Мне судьба — до последней черты, до креста
Спорить до хрипоты, а за ней — немота,
Убеждать и доказывать с пеной у рта,
Что не то это вовсе, не тот и не та.
Что лабазники врут про ошибки Христа,
Что пока ещё в грунт не влежалась плита.
Триста лет под татарами — жизнь ещё та;
Маета трёхсотлетняя и нищета.
Но под властью татар жил Иван Калита
И уж был не один, кто один против ста.
Вот намерений добрых и бунтов тщета —
Пугачёвщина, кровь и опять нищета.
Пусть не враз, пусть сперва не поймут ни черта,
Повторю, даже в образе злого шута.
Но не стоит предмет, да и тема не та,
Суета всех сует — всё равно суета.
Только чашу испить не успеть на бегу,
Даже если разлить — всё равно не смогу,
Или выплеснуть в наглую рожу врагу, —
Не ломаюсь, не лгу — не могу. Не могу!
На вертящемся гладком и скользком кругу
Равновесье держу, изгибаюсь в дугу.
Что же с чашею делать — разбить? Не могу!
Потерплю — и достойного подстерегу,
Передам — и не надо держаться в кругу.
И в кромешную тьму, и в неясную згу,
Другу передоверивши чашу, сбегу.
Смог ли он её выпить — узнать не смогу.
Я с сошедшими с круга пасусь на лугу,
Я о чаше невыпитой здесь ни гугу, —
Никому не скажу, при себе сберегу,
А сказать — и затопчут меня на лугу.
Я до рвоты, ребята, за вас хлопочу!
Может, кто-то когда-то поставит свечу
Мне за голый мой нерв, на котором кричу,
За весёлый манер, на котором шучу.
Даже если сулят золотую парчу
Или порчу грозят напустить — не хочу!
На ослабленном нерве я не зазвучу —
Я уж свой подтяну, подновлю, подвинчу.
Лучше я загуляю, запью, заторчу,
Всё, что ночью кропаю, — в чаду растопчу,
Лучше голову песне своей откручу,
Но не буду скользить, словно пыль по лучу.
Если всё-таки чашу испить — мне судьба,
Если музыка с песней не слишком груба,
Если вдруг докажу, даже с пеной у рта, —
Я уйду и скажу, что не всё суета!
Аркадию Вайнеру
Ах, время, как махорочка —
Всё тянешь, тянешь, Жорочка.
А помнишь — кепка, чёлочка
Да кабаки — до трёх.
А чёрненькая Норочка
С подъезда пять — айсорочка,
Глядишь — всего пятёрочка,
А вдоль и поперёк.
А вся братва — одесская.
Два тридцать — время детское,
Куда, ребята, деться, а?
К цыганам в «поплавок»!
Пойдёмте с нами, Верочка —
Цыганская венгерочка.
Пригладь виски, Валерочка,
Да чуть примни сапог.
А помнишь вечериночки
У Солиной Мариночки:
Две бывших балериночки
В гостях у пацанов.
Сплошная безотцовщина,
Война, да и ежовщина,
А значит — поножовщина
И годы до обнов.
На всех — клифты казённые
И флотские, и зонные.
И братья заблатнённые
Имеются у всех.
Потом отцы появятся,
Да очень не понравятся.
Кой с кем, конечно, справятся,
И то — от сих до сех.
Дворы полны — ну надо же!
Танго хватает за души…
Хоть этому — да рады мы,
Да вот ещё нагул…
С Малюшенки — богатые,
Там шпанцири подснятые,
Там и червонцы мятые,
Там Клещ меня пырнул.
А у Толяна Рваного
Братень пришёл с «Желанного»
И жить задумал наново,
А был хитёр и смел.
Да хоть и в этом возрасте, —
А были позанозистей,
Помыкался он в гордости
И снова загремел.
А все жё брали «соточку»
И бацали чечёточку,
А ночью взял обмоточку
Да чтой-то завернул.
У матери бессонница,
Все сутки книзу клонится.
Спи! Вдруг чего обломится, —
Небось не в Барнаул.
[1978]
Я сам с Ростова, а вообще — подкидыш,
Я мог бы быть с каких угодно мест.
И если ты, мой Бог, меня не выдашь,
Тогда моя Свинья меня не съест.
Живу везде, сейчас, к примеру, в Туле.
Живу и не считаю ни потерь, ни барышей.
Из детства помню детский дом в ауле
В республике чечено-ингушей.
Они нам детских душ не загубили —
Делили с нами пищу и судьбу.
