехать-то ведь целую ночь…

Такого блестящего розыгрыша я, видавший много его инсценировок, не ожидал…

— Ты победил, Галилеянин…

…Бежавший «псих» был вскоре обнаружен в соседнем вагоне. Поезд двинулся к Москве. Однако немногие вернулись в наше купе. Пассажиры все еще с опаской смотрели на Эдуарда и не решались потревожить его сон. Вот что значит искусство!..

4

Долгие годы связанный с Коломенским паровозостроительным (теперь тепловозостроительным) заводом, на котором работал еще в юности, я регулярно «привозил» на завод московских писателей и поэтов, «хороших и разных».

Однажды — было это, насколько помню, осенью 1929 года — собралась для очередного «коломенского» выезда неплохая бригада: Александр Серафимович, Алексей Сурков и Эдуард Багрицкий. С Сурковым в тот год мы разделяли руководство заводским литературным кружком. Он занимался с поэтами, я — с прозаиками.

Поезд шел тогда до станции Голутвин больше трех часов.

Эдуард расположился на нижней полке, как дома на любимой тахте. Сел по-турецки, расстегнул ворот косоворотки, приготовил на столике свое «астмическое» курево. Но курить не решался. Боялся растревожить некурящего нашего «старшого», подозрительно воззрившегося на необычайные, длинные сигареты. С Багрицким Серафимович знаком был мало и встретился едва ли не впервые.

Вообще группа была довольно живописная: Серафимович и Багрицкий склонили головы над какими-то журналами, раздобытыми Сурковым, и мне с моей верхней боковой полки видны были только блестящий шар чисто выбритой головы нашего патриарха, неизменный его белоснежный воротничок и пепельно-седая взлохмаченная шевелюра Эдуарда.

Серафимович и Багрицкий попросили рассказать об истории завода, о людях, с которыми нам предстояло встретиться. Сурков стащил меня с полки, и я уселся рядом с покашливающим Эдуардом. Мимо нас проплывали подмосковные леса, станции знаменитой Рязанской дороги, по которой двигался в 1905 году на усмирение крамольных коломенцев карательный отряд полковника фон Римана.

Перово. Люберцы. Ухтомская… Здесь был убит легендарный машинист Ухтомский. Фаустово…

Это все были как бы иллюстрации к моему рассказу. Александр Серафи́мович задумчиво смотрел в окно. Сурков что-то записывал в толстую клеенчатую тетрадь. А Эдуард все покряхтывал и раскачивался на полке своей, как большой, массивный седовласый Будда.

Он оживился, и глаза его блеснули, когда рассказывал я про то, как в 1918 году на завод прибыл на «излечение» израненный бронепоезд «Свобода или смерть». По вмятинам на башнях; по пробоинам от разрыва орудийных снарядов было видно, что побывал он во многих боях.

Командиром бронепоезда был Андрей Полупанов, коренастый моряк родом из шахтеров Донбасса. Пулеметные ленты крест-накрест обтягивали его грудь, на поясе висели бутылочные гранаты…

— Постой, постой, Сашец, — взволновался Багрицкий, — ты говоришь — Полупанов? Так я же знаю тот бронепоезд. Он воевал на Украине. А не был ли там комиссаром некто Наум Гимельштейн?

— Был… И перед возвращением на фронт Полупанова и Гимельштейна принимал Владимир Ильич…

— Сашец, — Эдуард обнял меня порывисто, — Сашец. Так я же знал и того Наума Гимельштейна… А как вы думаете, — подмигнул он нам лукаво, — Иосиф Коган — это лирическая фигура? — И внезапно обернулся к Серафимовичу: — А ваш замечательный Кожух, а фадеевский Левинсон, что, они взяты из воздуха?.. Ну что ты еще можешь рассказать, Сашец, про Полупанова и Гимельштейна?..

…Переезжая Москву-реку, мы увидели вдали коломенский кремль и знаменитую Маринкину башню.

— Марина Мнишек? Здесь — в этой башне? И ты до сих пор молчал! Ты же ограниченный человек, Сашец… Ты совсем не знаешь, о чем следует рассказывать. Надо сойти сейчас и осмотреть эту башню. Что? Нельзя? Нас ждут? Все равно я сбегу. Ведь потомки проклянут меня, узнав, что проезжал мимо башни, где сидела прекрасная полячка, и не осмотрел ее…

Он ворчал до самого Голутвина.

