Иной раз, когда мне не спится, я рисую в уме картины собственных похорон и составляю посмертные хвалебные речи, которые будут там произнесены. В своих фантазиях я практически всегда умираю каким-то трагическим и фатальным образом. Меня сбивает пьяный водитель. Или у меня возникает аневризма головного мозга. Я забочусь, чтобы я не очень страдала и умерла мужественно, с достоинством и в чистом белье. Мне больше нравится думать о похоронах, чем о том, как я буду умирать. Интересно, кто бы ко мне пришел? Кто бы смог превозмочь свой страх перед публичными выступлениями и втащил бы свою задницу на трибуну? А кто бы решил, что у него найдутся дела и поинтереснее, чем вообще приходить сюда? Интересно, будут ли люди плакать и найдется ли в мире хоть один человек, который сдержит слезы из боязни, что потом не сможет их остановить?
Потом я представляю себе дом отца в Коннектикуте и всех своих друзей, собравшихся в моей детской. Они и чувствуют себя сейчас детьми, хотя все они теперь уже, конечно, взрослые. Кто-то достает флягу и пускает ее по кругу. Разогреваясь алкоголем, они проводят время, листая альбомы моих школьных фотографий, которые последние десять лет только собирали на себя пыль. Кто-то из них обращает внимание на снимок, сделанный, когда мне было четырнадцать лет, — химическая завивка, на лице угри, грудь еще только-только намечается, — и смеется, передавая его другим, чтобы они тоже посмотрели.
— Вот чего хотела бы Эмили, — говорит кто-то и делает неопределенный жест в сторону соседней комнаты.
Во время церемонии отец произнес бы блестящую речь, возможно, самую лучшую во всей его карьере, в которой он рассказал бы о своей роли в моей жизни и о том, какая это трагедия — умереть в юности, не успев раскрыть своих возможностей. Я представляю себе, как он при этом использует слово «расточительство», хоть и не знаю, к чему именно. Я уверена, что обязательно была бы неоднократно упомянута Школа права Йельского университета.
Хвастаться своим ребенком почему-то становится уже не вульгарно, когда ребенок этот умер.
Готова поспорить, что Кейт прочла бы стихи, возможно что-нибудь из «Четырех свадеб и одних похорон», и ее исполнение было бы верхом совершенства — берущим за душу, печальным, и, может быть, в нем также была бы и благодарность за то время, которое мы провели вместе. В доме не осталось бы ни одной пары сухих глаз. С другой стороны, Джесс собрала бы вокруг себя толпу и смешила бы ее, чтобы люди могли, пусть ненадолго, забыть о том, что в комнате лежит бездыханное тело. Она рассказала бы им все неприличные истории времен нашей учебы в колледже и такие вещи, о которых моему отцу лучше никогда бы не знать: о рискованных ситуациях, о раздвоении личности, об одном жутком визите в службу экстренной медицинской помощи. С небес, — в которые, впрочем, я верю только в моих похоронных фантазиях, — я смотрю вниз и горжусь Джесс; именно она поведала о том, кто я есть на самом деле, большой аудитории.
Разумеется, людей присутствует действительно много.
Поскольку мы с Эндрю расстались, я еще не сообразила, каким образом вставить его в свой сценарий. Раньше я представляла, что он стоит перед пюпитром, а мое тело лежит сразу позади него в закрытом гробу. На нем черный костюм, благодаря которому он кажется выше и шире, чем на самом деле; он начинает с какого-то банального, но трогательного клише, например: «Эмили хотела бы, чтобы мы сегодня веселились, а не плакали. Она хотела бы, чтобы мы отпраздновали ее жизнь, а не скорбели по поводу ее смерти». С бегущими по щекам слезами Эндрю рассказывает забавные истории из нашей с ним короткой совместной жизни, и все собравшиеся печально смеются вместе с ним; теперь это смех памяти, а не смех забвения.
В новой фантазии я уже не преминула увидеть его сидящим в церкви на последней скамье. Выражение его лица мрачное, но не опустошенное. Он даже не одет в черное.
На похоронах моей мамы, которые я помню только урывками, я не плакала и не говорила. То были совсем другие похороны. Перед переполненным церковным залом встал человек, который никогда не видел маму, и сказал о ней несколько слов. Слова эти были расплывчаты и применимы к любому, как гороскоп. Мы с отцом тихонько сидели в первом ряду», — это был единственный случай, когда мой отец не воспользовался возможностью произнести речь, — и мне казалось, что на меня смотрят буквально все, хотя, возможно, действительно так и было. Кому же не захочется взглянуть на трагедию?
Я помню, что старалась сидеть прямо, так чтобы люди по дороге домой могли, по крайней мере, сказать: «Что ж, удочки действительно хорошая осанка». Несмотря на то что мне было очень неудобно, потому что мое нижнее белье все время сползало, я сидела абсолютно неподвижно. Дедушка Джек купил мне колготки и черный костюм в торговом комплексе за день до этого. И до похорон я не успела сказать ему, что они мне малы.