Летела жизнь в плохом автомобиле
И вылетала с выхлопом в трубу.
Я сам не знал, в кого я воспитаюсь.
Любил друзей, гостей и анашу,
Теперь, чуть что чего — за нож хватаюсь,
Которого, по счастью, не ношу.
Как сбитый куст, я по ветру волокся,
Питался при дороге, помня зло, но и добро.
Я хорошо усвоил чувство локтя,
Который мне совали под ребро.
Бывал я там, где и другие были —
Все те, с кем резал пополам судьбу.
Летела жизнь в плохом автомобиле
И вылетала с выхлопом в трубу.
Нас закалили в климате морозном —
Нет никому ни в чём отказа там.
Так что чечены, жившие при Грозном,
Намылились с Кавказа в Казахстан.
А там Сибирь — лафа для брадобреев —
Скопление народов и нестриженых бичей,
Где место есть для зеков, для евреев
И недоистреблённых басмачей.
В Анадыре что надо мы намыли,
Нам там ломы ломали на горбу.
Летела жизнь в плохом автомобиле
И вылетала с выхлопом в трубу.
Мы пили всё, включая политуру,
И лак и клей, стараясь не взболтнуть,
Мы спиртом обманули пулю-дуру,
Так, что ли, умных нам не обмануть?
Пью водку под орехи для потехи,
Коньяк под плов с узбеками, по-ихнему — пилав.
В Норильске, например, в горячем цехе
Мы пробовали пить стальной расплав.
Мы дыры в дёснах золотом забили,
Состарюсь — выну, — денег наскребу.
Летела жизнь в плохом автомобиле
И вылетала с выхлопом в трубу.
Какие песни пели мы в ауле,
Как прыгали по скалам нагишом!
Пока меня с пути не завернули,
Писался я чечено-ингушом.
Одним досталась рана ножевая,
Другим — дела другие, ну, а третьим — третья треть.
Сибирь! Сибирь — держава бичевая,
Где есть где жить и есть где помереть,
Я был кудряв, но кудри истребили,
Семь пядей из-за лысины во лбу.
Летела жизнь в плохом автомобиле
И вылетала с выхлопом в трубу.
Воспоминанья только потревожь я —
Всегда одно: «На помощь! Караул!»
Вот бьют чеченов немцы из Поволжья,
А место битвы — город Барнаул.
Когда дошло почти до самосуда,
Я встал горой за горцев, чьё-то горло теребя.
Те и другие были не отсюда,
Нο воевали словно за себя.
А те, кто нас на подвиги подбили —
Давно лежат и корчатся в гробу.
Их всех свезли туда в автомобиле,
А самый главный вылетел в трубу.
1976–1978
Куда ни втисну душу я, куда себя ни дену,
За мною пёс — судьба моя, беспомощна, больна.
Я гнал её каменьями, но жмётся пёс к колену,
Глядит — глаза безумные, и с языка слюна.
Морока мне с нею.
Я оком грустнею,
Я ликом тускнею,
Я чревом урчу,
Нутром коченею,
А горлом немею —
И жить не умею,
И петь не хочу.
Неужто старею?
Пойти к палачу —
Пусть вздёрнет на рею,
А я заплачу.
Я зарекался столько раз, что на судьбу я плюну,
Но жаль её, голодную, — ласкается, дрожит.
И стал я по возможности подкармливать фортуну,
Она, когда насытится, всегда подолгу спит.
Тогда я — гуляю,
Петляю, вихляю,
И ваньку валяю,
И небо копчу,
Но пса охраняю —
Сам вою, сам лаю,
Когда пожелаю,
О чём захочу.
Когда постарею,
Пойду к палачу —
Пусть вздёрнет скорее,
А я заплачу.
Бывают дни — я голову в такое пекло всуну,
Что и судьба попятится, испугана, бледна.
Я как-то влил стакан вина для храбрости в фортуну,
С тех пор — ни дня без стакана. Ещё ворчит она:
«Закуски — ни корки!»
Мол, я бы в Нью-Йорке
Ходила бы в норке,
Носила б парчу…
Я ноги — в опорки,
Судьбу — на закорки
И в гору, и с горки
Пьянчугу влачу.
Я не постарею,
Пойду к палачу —
Пусть вздёрнет на рею,
А я заплачу.
Однажды пере-перелил судьбе я ненароком —
Пошла, родимая, вразнос и изменила лик,
Хамила, безобразила и обернулась роком
И, сзади прыгнув на меня, схватила за кадык.