…Нас встретили коломенские писатели. Маленький, приземистый заводской поэт Саша Кузин (сейчас он уже дед, редактор газеты и давно не пишет стихов), комсомолец Ваня Монтвилло (в годы культа он хлебнул полную меру горя, выжил, перешел на прозу), ершистый, острый на слово Ваня Семенцов — автогенщик и автор первой заводской повести (сейчас на Дальнем Востоке), местный аптекарь Карлик, «изящный» новеллист, неведомо как попавший в заводский кружок (судьба его мне неизвестна). Семенцов и Карлик «оккупировали» Серафимовича, а поэты (их становилось по пути все больше) окружили Эдуарда (мы с Сурковым, свои, будничные, отступили на задний план). Погода была холодная, и я делал всякие угрожающие знаки Багрицкому (он мог совсем сорвать голос), но все было бесполезно. Это было какое-то динамическое собрание кружка, на ходу, в движении. Багрицкий слушал стихи, делал замечания, читал сам. Мы поднялись на виадук, высящийся над железной дорогой. Отсюда был виден и весь завод, и голубая лента Оки, и зеленые, в осеннем багрянце лесные дали. И тут Багрицкий, опершись на барьер, к явному удовольствию поэтов и нашему с Сурковым огорчению, стал читать стихи:

Да здравствует осень!

Сады и степь,

Горючий морской песок…

Поэты смотрели на него благоговейно и влюбленно.

…Мы побывали в цехах. Эдуард все допытывался, где стоял бронепоезд Гимельштейна. В паровозомеханическом цехе обнаружился мастер, ремонтировавший когда-то этот бронепоезд и потом воевавший на нем под Сызранью. Ветеран этот совсем еще не был стар — почти одногодок Багрицкого. К тому же оказался он завзятым рыбаком. Завязалась оживленная «профессиональная» беседа, и мы уже потеряли надежду вытянуть Багрицкого из цеха.

Я прислушался к разговору Эдуарда и мастера и вспомнил давно полюбившиеся строки:

…Отзовитесь, где вы,

Веселые люди моих стихов?

Прошедшие с боем леса и воды,

Всем ливням подставившие лицо,

Чекисты, механики, рыбоводы,

Взойдите на струганое крыльцо.

В автогенном цехе он долго следил за тем, как вернувшийся после встречи в основному своему труду Ваня Семенцов, лицо которого было скрыто за большим щитом с зелеными стеклами, коротким прутком электрода сваривал какую-то деталь. Созвездия веселых искр целым роем кружились вокруг автогенной горелки.

Кто-то из цеховых поэтов подарил Эдуарду оправленное в деревянную рамку зеленое стеклышко. Он был очень тронут и смущен. Имеет ли он право принять такой подарок?

Потом посмотрел сквозь зеленое стекло на вольтову дугу горелки, на нас всех и усмехнулся:

— Ладно… Вместо розовых очков… Это тоже полезно.

…Перед выступлением в старом заводском театре он очень волновался, советовался со мной и Сурковым. Что читать? Дойдет ли, поймут ли?

— Вот ведь Жарову или Молчанову — тем легко. Гармонь, гармонь, родимая сторонка!.. Или вроде этого. Здорово доходит. Сам слышал. Тебе тоже хорошо, Алеша. Ты ортодокс!.. А мне… Прочту вот «Весну». Опять какой-нибудь Лежнев прослышит и набросится… (Он еще и предполагать тогда не мог, Эдуард, сколько недоброжелателей пострашнее Лежнева вцепятся в него через годы, после его смерти, вцепятся даже в «Думу про Опанаса»!) Что мне читать, Алеша?

Суркова он любил и доверял ему.

— Читай «Весну». Я отвечаю, — сказал смелый Сурков.

Он вышел к рампе. Большой, рыхлый, так и забыв застегнуть ворот косоворотки.

