— В общем, я недурно провел время, — сказал Джон. — Встречался со множеством людей в тех домах, где бывал, играл в поло… Хорсеи затеяли бега… Было превесело!
Он потянулся, зевнул и посмотрел на мать.
— А ты как будто сегодня немного молчалива? — спросил простодушно. — Иди сядь ко мне, мамочка.
Она направилась к нему с другого конца оранжереи, и, глядя на нее, Джон с вдруг вспыхнувшей нежностью и восхищением отметил про себя, что серые каменные плиты и пурпур и золото плодов составляют чудесный фон для ее красоты.
— Ты чудо как хороша, мама! — сказал он. — Убей меня Бог, если среди всех тех женщин, что я встречал в гостиных, найдется хоть одна, которая могла бы с тобой сравниться!
В улыбке, с которой Джон говорил это, было что-то мальчишески-задорное.
— Как мы их всех поразим, — продолжал он, — когда переедем в Лондон! Ты и не представляешь себе, какой фурор ты произведешь! Красавица миссис Теннент и ее сын, молодой многообещающий политический деятель — хорошо звучит, а?
Миссис Теннент опустилась в шезлонг возле сына, прислонив темноволосую голову к белым шелковым подушкам. Она улыбалась шуткам Джона, но в глазах не было веселости.
Джон достал папиросу из портсигара и, зажигая ее, продолжал болтовню:
— Да, так-то… Приличный дом на Понт-стрит… Три ванные комнаты… большая гостиная для приемов…
Ирэн Теннент порывистым движением поднялась и подошла к открытой двери в сад. Сияние летнего дня окружило золотой дымкой ее стройную фигуру.
— Будь я художником, — промолвил вдруг Джон, любуясь ею, — я бы нарисовал тебя вот такой, как сейчас. Но только, если бы это от меня зависело, я бы хотел быть Витслером или Сарджентом или кем-нибудь в этом роде, чтобы воздать тебе должное!
Мать обернулась и взглянула ему прямо в лицо. Она была немного бледна, и рука ее, лежавшая на теплом, освещенном солнцем камне, явно дрожала.
— Перестань, милый, — сказала она тихо. — Потому что… видишь ли. Джон, мне надо сказать тебе такое, что, может быть, вызовет в тебе ненависть ко мне… и, вероятно, тебе нелегко будет примириться с этим…
Теперь поднялся и Джон и направился к ней.
— О чем это ты толкуешь, скажи, ради Бога? — спросил очень спокойно.
Он остановился возле Ирэн, глубоко засунув руки в карманы куртки. Лицо его было сосредоточено и неподвижно, темные брови сошлись в одну черту, голубые глаза глядели несколько жестко.
Мать взялась обеими руками за отвороты его куртки на груди и, ощутив, как громко бьется сердце Джона, испытала на миг странное смятение, словно перед лицом какой-то незнакомой дотоле силы.
— Ты терпеливо выслушаешь меня, не правда ли? — сказала она немного дрожащим голосом.
В Джоне заговорило рыцарское чувство.
— Ну, разумеется, — сказал он ласково. — Пойдем, садись опять в свое кресло, а я сяду вот тут, возле тебя.
И снова, со странным напряженным вниманием вгляделся в мельчайшие детали костюма шедшей впереди матери, увидел словно в первый раз пышность и блеск этих темных волос, маленькие, украшенные камнями шпильки в них, и спросил себя:
«Но что же случилось? Что могло случиться, когда все, все в ней и вокруг — такое привычное, такое, как всегда?» Он сел на скамеечку у ее ног.
— Ну, вот, — начал он, силясь улыбнуться. — Теперь выкладывай все! Исповедуйся — и получи отпущение! Мы разорены? Или обесчещены? Или, может быть, Люси заявила, что уходит — и на этот раз всерьез?
Но тут вдруг увидел, что v матери от волнения дергаются губы.
— Мама, — сказал он настойчиво и умоляюще, — да ну же, мама!
— Я проявила низкую трусость, — начала она, наконец, с усилием, и ее бледное лицо неожиданно вспыхнуло нежным румянцем. — Я поступала, как предательница, по отношению к тебе и к твоему отцу…
Глаза Джона сузились.