Мне тяжко под нею, —
Уже я бледнею,
Уже сатанею,
Кричу на бегу:
«Не надо за шею!
Не надо за шею!!
Не надо за шею!!! —
Я петь не смогу!»
Судьбу, коль сумею,
Снесу к палачу —
Пусть вздёрнет на рею,
А я заплачу.
Когда я об стену разбил лицо и члены
И всё, что только было можно, произнёс,
Вдруг сзади тихое шептанье раздалось:
— Я умоляю вас, пока не трожьте вены.
При ваших нервах и при вашей худобе
Не лучше ль чай испить иль огненный напиток,
Чем учинять членовредительство себе, —
Оставьте что-нибудь нетронутым для пыток.
Он сказал мне: — Приляг,
Успокойся, не плачь.
Он сказал: — Я не враг,
Я — твой верный палач.
Уж не за полночь — за три,
Давай отдохнём.
Нам ведь всё-таки завтра
Работать вдвоём.
Раз дело приняло приятный оборот —
Чем чёрт не шутит — может, правда, выпить чаю?
— Но только, знаете, весь ваш палачий род
Я, как вы можете представить, презираю.
Он попросил: — Не трожьте грязное бельё.
Я сам к палачеству пристрастья не питаю.
Но вы войдите в положение моё —
Я здесь на службе состою, я здесь пытаю.
И не людям, прости —
Счёт веду головам.
Ваш удел — не ахти,
Но завидую вам.
Право, я не шучу,
Я смотрю дедово —
Говори что хочу,
Обзывай хоть кого.
Он был обсыпан белой перхотью, как содой,
Он говорил, сморкаясь в старое пальто:
— Приговорённый обладает, как никто,
Свободой слова, то есть подлинной свободой.
И я избавился от острой неприязни
И посочувствовал дурной его судьбе.
— Как жизнь? — спросил меня палач. — Да так
себе…
Спросил бы лучше он: как смерть — за час до казни?..
— Ах! Прощенья прошу, —
Важно знать палачу,
Что когда я вишу,
Я ногами сучу.
Да у плахи сперва
Хорошо б подмели,
Чтоб моя голова
Не валялась в пыли.
Чай закипел, положен сахар по две ложки.
— Спасибо! — Что вы! — Не извольте возражать!
Вам скрутят ноги, чтоб сученья избежать,
А грязи нет — у нас ковровые дорожки.
Ах, да неужто ли подобное возможно!
От умиленья я всплакнул и лёг ничком.
Он быстро шею мне потрогал осторожно
И одобрительно почмокал языком.
Он шепнул: — Ни гугу.
Здесь кругом стукачи.
Чем смогу — помогу,
Только ты не молчи.
Станут ноги пилить —
Можешь ересь болтать,
Чтобы казнь отдалить,
Буду дольше пытать.
Не ночь пред казнью, а души отдохновенье,
А я уже дождаться утра не могу.
Когда он станет жечь меня и гнуть в дугу,
Я крикну весело: — Остановись, мгновенье, —
Чтоб стоны с воплями остались на губах!
— Какую музыку, — спросил он, — дать при этом?
Я, признаюсь, питаю слабость к менуэтам,
Но есть в коллекции у них и Оффенбах.
Будет больно — поплачь,
Если невмоготу, —
Намекнул мне палач.
Хорошо, я учту.
Подбодрил меня он,
Правда, сам — загрустил:
Помнят тех, кто казнён,
А не тех, кто казнил.
Развлёк меня про гильотину анекдотом.
Назвав её лишь подражаньем топору,
Он посочувствовал французскому двору
И не казнённым, а убитым гугенотам.
Жалел о том, что кол в России упразднёи,
Был оживлён и сыпал датами привычно.
Он знал доподлинно — кто, где и как казнен,
И горевал о тех, над кем работал лично.
— Раньше, — он говорил, —
Я дровишки рубил,
Я и стриг, я и брил
И с ружьишком ходил.
Тратил пыл в пустоту
И губил свой талант,
А на этом посту
Повернулся на лад.
Некстати вспомнил дату казни Пугачёва,
Рубил, должно быть, для надёжности, рукой.
А в то же время знать не знал, кто он такой, —
Невелико образованье палачёво.
Парок над чаем тонкой змейкой извивался,
Он дул на воду, грея руки об стекло.
Об инквизиции с почтеньем отзывался,
И об опричниках — особенно тепло.
Мы гоняли чаи,
Вдруг палач зарыдал —
Дескать, жертвы мои
Все идут на скандал.