Открыл рот. И сразу закашлялся. Выпил воды. Зал смотрел на него дружелюбно, но настороженно. Сидевший в первом ряду новый знакомый, механик-рыбак из полупановцев, одобряюще кивнул: валяй, мол…

Кашляя и задыхаясь, замирая и снова бросаясь вплавь, прочел он «Контрабандистов». Здорово прочел… Может, именно так, хрипя и задыхаясь, надо было читать эти стихи. Я потом слышал много заслуженных исполнителей. И все это было не то.

Вот и сейчас передо мной возникает мощная фигура Багрицкого на сцене старого коломенского театра и я слышу его рыкающий голос:

…Чтоб волн запевал

Оголтелый народ,

Чтоб злобная песня

Коверкала рот, —

И петь, задыхаясь,

На страшном просторе:

— Ай, Черное море,

Хорошее море!..

Он сам был оглушен громом аплодисментов. Оглушен и растерян. Друг-полупановец вскочил с места и что-то кричал восхищенно.

Только инструктор райкома, сидящий рядом со мной, испуганно посмотрел на меня и спросил тихо. «Это где-нибудь напечатано? И проверено?..»

А Багрицкий уже ощутил крепкую связь с аудиторией. Бурные волны уже унесли его в безбрежный океан поэзии. «Выдав» обязательную «Думу про Опанаса», он прочел с полемическим задором и «Разговор с Дементьевым» и «Вмешательство поэта».

Механики, чекисты, рыбоводы,

Я ваш товарищ, мы одной породы…

И, что называется, под занавес «Весна». Это был какой-то взрыв вдохновенного творчества. Он подошел к самому краю сцены, и я боялся — не упал бы он в яму оркестра.

…И дым оседает

На вохре откоса,

И рельсы бросаются

Под колеса.

Он рычал, кашлял, пил залпом воду и опять рычал:

А там, над травой,

Над речными узлами,

Весна развернула

Зеленое знамя, —

И вот из коряг,

Из камней, из расселин

Пошла в наступленье

Свирепая зелень…

И финал:

Гоняться за рыбой,

Кружиться над птицей,

Сигать кожаном

И бродить за волчицей,

Нырять, подползать

И бросаться в угон, —

Чтоб на сто процентов

Исполнить закон;

Чтоб видеть воочью:

Во славу природы

Раскиданы звери,

Распаханы воды,

И поезд, крутящийся

В мокрой траве, —

Чудовищный вьюн

С фонарем в голове!..

И поезд от похоти

Воет и злится:

— Хотится! Хотится!

Хотится! Хотится!

Он сразу остановился и, совершенно обессиленный, рухнул в кем-то подставленное старое театральное кресло с высокой спинкой (из реквизита) — трон короля Лира.

Театр загремел. Я торжествующе оглянулся на инструктора райкома. Но его не было…

…— Так вот вы какой, Багрицкий, — сказал уже в поезде, весело прищурив глаз, Серафимович. — Вот налажу весной свой корабль… Приглашаю вас в компанию. На Дон.

Для нашего «старшого» это было высшее выражение признания человека и доверия к нему.

5

Вскоре после поездки в Коломну Эдуард Георгиевич позвонил мне по телефону:

— Сашец, я болен. Приезжай. Посмотришь новых рыб. Обязательно.

Какие-то интонации в хриплом голосе Багрицкого встревожили меня. Через два часа я был в Кунцеве.

…Эдуард сидел, как обычно, на тахте, в старом экзотическом халате. Вокруг на подушках рассыпаны были листки рукописей.

У стола сидели Фадеев и Селивановский. Голубоватые облака астматола клубились по комнате.

«Эге, — подумал я, — целое совещание».

— Ребята, — сказал Багрицкий, — о рыбах разговора не будет. Я прочту вам для начала стихи.

Для начала? Что это значит — для начала?.. Однако мы ни о чем не расспрашивали.

Эдуард читал, не глядя на разбросанные листки. Только иногда повторял строфу, точно прислушиваясь к звучанию слов, схватывал листок и молниеносно что-то отмечал в нем.

Это были знаменитые сейчас «Стихи о себе».

Чорт знает где,

На станции ночной,

Читатель мой,

Ты встретишься со мной.

Сутуловат,

Обветрен,

Запылен, —

А мне казалось,

Что моложе он…

И скажет он,

Стряхая пыль травы:

— А мне казалось,

Что моложе вы!..