Мой отец в тот день тоже двигался как-то странно — скованно, как робот — и постоянно наведывался в ванную комнату, мы оба избегали этих нелепых рукопожатий. Мы очень устали выслушивать бесконечные фразы, вроде «нам так жаль» и «она была прекрасной женщиной» Еще не настало время для утешений и для того, чего все от нас ждали.
На похоронах у меня было такое чувство, что все это происходит с кем-то другим. В гробу, стоявшем перед церковью, лежала не моя мама, потому что такого не могло случиться. Для меня мама не умерла. Я жила в загородном доме в Коннектикуте, в мире ухоженных ногтей и лужаек, от которого до реального нужно было долго добираться на электричке. Мне было четырнадцать. Самой большой трагедией в этом мире являлся пропущенный школьный бал.
Сейчас мне это кажется странным, но вместо того чтобы страдать от потери матери, я в этот день беспокоилась только о том, как выгляжу в глазах окружающих. Я проронила несколько слезинок, и не потому что мне было грустно, — я испытывала нечто намного более глубокое и пустое, чем грусть, — а потому что слезы были здесь уместны. Я держала глаза сухими и сидела на своих кулаках, поскольку боялась, что если начну плакать, то не смогу вовремя остановиться, и если отпущу себя, то поколочу человека в строгом воротничке, изливающего с трибуны поток банальностей.
Мой отец вел себя так же. Обычный формат похорон не годился для нашей мамы — знал и он, и я, и все присутствующие, — но отец был бессилен что-либо изменить. Нам обоим не хватало воздуха.
После похорон, когда мы снова оказались дома, дедушка Джек попросил меня вернуть костюм, и я отдала его, предварительно аккуратно сложив обратно в упаковку. Я переоделась в джинсы и футболку, как нормальный ребенок, и подумала о том, чего ему стоила эта поездка в торговый центр за траурной одеждой для меня. Я надеюсь, что он представил дело так, что костюм мне нужен для некоего торжественного случая, например окончания неполной средней школы; надеюсь также, что ему не пришлось произносить ни одного слова громко.
Позже, когда все разошлись, дедушка Джек, который к этому времени тоже сбросил пиджак и галстук и снова надел свою матерчатую кепку, повел меня за дом, где уже была готова большая металлическая мусорная урна. Он вынул мой костюм из пакета и швырнул его поверх отбросов — горы пластиковых вилок и ножей, бумажных тарелок, объедков поминальных пирогов. Дедушка Джек дал мне спички, и мы еще долго стояли здесь, вдали от чужих рук, соболезнований и прошлого. Мы вместе наблюдали за тем, как языки пламени лижут ткань, превращая ее в пепел.
Мама умирала медленно и долго. Но когда это наконец случилось, мы не почувствовали облегчения, как это, наверное, иногда бывает. Нам все равно казалось, что она ушла слишком рано. Она лечилась год, на протяжении которого пыталась скрывать приступы рвоты, просила, чтобы ее оставили в покое, в одиночку курила травку на заднем дворе, за кладовкой для инструментов. За этот год я научилась различать запах больниц, привыкла к ритму плохих новостей. В этот год я наблюдала, как слабеет и тает мой отец, словно это он умирал медленной смертью. Он, а не мама.
В последний День благодарения нашей семьи отец произнес тост за мамино здоровье, поскольку в тот момент она была дома и казалось, что наметилось улучшение. Мы чокнулись — отец даже налил мне немного вина, оказавшегося кисловатым на вкус, так что у меня заслезились глаза. Я его возненавидела. У мамы на голове был шелковый шарф, и, помню, я подумала, что без волос она стала красивее, потому что черты ее лица больше не искажались линиями прически. Так выразительны стали без бровей ее светло-карие глаза, мягкие и теплые, и молодые тоже; в них пылал бунт против разрушения тела, против новых теней на лице.
Сейчас я думаю, что, если бы нужно было создать образ мамы с помощью фрагментов воспоминаний или набора определений ее личности, я бы поставила на первый план именно это событие и ее глаза в тот день — непокорные и настороженные, в которых отражается отчаянная борьба за то, чтобы остаться с нами.
Мы с отцом съели тогда чуть ли не тонну индюшатины, потому что мама только двигала свой кусочек по тарелке. Я не знаю, сознавала ли она тогда, что умирает, возможно, она просто устроила для нас представление на День благодарения, чтобы остаться такой в памяти своих близких, ведь это был последний раз, когда мы все собрались за нашим большим дубовым столом. А если отец тоже это понимал, значит, шоу было устроено лишь ради меня, слишком юной, чтобы заметить хрупкость улыбок моих родителей. Или же достаточно молодой, чтобы подыграть им, чтобы позволить желанию верить преодолеть то, что так явственно было написано на их лицах.