— Ах! Вы тяжкие дни,
Палачёва стерня.
Ну, зачем же они
Ненавидят меня?
Он мне поведал назначенье инструментов.
Всё так не страшно — и палач, как добрый врач. —
Но на работе до поры всё это прячь,
Чтоб понапрасну не нервировать клиентов.
Бывает, только его в чувство приведёшь —
Водой окатишь и поставишь Оффенбаха,
А он примерится, когда ты подойдёшь,
Возьмёт и плюнет.
И испорчена рубаха.
Накричали речей
Мы за клан палачей.
Мы за всех палачей
Пили чай, чай ничей.
Я совсем обалдел,
Чуть не лопнул, крича.
Я орал: — Кто посмел
Обижать палача?!
Смежила веки мне предсмертная усталость.
Уже светало, наше время истекло.
Но мне хотя бы перед смертью повезло —
Такую ночь провёл, не каждому досталось.
Он пожелал мне доброй ночи на прощанье,
Согнал назойливую муху мне с плеча.
Как жаль, недолго мне хранить воспоминанье
И образ доброго чудного палача.
Я был и слаб, и уязвим,
Дрожал всем существом своим,
Кровоточил своим больным
Истерзанным нутром.
И, словно в пошлом попурри,
Огромный лоб возник в двери
И озарился изнутри
Здоровым недобром.
Но властно дёрнулась рука:
— Лежать! Лицом к стене!
И вот мне стали мять бока
На липком топчане,
А самый главный сел за стол,
Вздохнул осатанело
И что-то на меня завёл,
Похожее на дело.
Вот в пальцах цепких и худых
Смешно задёргался кадык,
Нажали в пах, потом под дых,
На печень — бедолагу.
Когда давили под ребро,
Как ёкало моё нутро!
И кровью харкало перо
В невинную бумагу.
В полубреду, в полупылу
Разделся донага.
В углу готовила иглу
Нестарая карга.
И от корней волос до пят
По телу ужас плёлся —
А вдруг уколом усыпят,
Чтоб сонный раскололся?
Он, потрудясь над животом,
Сдавил мне череп, а потом
Предплечье мне стянул жгутом
И крови ток прервал.
Я было взвизгнул, но замолк,
Сухие губы — на замок.
А он кряхтел, кривился, мок,
Писал и ликовал.
Он в раж вошёл — знакомый раж,
Но я как заору:
«Чего строчишь? А ну, покажь
Секретную муру!»
Подручный — бывший психопа
Вязал мои запястья.
Тускнели, выложившись в ряд,
Орудия пристрастия.
Я тёрт и бит, и нравом крут —
Могу — вразнос, могу враскрут,
Но тут смирят, но тут уймут.
Я никну и скучаю.
Лежу я, голый, как сокол,
А главный — шмыг да шмыг за стол,
Всё что-то пишет в протокол,
Хоть я не отвечаю.
Нет! Надо силы поберечь —
Ослаб я и устал.
Ведь скоро пятки будут жечь,
Чтоб я захохотал.
Держусь на нерве, начеку,
Но чувствую — отвратно.
Мне в горло всунули кишку —
Я выплюнул обратно,
Я взят в тиски, я в клещи взят,
По мне елозят, егозят,
Всё вызнать, выведать хотят,
Всё пробуют на ощупь.
Тут не пройдут и пять минут,
Как душу вынут, изомнут,
Всю испоганят, изорвут,
Ужмут и прополощут.
— Дыши, дыши поглубже ртом,
Да выдохни — умрёшь!..
У вас тут выдохни! — потом
Навряд ли и вздохнёшь.
Во весь свой пересохший рот
Я скалюсь: — Ну, порядки!
Со мною номер не пройдёт,
Товарищи-ребятки!
Убрали свет и дали газ,
Доска какая-то зажглась.
И гноем брызнуло из глаз,
И булькнула трахея.
Он стервенел, входил в экстаз.
Приволокли зачем-то таз…
Я видел это как-то раз —
Фильм в качестве трофея.
Ко мне заходят со спины
И делают укол.
— Колите, сукины сыны,
Но дайте протокол!
Я даже на колени встал
И к тазу лбом, прижался.
Я требовал и угрожал,
Молил и унижался.
Но туже затянули жгут,
Вон вижу я — спиртовку жгут.
Все рыжую чертовку надут
С волосяным кнутом.
Где-где, а тут своё возьмут.
А я гадаю, старый шут,
Когда же раскалённый прут —
Сейчас или потом?
Калился шабаш и лысел,
Пот лился горячо.