Так, вытерев ладони о штаны,

Встречаются работники страны.

Это теперь так напечатано: «вытерев ладони о штаны»… Мне помнится, что тогда он прочел по-иному, что-то более «высокое» и «романтическое», что-то вроде «тысячью ветров обожжены»… Прочел два раза, неопределенно хмыкнул, черкнул на листке и стал читать дальше. Конечно, ручаться за точность этого впервые услышанного текста теперь, через тридцать лет, трудно.

…Довольно бреда,

Время для труда…

Откинулся на подушки, закашлялся, выпрямился, затянулся сигаретой, оглядел нас зорко и сразу продолжал:

— А теперь слушайте внимательно. Мне очень, очень важно, чтобы вы, друзья мои, рапповцы, правильно почувствовали это стихотворение.

Это были стихи о Феликсе Дзержинском. «ТВС». Первый вариант. Черновик.

Это были такие стихи, от чтения которых задыхался не только сам автор, но и мы, слушатели, никогда не болевшие астмой.

Застыл, вцепившись в подлокотники кресла, Алеша Селивановский. Сурово свел брови и весь устремился вперед, боясь пропустить слово, Саша Фадеев.

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди — и не бойся с ним рядом встать.

Твое одиночество веку под стать.

Оглянешься — а вокруг враги;

Руки протянешь — и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги», — солги.

Но если он скажет: «Убей», — убей.

Эдуард замолчал. Но мы чувствовали, что это не конец, что это задержка на полустанке, что трагическая поэма только начинает свой разбег. И мы не ошиблись. Это ведь была поэма не только о Дзержинском, это была исповедь поэта. Это звучало как присяга, как клятва. Сколько напряженных творческих месяцев прошло от «Ржавых листьев»…

О мать-революция! Не легка

Трехгранная откровенность штыка;

Он вздыбился из гущины кровей —

Матерый желудочный быт земли.

Трави его трактором. Песней бей.

Лопатой взнуздай, киркой проколи!

Он вздыбился над головой твоей —

Прими на рогатину и повали.

Да будет почетной участь твоя;

Умри, побеждая, как умер я…

И опять остановка. Опять перекресток и неожиданно спокойная, уверенная волна финала:

…И я ухожу (а вокруг темно),

В клуб, где нынче доклад и кино,

Собранье рабкоровского кружка…

Оборвал, закрыл глаза, точно прислушиваясь к биению собственного сердца. Потом осушил залпом стакан воды и закурил очередную папиросу.

Всякие разговоры и оценки были сейчас неуместны. Багрицкий сам понял, что стихи не то что глубоко взволновали — они потрясли нас.

Он собрал листки, сложил их в папку, сделал на ней какую-то надпись и тихо, точно про себя, заметил:

— Я хочу включить эти стихи в книгу, которую назову «Победитель». Победитель… Это тебе понятно, Алеша?

Селивановский молча кивнул головой.

— Литературный вечер окончен, — сказал Багрицкий. — А теперь, товарищи вожди пролетарской литературы, перейдем к прозе. «Левый попутчик» Эдуард Багрицкий решил вступить в МАПП.

Только вчера на президиуме МАПП мы говорили о большой, искренней близости к нам таких поэтов, как Багрицкий и Луговской. Очень тепло отзывался о Багрицком Серафимович.

Да и вообще странным было, что такие замечательные, ведущие поэты наших дней, как Маяковский, Багрицкий, Луговской, по какой-то случайной групповой «паспортизации» находятся вне основной организации пролетарских писателей.

И все же заявление Багрицкого было для нас неожиданным.

Все мы прекрасно знали, что вхождение Эдуарда (как, впрочем, и некоторых других писателей) в «Литературный центр конструктивистов» было столь же случайным, как и прошлое пребывание его в «Перевале».

Однако, уже выйдя из «Перевала» (1925 год), Багрицкий весьма болезненно переживал злобные нападки на него бывших «коллег». Да и вся литературно-групповая грызня чрезвычайно раздражала его.

Особенно негодовал он на обывательско-групповую статью А. Лежнева. На нее он ответил памфлетно-полемическим «Вмешательством поэта».