Впрочем, празднование Рождества в тот год они отменили, потому что подготовку к нему всегда брала на себя мама, а она была уже слишком больна, чтобы вставать с постели. Я полагаю, папа мог бы и сам сделать необходимые покупки, установить елку, развесить шерстяные носки для подарков так же старательно, как это каждый год делала мама, но это выглядело бы насмешкой, фальсификацией Рождества, и нам, в конце концов, пришлось бы притворяться.
Когда мне объявили, что в этом году обычный праздник не состоится, — подарков минимум, а елки не будет вообще, — я хлопнула дверью своей комнаты в страшной обиде; невозможное дитя или типичный подросток, или понемногу от того и от другого. Я громко ругала их всех и ощущала прилив сил, выкрикивая слова, употребление которых в нашем доме обычно не допускалось. Я воспользовалась единственным преимуществом, которое дала мне болезнь мамы: я смогла раздвинуть свои границы.
— Почему, блин, все должно быть ради нее, блин? — вопила я стенам, своим родителям за стенами, Богу, хотя я уверена, что к тому времени уже перестала в него верить.
Отменяя празднование Рождества, они пытались сказать мне, что все кончилось, и, когда ее на Новый год снова положили в больницу, мы уже знали, что она оттуда не вернется. Никто не сел со мною рядом и не объяснил мне все; я не уверена даже, что кто-то смог бы это сделать. Я пришла к такому выводу сама, ведь мама каждый день становилась все меньше и меньше. Как Лили Томлин из «Невероятно усохшей женщины»[17], правда, смеяться здесь было не над чем.
В день ее смерти отец разбудил меня и велел одеваться. Он сказал мне только:
— Ну вот.
Была зима, поэтому я надела шерстяной свитер с высоким подвернутым воротником, который всегда щекотал подбородок и заставлял меня сильно потеть. Мы молча поехали в больницу. Отец периодически резко втягивал в себя воздух, словно собирался что-то сказать, но потом передумывал; в каждом его вдохе был страх, обычно ему совершенно не присущий. Всю дорогу я ехала, уставившись в окно, потому что была не в состоянии смотреть на лицо отца, на его небритый подбородок с запущенной щетиной, в его глаза, красные и слезящиеся, как и мои собственные.
Когда мы приехали туда, мама то ли спала, то ли находилась в коме, а может, в забытьи под действием морфия. Как было на самом деле, я так и не узнала и не собиралась это выяснять. Мы сели по обе стороны кровати. Папа держал ее правую руку, а я — левую; шершавые, холодные и неестественно тяжелые мамины пальцы казались чужими. Чтобы чем-то заняться, я поправила шарф, соскользнувший с ее лысой головы, и подвела ей брови карандашом из косметички, лежавшей на тумбочке. Мы просидели там четыре часа, не произнеся ни слова. Просто прислушиваясь к каждому вдоху. С ужасом дожидаясь следующего.
Примерно в два часа дня зашел доктор, похлопал отца по плечу, привлекая его внимание, и сказал:
— Теперь уже недолго. — Он просто кивнул мне, как взрослому человеку, достойному того, чтобы его замечали.
Она умерла ровно в пять, словно отработав сегодня свою смену. Мы поняли это, когда следующего вдоха не последовало, хотя мы и ждали его. Все еще глупо надеясь, мы оба думали: «Ну вот. Так и наступает конец». Ничего похожего на сцены в кинофильмах, когда зритель слышит громкий писк аппаратуры, который дает сигнал докторам, и они врываются в палату, чтобы начать изо всех сил давить на грудь умирающего. Драматическое крещендо.
Нет, мы поняли, что все кончено, как раз по отсутствию звука. Полная неподвижность и тишина. Если бы речь шла не обо мне и моей маме, только что переставшей дышать, сцена и правда получилась бы очень красивой, как конец симфонии, небольшой перерыв для аплодисментов. Но здесь были я и моя мама, а теперь… теперь только тишина, которую я запомнила лучше всего.
По дороге домой, до того как начались телефонные звонки с пустой болтовней, мы с отцом заехали в «Костко»[18] и набили багажник едой для тех, кто придет выразить нам свои соболезнования на этой неделе. Я взяла большое блюдо с мясной нарезкой, — такое же мама выбрала на мой день рождения в прошлом году, — думая, что оно как раз подойдет к этому случаю. Мы молча заполнили нашу тележку, не обсуждая, что именно нам необходимо. Мы купили печенье. И замороженную лазанью. Жидкость для полоскания рта. Ватные палочки в количестве, которого хватит на ближайшие лет десять.
Когда мы снова сели в машину, отец включил радио на полную мощность, и так мы проехали остаток пути. Слова популярных песен пятидесятых — «Просыпайся, маленькая Сьюзи», «Расставаться так непросто», «Любовное зелье номер девять» — плясали на кончиках наших языков, а губы двигались по привычке. К счастью, звуки песен очень громко звенели в наших ушах. Мы еще долго сидели в машине с работающим двигателем уже перед домом, потому что оба были не в состоянии выключить музыку.