Раздался звон, и ворон сел
На белое плечо.
И ворон крикнул: — Nevermore![1]
Проворен он и прыток.
Напоминает — прямо в морг
Выходит зал для пыток.
Я слабо поднимаю хвост,
Хотя для них я глуп и прост:
— Эй! За пристрастный ваш допрос
_ Придётся отвечать!
Вы, как вас там по именам.
Вернулись к старым временам,
Но протокол допроса нам
Обязаны давать!
И я через плечо кошу
На писанину ту:
— Я это вам не подпишу,
Покуда не прочту.
Но чья-то жёлтая спина
Ответила бесстрастно:
«А ваша подпись не нужна.
Нам без неё всё ясно».
Сестрёнка, милая, не трусь!
Я не смолчу, я не утрусь,
От протокола отопрусь
При встрече с адвокатом.
Я ничего им не сказал,
Ни на кого не показал.
Скажите всем, кого я знал, —
Я им остался братом!
Он молвил, подведя черту:
Читай, мол, и остынь.
Я впился в писанину ту,
А там — одна латынь.
В глазах — круги, в мозгу — пули.
Проклятый страх, исчезни —
Они же просто завели
Историю болезни.
На стене висели в рамках бородатые мужчины.
Все в очёчках на цепочках, по-народному — в пенсне.
Все они открыли что-то, все придумали вакцины,
Так что если я не умер — это всё по их вине.
Доктор молвил: «Вы больны».
И меня заколотило,
Но сердечное светило
Ухмыльнулось со степы.
Здесь не камера — палата,
Здесь не нары, а скамья.
Не подследственный, ребята,
А исследуемый я.
И хотя я весь в недугах — мне не страшно почему-то.
Подмахну давай, не глядя, медицинский протокол.
Мне приятен Склифосовский — основатель института,
Мне знаком товарищ Боткин — он желтуху изобрёл.
В положении моём
Лишь чудак права качает!
Доктор, если осерчает,
Так упрячет в жёлтый дом.
Всё зависит в доме оном
От тебя от самого:
Хочешь — можешь стать Будённым,
Хочешь — лошадью его.
У меня мозги за разум не заходят, верьте слову.
Задаю вопрос с намёком, то есть лезу на скандал:
«Если б Кащенко, к примеру, лёг лечиться к Пирогову,
Пирогов бы без причины резать Кащенку не стал».
Доктор мой — большой педант.
Сдержан он и осторожен:
«Да, вы правы, но возможен
И обратный вариант».
Вот палата на пять коек,
Вот профессор входит в дверь,
Тычет пальцем: «Параноик!» —
И поди его проверь.
Хорошо, что вас, светила, всех повесили на стенку.
Я за вами, дорогие, как за каменной стеной.
На Вишневского надеюсь, уповаю на Бурденку —
Подтвердят, что не душевно, а духовно я больной.
Род мой крепкий — весь в меня.
Правда, прадед был незрячий,
Крёстный мой белогорячий,
Но ведь крёстный не родня.
Доктор, мы здесь с глазу на глаз,
Отвечай же мне, будь скор —
Или будет мне диагноз,
Или будет приговор?
Доктор мой, и санитары, и светила — все смутились,
Заоконное светило закатилось за спиной.
И очёчки на цепочке как бы влагой замутились.
У отца желтухи щёчки вдруг покрылись желтизной.
И нависло остриё,
В страхе съёжилась бумага, —
Доктор действовал на благо,
Жалко, благо не моё.
Но не лист — перо стальное
Грудь проткнуло, как стилет.
Мой диагноз — паранойя,
Это значит — пара лет.
Вдруг словно канули во мрак
Портреты и врачи.
Жар от меня струился, как
От доменной печи.
Я злую ловкость ощутил,
Пошёл, как на таран, —
И фельдшер еле защитил
Рентгеновский экран.
И горлом кровь, и не уймёшь, —
Залью хоть всю Россию.
И крик: «На стол его, под нож!
Наркоз, анестезию!»
Мне горло обложили льдом,
Спешат, рубаху рвут.
Я ухмыляюсь красным ртом,
Как на манеже шут.
Я сам себе кричу: «Трави!»
И напрягаю грудь, —
В твоей запёкшейся крови
Увязнет кто-нибудь.
Я б мог, когда б не глаз да глаз,
Всю землю окровавить.
Жаль, что успели медный таз
Не вовремя подставить.
Уже я свой не слышу крик,
Не узнаю сестру,
Вот сладкий газ в меня проник,
Как водка поутру.