Переход к конструктивистам означал для Багрицкого некоторое «полевение». Здесь были у него друзья — Сельвинский, Луговской, Зелинский. Никакого, однако, участия в работе конструктивистов он не принимал. По самому своему характеру он, несмотря на болезнь, был далек от академической камерности. Он мечтал о широких рабочих аудиториях, о настоящей связи с массами. Он любил молодых литкружковцев, часто общался с ними, помогал их творческому росту.

С пролетарскими писателями связывали его тесные узы дружбы. Приход его в МАПП был органичен. Он сочетался со всем развитием его поэтического искусства, со всей его революционной и творческой биографией.

Однако (и мы это хорошо понимали) уже травмированный перевальцами, он боялся, что всякие литературные мещане опять начнут обвинять его в ренегатстве, в приспособленчестве, в конформизме и подобных смертных грехах.

И все-таки он (как и Маяковский, как и Луговской) оказался выше этих своих страхов… Мы в тот вечер были бесконечно рады за нашего мужественного друга.

Уже нет в живых ни Багрицкого, ни Фадеева, ни Селивановского. Жизнь каждого из них была по-своему сложна и по-своему трагична. Но я думаю, что и Саша Фадеев и Алеша Селивановский подтвердили бы, что никакие «групповые» соображения в тот вечер не окрашивали нашу радость. (Хотя, увы, в литературной жизни нашей, чего греха таить, подчас они играли немалую роль.) Мы понимали, что в наши ряды не формально, не организационно только, а всем революционным существом своего творчества, всей своей политической направленностью пришел один из самых значительных поэтов современности.

Не произнося никаких фанфарных слов, мы один за другим крепко обняли Эдуарда.

…В феврале 1930 года на Московской конференции пролетарских писателей Эдуард Багрицкий вместе с Владимиром Маяковским и Владимиром Луговским был принят в РАПП. Единогласно. Маяковский вместо речи прочел свое программное вступление к поэме «Во весь голос», потом взволнованно из угла в угол мерял шагами маленькую комнату за сценой, курил папиросу за папиросой. Луговской, сдвинув легендарные свои брови, был замкнут и молчалив. Багрицкий шутил и кашлял… Но мы, изучившие даже интонации его кашля, чувствовали, что он возбужден до предела.

Это был поистине знаменательный день в истории пролетарской литературы…

6

Вступление Эдуарда в РАПП мало что изменило в его жизни, как творческой, так и бытовой.

Конечно, руководители РАПП всячески козыряли тем, что «удалось перевоспитать» такого большого поэта, как Багрицкий.

Но, по правде говоря, «перевоспитывать» Багрицкого нам не приходилось. Да уж если говорить о «воспитании», то Багрицкий пришел в РАПП не потому, что он стал таким же «пролетарским» поэтом, как Жаров или Молчанов, «примкнул» к нам. Воспитала Багрицкого революция, партия, которая уверенно вела страну по социалистическому пути.

И не из-за каких-либо «групповых» соображений, которые Багрицкий всегда презирал, пришел он в Ассоциацию пролетарских писателей. Ему, как и Маяковскому, казалось (и. казалось справедливо), что, вступая в самую массовую писательскую организацию, он тем самым выражает свое истинное отношение к партии, к народу, к революции.

У нас в РАПП не все это поняли. В самой организации была сложная табель о рангах: «истинные напостовцы», «ненастоящие напостовцы», просто «попутчики», «левые попутчики», «союзники», «внутренние попутчики» и т. д. и т. п.

Иногда трудно было разобраться в этой сложной «сетке» и точно уложить писателя на ту или иную полочку, превращавшуюся порой в пресловутое ложе Прокруста.

В напостовском штабе не раз возникал вопрос: как работать с Багрицким?

А с Багрицким особой работы проводить и не требовалось. Надо было просто искренне принять его в свою среду, стать ближе к нему, дать ему ощутить столь важное во всей жизни нашей и творчестве «чувство локтя».

И, конечно, следовало учесть, что после вступления Багрицкого в РАПП он мог очутиться в некоем вакууме. Произошел разрыв (как это было в свое время с перевальцами) с друзьями-конструктивистами. Надо было этот вакуум предотвратить, избавить Эдуарда как от групповых нападок, так и от излишне назойливого покровительства, того самого покровительства с «нажимом», которое сыграло столь вредную роль в судьбе Сергея Есенина.

Прямо надо сказать, одиночества Багрицкий не ощущал. Ведь еще до вступления в РАПП он дружил и с Фадеевым, и с Селивановским, и с Сурковым. Хорошая дружба связала его с Луговским, с замечательно чутким и очень доброжелательным Михаилом Григорьевичем Огневым, автором «Дневника Кости Рябцева».

Все большее участие принимал он в воспитании молодых поэтов. От них не было отбоя, в особенности когда Багрицкий переехал из Кунцева в город, получив квартиру в писательском доме на Камергерском переулке (теперь проезд МХАТа).

С большим удовольствием поехал он вместе со мной и Алешей Селивановским на Иваново-Вознесенскую конференцию пролетарских писателей. Ненавидящий всякую позу и фразу, безразлично относящийся к славе, он, однако, знал себе цену и не преуменьшал роли своей в современной поэзии. А проблема славы просто не интересовала его.

Однако он был необычайно тронут тем горячим приемом, который устроили ему в старинном пролетарском центре, в городе ткачей, городе Фрунзе и Фурманова.

Кстати сказать, он не успел как следует познакомиться с Фурмановым, но очень высоко ценил его и часто подробно расспрашивал меня о его жизни.

На официальных заседаниях конференции он почти не бывал. По фабрикам, из-за болезни (новый припадок астмы), тоже не ходил. Но номер его в гостинице был с утра до вечера переполнен поэтами. Не знаю, откровенно говоря, где проводилась более значительная творческая работа с поэтами — в зале заседаний конференции или в номере Багрицкого. Во всяком случае, мы даже начали сердиться на Эдуарда — «отсасывает» делегатов…

А мне, признаться, не раз хотелось тоже «сбежать» и послушать, еще в который раз послушать, как беседует Багрицкий с молодежью, как читает он стихи.

Вечером у Багрицкого собирался «пленум». Он сидел по-домашнему, на тахте, по-турецки, расстегнув ворот, в облаках астматола. Только знаменитой кавалерийской шашки не было над его головой. Да не переливались вокруг всеми цветами подсвеченные лампочками диковинные рыбы в аквариумах.

Я не могу уже припомнить всех старых и молодых ивановских поэтов, которые окружали Багрицкого. Многие из них стали уже давно «мастерами», а иных уже нет. Это было тридцать три года тому назад. Тридцать лет и три года!

Помню коренного певца текстильного края Александра Благова, совсем еще молодого поэта Виктора Полторацкого, кажется, были там и примеченный еще Горьким Дмитрий Семеновский и владимирец Павел Лосев.

Это был настоящий университет культуры. Багрицкий, клокоча, читал в своих и чужих переводах Шекспира, Бернса, Бодлера, Рембо, Киплинга (наизусть!).

Впервые я услышал тогда в его мастерском, неповторимом исполнении киплинговского «Томлинсона».

На Берклей-сквере Томлинсон скончался в два часа,

Явился призрак и схватил его за волоса…

…Но каждый в грехе, совершенном вдвоем,

Отвечает сам за себя.

Мороз подирал по коже, когда он читал (несравненно читал… И я даже подумал, что Киплинг еще жив и мог бы его услышать…) «Мэри Глостер».

В обшивку пустого трюма глухо плещет волна,

Журча, клокоча, качая, спокойна, темна и зла,

Врывается в люки… Все выше. Переборка сдала!..

Слышишь? Все затопило от носа и до кормы.

Ты не видывал смерти, Дикки? Учись, как уходим мы!..

Он откидывался к стене, закрывал глаза, тяжело дышал, и мы хотели остановить его, запретить читать дальше. Но он не обращал на нас внимания.

Он читал Блока, Анненского, Гумилева, забытую Каролину Павлову (!), Сельвинского, Дементьева… (Наизусть, все наизусть!..)

— Эдуард Георгиевич, — сказал ему восхищенно один молодой поэт, — у вас не голова, а целый глобус.

Последние два вечера он ничего не читал. Он слушал молодых. Слушал внимательно, сдвинув брови, слушал придирчиво, я бы сказал, даже зло.