И белый саван лёг на зал,
На лица докторов.
Но я им всё же доказал,
Что умственно здоров.
Слабею, дёргаюсь и вновь
Травлю, но иглы вводят
И льют искусственную кровь,
Та горлом не выходит.
Хирург, пока не взял наркоз,
Ты голову нагни.
Я важных слов не произнёс,
Но на губах они.
Взрезайте с богом, помолясь,
Тем более бойчей,
Что эти строки не про вас,
А про других врачей.
Я лёг на сгибе бытия,
На полдороги к бездне,
И вся история моя —
История болезни.
Очнулся я — на теле швы,
А в теле мало сил.
И все врачи со мной на «вы»,
И я с врачами мил.
Нельзя вставать, нельзя ходить.
Молись, что пронесло!
Я здесь баклуш могу набить
Несчётное число.
Мне здесь пролёживать бока
Без всяческих общений.
Моя кишка тонка пока
Для острых ощущений.
Я был здоров, здоров как бык,
Как целых два быка.
Любому встречному в час пик
Я мог намять бока.
Идёшь, бывало, и поёшь,
Общаешься с людьми…
Вдруг хвать! — на стол тебя, под нож.
Допелся, чёрт возьми!
— Не надо нервничать, мой друг,
Врач стал чуть-чуть любезней, —
Почти у всех люден вокруг
Истории болезней.
Сам первый человек хандрил,
Он только это скрыл.
Да и Создатель болен был,
Когда наш мир творил.
Адам же Еве яду дал —
Принёс в кармане ей.
А искуситель-змей страдал
Гигантоманией.
Вы огорчаться не должны, —
Врач стал ещё любезней, —
Ведь вся история страны —
История болезни.
Всё человечество давно
Хронически больно.
Со дня творения оно
Болеть обречено.
У человечества всего —
То колики, то рези.
И вся история его —
История болезни.
Живёт, больное, всё быстрей,
Всё злей и бесполезней
И наслаждается своей
Историей болезни.
1978–1979
Новые левые — мальчики бравые
С красными флагами, буйной оравою —
Что вас так манят серпы и молоты?
Может, подкурены вы и подколоты?
Слушаю осатаневших ораторов:
«Экспроприация экспроприаторов…»
Вижу портреты над клубами пара —
Мао, Дзержинский и Че Гевара.
Не разобраться, где «левые», «правые»…
Знаю, что власть — это дело кровавое.
Что же, валяйте — затычками в дырках.
Вам бы полгодика, только в Бутырках!
Не суетитесь, мадам переводчица,
Я не спою — мне сегодня не хочется.
И не надеюсь, что я переспорю их, —
Могу подарить лишь учебник истории.
[1978)
На уровне фантастики и бреда,
Чуднее старой сказки для детей,
Красивая восточная легенда
Про озеро на сопке и про омут в сто локтей.
И кто нырнёт в холодный этот омут,
Насобирает ракушек, приклеенных ко дну, —
Того болезнь да заговор не тронут,
А кто потонет — обретёт покой и тишину.
Эх, сапоги-то стоптаны! Походкой косолапою
Протопаю по тропочке до каменных гольцов,
Со дна кружки блестящие я соскоблю, сцарапаю
Тебе на серьги, милая, а хошь и на кольцо.
Я от земного низкого поклона
Не откажусь, хотя спины не гнул.
Родился я в рубашке из нейлона —
На шёлковую тоненькую, жаль, не потянул.
Спасибо и за ту на добром слове.
Ноту, не берегу её, не прячу в тайниках.
Её легко отстирывать от крови.
Не рвётся — хоть от ворота рвани её — никак.
Я на гольцы вскарабкаюсь, на сопку тихой сапою,
Всмотрюсь во дно озёрное при отблеске зарниц,
Мерцающие ракушки я подкрадусь и сцапаю
Тебе на ожерелие, какое у цариц.
Пылю по суху, топаю по жиже
И иногда спускаюсь по ножу.
Мне говорят, что я качусь всё ниже,
А я и по низам высокий уровень держу.
Жизнь впереди — один отрезок прожит.
Я вхож куда угодно — в терема и в закрома.
Рождён в рубашке — Бог тебе поможет,
Хоть наш, хоть удэгейский — старый Сангия-мама!
Дела мои любезные, я вас накрою шляпою,
Я доберусь, долезу до заоблачных границ.
Не взять волшебных ракушек — звезду с небес сцарапаю
Алмазную да крупную, какие у цариц.