В оценке поэзии он не был добряком. Он ненавидел халтуру и гладкопись, приспособленчество, всякий литературный блат. Но если он замечал настоящую искорку в стихах, пусть еще далеко не совершенных, он преображался. Брал у автора рукопись, сам читал ее про себя, потом на слух, точно дегустатор добротного вина. Потом долго показывал автору, что следует исправить, выполоть. Показывал не как ментор, а как добрый старший товарищ. Так же как одного из первых «молодых» полюбил он Колю Дементьева (очень тяжело он переживал трагическую гибель своего юного друга), так же прикипел он сердцем к уральцу Борису Ручьеву, ивановцу Александру Благову. Так же заботливо, вдохновенно, бережно (чтобы не подавить их собственные интонации) работал он впоследствии с совсем еще не оперившимся Евгением Долматовским, Павлом Железновым, Василием Сидоровым, Леней Кацнельсоном, Владимиром Аврущенко, Панченко, Шпиртом и многими другими.

И те из них, кто вошел в большую литературу, несомненно вспоминают об Эдуарде как о самом дорогом для них человеке.

…В последнюю ночь перед отъездом из Иванова я рассказал Багрицкому, что Фурманов мечтал написать пьесу о своих земляках, именно пьесу, о ткачах («Не по Гауптману, — говорил он, — а по Ленину»). Не успел…

Эдуард глубоко задумался.

— Да, — сказал он тихо с непривычной грустью. — Надо успеть. Надо успеть. Сказать большое, настоящее, нужное людям…

…Жестокий недуг все чаще напоминал о себе, мешая жить и работать.

Осенью тридцатого года Эдуард Багрицкий, включенный в состав делегации ВОАПП, выехал в Харьков, на вторую Международную конференцию революционных писателей. В поезде он был очень оживлен. Высокий знаток и ценитель европейской поэзии, переводчик Гуда, Бернса, Бена Джонсона, Ронсара, Рембо, он почти не встречался еще с зарубежными поэтами, никогда не был на европейском Западе.

Оживленно беседовал он сейчас с Иоганнесом Бехером, Луи Арагоном, Майклом Голдом, читал Арагону и Эльзе Триоле свои переводы Ронсара и Рембо, читал и даже пел «Старый фрак» Беранже и восторженно слушал, как читал стихи французских поэтов сам Арагон.

Однако принять участие в работе конференции, в харьковском Доме Блакитного, Багрицкому не пришлось. Приступ астмы. Один из самых жестоких.

Как жалел он, что не может покинуть четырех стен своего номера (врачи категорически запретили), как рычал на нас, когда мы отказывались взять его на большой международный вечер поэзии, устроенный на одном из харьковских заводов.

— Не делайте из меня Шильонского узника, — свирепел он. — Я все равно сбегу… Вы еще узнаете, на что способен Багрицкий…

И снова приступ жестокого, губительного кашля.

Добрый друг Михаил Григорьевич Огнев приносил ему обеды из Дома Блакитного.

Он почти ничего не ел. Он похож был на дряхлеющего, но еще грозного льва в клетке.

И все же в его номере нескончаемой вереницей сменялись гости. Украинские поэты (он читал им любимого Шевченко), Аладар Комьят, Матэ Залка, Антал Гидаш с друзьями-венграми (он читал им переводы из Шандора Петефи), юные немецкие антифашисты из молодежной лиги (он читал им Фрейлиграта и Райнера Мариа Рильке).

Приходили и совсем не писатели… Харьковские горожане. Инженеры. Охотники. Рыбоводы. Посмотреть и послушать Багрицкого.

Однажды после вечернего заседания конференции я пришел навестить больного и ахнул: комната была переполнена.

Среди незнакомых посетителей находились и делегаты конференции. Эдуард, сидя в глубоком кресле, «во весь голос» читал любимый свой монолог Тиля Уленшпигеля.

Тилю Уленшпигелю Багрицкий посвятил несколько стихотворений. Он рассказывал мне, что мечтает написать большую драматическую поэму.

Я лютню разобью об острый камень,

Я о колено кисть переломаю,

Я отшвырну свой шутовской колпак,

И впереди несущих гибель толп

Вождем я встану. И пойдут фламандцы

За Тилем Уленшпигелем — вперед!

…Пусть пепел Клааса ударит в сердце!

И силой новою я преисполнюсь,

И новым пламенем воспламенюсь,

Живое сердце застучит грозней

В ответ удару мертвенного пепла.

И другой монолог Тиля Уленшпигеля, монолог грозный, веселый и беспощадный:

Я — Уленшпигель. Нет такой деревни,

Где б не был я; нет города такого,

Чьи площади не слышали б меня.

И пепел Клааса стучится в сердце.

И в меру стуку этому протяжно

Я распеваю песни…

Как прекрасно была выражена в этой незаконченной драматической поэме Багрицкого мятежность Тиля Уленшпигеля, этого веселого и, казалось бы, бесшабашного бродяги, как прекрасно возникал народный фламандский образ! Как совпадала художественная характеристика образа, данная Багрицким, с подобной же характеристикой Роллана, а потом иллюстрациями художника Кибрика!

И пепел Клааса стучится в сердце,

И сердце разрывается, и песня

Гремит грозней. Уж не хватает духа,

Клубок горячий к языку подходит, —

И не пою я, а кричу, как ястреб:

«Солдаты Фландрии, давно ли вы

Коней своих забыли, оседлавши

Взамен их скамьи в кабаках? Довольно

Кинжалами раскалывать орехи

И шпорами почесывать затылки,

Дыша вином у непотребных девок!

Стучат мечи, пылают города.

Готовьтесь к бою! Грянул страшный час.

И кто на посвист жаворонка вам

Ответит криком петуха, тот — с нами».

Больной, задыхающийся Эдуард Багрицкий продолжал оставаться в строю.

…На Днепрострой он с нами не поехал… Врачи отправили его в Москву.

7

Он мечтал о большой теме. Он боялся не успеть… Слава его все росла. А ему казалось, что он сделал еще так мало, что все значительное еще впереди.

1932 год был его «Болдинской осенью». Он написал «Последнюю ночь», «Человека предместья», «Смерть пионерки», либретто «Думы про Опанаса», он готовил радиокомпозицию «Тарас Шевченко» и сделал первые наброски поэмы «Февраль».

Он спешил. Ему все казалось, что не сумеет он угнаться за огромными событиями, происходящими в стране, в мире.

Глубоко взволновал его первый взлет стратостата…

— Вот, — говорил он, грустно усмехаясь, — а я уже с трудом в лифте взбираюсь на свой шестой этаж. — И, сразу переходя на полный серьез: — Наши поэты не умеют чувствовать масштаба происходящих событий!..

…«Смерть пионерки» была его стратостатом, его высшим взлетом. Он опять собрал нас у себя на Камергерском. Никаких вступительных разговоров не было. Мы даже не рассматривали белого попугая-какаду, последнее приобретение Эдуарда.

Багрицкий был очень сдержан, даже сумрачен, но по тому, как беспрестанно двигались его седые брови, как барабанили пальцы по столу (он сидел — редкий случай! — не на тахте, а за столом, и раскрытая, исчерченная всякими поправками рукопись лежала перед ним), я понял, как сильно он взволнован.

Да… Это была последняя часть, апофеоз огромной симфонической поэмы, в которой были и «Ржавые листья», и «Дума про Опанаса», и «Тиль Уленшпигель», и «Разговор с комсомольцем Дементьевым», и «ТВС». Я глядел на всклокоченную седую голову Эдуарда, слушал его глухой, хриплый голос, а где-то в глубине сознания возникали звуки Девятой симфонии и буйная голова великого композитора…

Нас водила молодость

В сабельный поход,

Нас бросала молодость

На кронштадтский лед.

Боевые лошади

Уносили нас.

На широкой площади

Убивали нас.

Но в крови горячечной

Подымались мы,

Но глаза незрячие

Открывали мы.

Возникай, содружество

Ворона с бойцом, —

Укрепляйся мужество

Сталью и свинцом.

Чтоб земля суровая

Кровью истекла,

Чтобы юность новая

Из костей взошла.

…И выходит песня

С топотом шагов

В мир, открытый настежь

Бешенству ветров…

Это была страстная исповедь поэта-победителя. Это было высокое вдохновенное искусство…

Загрузка...