Нанёс бы звёзд я в золочёном блюде,
Чтобы при них вам век прокоротать,
Да вот беда, — ответственные люди
Сказали: — Звёзды с неба не хватать!
Ныряльщики за ракушками — тонут,
Но кто в рубахе — что тому тюрьма или сума?
Бросаюсь головою в синий омут —
Бери меня к себе, не мешкай, Сангия-мама!
Но до того, душа моя, — по странам по муравиям
Прокатимся, и боги подождут, повременят.
В морскую гальку сизую, в дорожки с белым гравием
Вобьём монету звонкую, затопчем — и назад.
А помнишь ли, голубушка, в денёчки наши летние
Бросал я в море денежку — просила ты сама.
И, может быть, и в озеро те ракушки заветные
Забросил я для верности — не Сангия-мама.
Словно бритва, рассвет полоснул по глазам,
Отворились курки, как волшебный Сезам,
Появились стрелки, на помине легки, —
И взлетели стрекозы с протухшей реки,
И потеха пошла в две руки, в две руки.
Мы легли на живот и убрали клыки.
Даже тот, даже тот, кто нырял под флажки,
Чуял волчие ямы подушками лап,
Тот, кого даже пуля догнать не могла б, —
Тоже в страхе взопрел — и прилёг, и ослаб.
Чтобы жизнь улыбалась волкам — не слыхал.
Зря мы любим её, однолюбы.
Вот у смерти — красивый широкий оскал
И здоровые, крепкие зубы.
Улыбнёмся же волчьей ухмылкой врагу,
Псам ещё не намылены холки.
Но на татуированном кровью снегу
Наша роспись: мы больше не волки!
Мы ползли, по-собачьи хвосты подобрав,
К небесам удивлённые морды задрав:
Либо с неба возмездье на нас пролилось,
Либо света конец — и в мозгах перекос…
Только били нас в рост из железных стрекоз.
Кровью вымокли мы под свинцовым дождём —
И смирились, решив: всё равно не уйдём!
Животами горячими плавили снег.
Эту бойню затеял не Бог — Человек!
Улетающим — влёт, убегающим — в бег.
Свора псов, ты со стаей моей не вяжись —
В равной сваре — за нами удача.
Волки мы! Хороша наша волчая жизнь.
Вы собаки, и смерть вам — собачья.
Улыбнёмся же волчьей ухмылкой врагу,
Чтобы в корне пресечь кривотолки.
Но на татуированном кровью снегу
Наша роспись: мы больше не волки!
К лесу — там хоть немногих из вас сберегу!
К лесу, волки, — труднее убить на бегу!
Уносите же ноги, спасайте щенков!
Я мечусь на глазах полупьяных стрелков
И скликаю заблудшие души волков.
Те, кто жив, — затаились на том берегу.
Что могу я один? Ничего не могу!
Отказали глаза, притупилось чутьё…
Где вы, волки, былое лесное зверьё,
Где же ты, желтоглазое племя моё?!
Я живу, но теперь окружают меня
Звери, волчьих но знавшие кличей.
Это псы — отдалённая наша родня,
Мы их раньше считали добычей.
Улыбаюсь я волчьей ухмылкой врагу,
Обнажаю гнилые осколки.
А на татуированном кровью снегу —
Тает роспись: мы больше не волки!
Я умру, говорят, —
мы когда-то всегда умираем.
Съезжу иа дармовых,
если в спину сподобят ножом, —
Убиенных щадят,
отпевают и балуют раем.
Не скажу про живых,
а покойников мы бережём.
В грязь ударю лицом,
завалюсь покрасивее набок,
И ударит душа
на ворованных клячах в галоп.
Вот и дело с концом, —
в райских кущах покушаю яблок.
Подойду не спеша —
вдруг апостол вернёт, остолоп.
Чур меня самого!
Наважденье, знакомое что-то, —
Неродящий пустырь
и сплошное ничто — беспредел,
И среди ничего
возвышались литые ворота,
И этап-богатырь —
тысяч пять — на коленках сидел.
Как ржанёт коренник, —
я смирил его ласковым словом,
Да репей из мочал
еле выдрал и гриву заплёл.
Пётр-апостол — старик,
что-то долго возился с засовом,
И кряхтел, и ворчал,
и не смог отворить — и ушёл.
Тот огромный этап
не издал ни единого стона,
Лишь на корточки вдруг
с онемевших колен пересел.
Вон следы пёсьих лап.
Да не рай это вовсе, а зона!
Всё вернулось на круг,
и Распятый над кругом висел.
Мы с конями глядим:
вот уж истинно зона всем зонам!
Хлебный дух из ворот —
так надёжней, чем руки вязать.
Я пока невредим,
но и я нахлебался озоном,
Лепоты полон рот,
и ругательства трудно сказать.
Засучив рукава,
пролетели две тени в зелёном.
С криком: «В рельсу стучи!» —
пропорхнули на крыльях бичи.
Там малина, братва, —
нас встречают малиновым звоном!
Нет, звенели ключи —
это к нам подбирали ключи.
Я подох на задах,
на руках на старушечьих, дряблых,
Не к Мадонне прижат
Божий сын, а к стене, как холоп.
В дивных райских садах
просто прорва мороженых яблок,
Но сады сторожат
и стреляют без промаха в лоб.
Херувимы кружат,
ангел окает с вышки — занятно!
Да не взыщет Христос, —
рву плоды ледяные с дерев.
Как я выстрелу рад —
ускакал я на землю обратно,
Вот и яблок принёс,
их за пазухой телом согрев.
Я вторично умру,
если надо — мы вновь умираем.
Удалось, бог ты мой,
я не сам — вы мне пулю в живот.
Так сложилось в миру —
всех застреленных балуют раем,
А оттуда землёй —
бережёного бог бережёт,
В грязь ударю лицом,
завалюсь после выстрела набок.
Кони хочут овсу,
но пора закусить удила,
Вдоль обрыва, с кнутом,
по-над пропастью, пазуху яблок
Я тебе принесу —
ты меня и из рая ждала.
1977–1978
Упрямо я стремлюсь ко дну,
Дыханье рвётся, давит уши.
Зачем иду на глубину?
Чем плохо было мне на суше?
Там, на земле, — и стол и дом.
Там я и пел, и надрывался.
Я плавал всё же — хоть с трудом,
Но на поверхности держался.
Линяют страсти под луной
В обыденной воздушной жиже,
А я вплываю в мир иной, —
Тем невозвратнее, чем ниже.
Дышу я непривычно — ртом.
Среда бурлит — плевать на среду!
Я погружаюсь, и притом
Быстрее — в пику Архимеду.
Я потерял ориентир,
Но вспомнил сказки, сны и мифы.
Я открываю новый мир,
Пройдя коралловые рифы.
Коралловые города…
В них многорыбно, но не шумно —
Нема подводная среда,
И многоцветна, и разумна.
Где ты, чудовищная мгла,
Которой матери стращают?
Светло, хотя ни факела,
Ни солнце мглу не освещают.
Всё гениальное и не-
допонятое — всплеск и шалость.
Спаслось и скрылось в глубине, —
Всё, что гналось и запрещалось.
Дай бог, я всё же дотону,
Не дам им долго залежаться.
И я вгребаюсь в глубину,
И всё труднее погружаться.
Под черепом — могильный звон,
Давленье мне хребет ломает,
Вода выталкивает вон
И глубина не принимает.
Я снял с острогой карабин.
Но камень взял — не обессудьте, —
Чтобы добраться до глубин,
До тех пластов — до самой сути.
Я бросил нож — не нужен он.
Там нет врагов, там все мы люди.
Там каждый, кто вооружён,
Нелеп и глуп, как вошь на блюло.
Сравнюсь с тобой, подводный гриб,
Забудем и чины, и ранги.
Мы снова превратились в рыб,
И наши жабры — акваланги.
Нептун — ныряльщик с бородой,
Ответь и облегчи мне душу:
Зачем простились мы с водой,
Предпочитая влаге сушу?
Меня сомненья — чёрт возьми! —
Давно буравами сверлили:
Зачем мы сделались людьми?
Зачем потом заговорили?
Зачем, живя на четырёх,
Мы встали, распрямивши спины?
Затем — и это видит Бог, —
Чтоб взять каменья и дубины.
Мы умудрились много знать,
Повсюду мест наделать лобных,
И предавать, и распинать,
И брать на крюк себе подобных!
И я намеренно тону,
Зову: — Спасите наши души!
И, если я не дотяну, —
Друзья мои, бегите с суши!
Назад — не к горю и беде.
Назад и вглубь, но не ко гробу.
Назад — к прибежищу, к воде.
Назад — в извечную утробу!
Похлопал по плечу трепанг,
Признав во мне свою породу.
И я выплёвываю шланг
И в лёгкие пускаю воду.
Сомкните стройные ряды,
Покрепче закупорьте уши.
Ушёл один — в том нет беды,
Но я приду по ваши души!