— Послушай… — начал он было, но остановился, так как мать продолжала торопливо:
— Ты бесчисленное множество раз расспрашивал меня об отце, и все, что я тебе отвечала, было правдой. Все, за исключением одного: твой отец не умер. Он жив, и я завтра уезжаю к нему… чтобы обвенчаться.
Джон вскочил и сделал несколько шагов по комнате, отвернувшись от говорившей.
Наступило долгое молчание.
Наконец, он обернулся.
— Говори же дальше, объясни, — сказал он ровно и беззвучно. — Объясни, к чему ты лга… почему ты сочла нужным сказать мне, что… сказать то, что ты сказала?
— Мы считали, что так благоразумнее, — отвечала быстро мать. При слове «мы» кровь прилила к лицу Джона и громко застучала в висках. Он почувствовал разъедающую сердце ревность к этому другому, незнакомому мужчине, игравшему, по-видимому, в жизни его матери роль более значительную, чем сын.
Он сделал резкое движение и сказал с раздражением:
— Все это чертовски неприятно, надо признаться!
Мать встала.
— Так вот каково твое заключение?!
И, торопливо подойдя к Джону, схватила его за руки и, не выпуская из своих, продолжала надорванным голосом:
— Милый, не надо… не говори так… Я догадываюсь, что ты должен чувствовать… я знаю, что в эту минуту ты, может быть, ненавидишь меня и чувствуешь себя преданным, обманутым… мною! Ответь мне, Джон, не жила ли я только тобою и для тебя всегда, с самого раннего твоего детства — и до сегодня? Расставались ли мы когда-нибудь, за исключением одного месяца в году, до тех пор, пока ты не поступил в колледж и не стал проводить время так, как тебе хотелось? Ты знаешь, что тебе, тебе одному была посвящена вся моя жизнь. Ты первый сказал — да, я слышала это от тебя! — что каждый человек должен жить своею собственной жизнью, идти своею собственной дорогой, не забывая о своем «я». Или это относится только к молодым? Или жизнь — только для молодых, и все, кто не подчиняется этому закону, достойны осуждения? Ты вот только что уверял, что я — красавица. Мне сорок седьмой год, Джон, и с каждым годом будет исчезать часть этой красоты. Следует ли мне продолжать жить так, отрекшись от личной жизни, старея, теряя одно за другим, — только потому, что это «приличнее» в мои годы? Да, да, именно так выходит: ты сейчас ненавидишь меня отчасти потому, что чувствуешь себя больно задетым моим обманом, но еще и потому, что в душе считаешь нелепыми, почти постыдными какие-то притязания на личную жизнь у женщины моего возраста, у женщины-матери. Милый мой, если человек страдал во имя любви, — эта любовь в нем никогда не умирает. И такой любви нечего стыдиться. Говорю так не для того, чтобы защищать незаконные союзы. Я только хочу, чтобы ты понял, что иногда можно поступать как будто заведомо дурно, — а между тем делать это с твердым сознанием честности и справедливости своего поступка. Не я создала законы, которые соединяют и разлучают людей, и не в моих силах было переделать нрав человека, за которого вышла замуж в молодости. Он был злой человек, и ему нравилось быть злым. И когда я ушла от него (еще до того, как встретила твоего отца), он объявил, что никогда не даст мне развода. Наш нерасторгнутый брак ничуть не мешал ему жить, как хотелось, — для меня же он был тюрьмой. Когда я писала ему, умоляя дать мне свободу, он только издевался. Я ушла от него без копейки в кармане и погибла бы, если бы старый друг моей матери, умерший в это время, не оставил мне небольшое состояние. Год спустя я встретила твоего отца… Джон, попытайся судить справедливо, вспомни, что оба мы были молоды тогда. Я была моложе, чем ты теперь. Мы сделали все, что могли, чтобы заставить моего мужа дать мне свободу. Но он решительно отказал. Тот, другой, которого я любила, был в то время беден, он был начинающим адвокатом. Он хотел, чтобы я открыто жила с ним, он умолял меня переехать к нему. Мы чуть не расстались совсем из-за того, что я отказалась поступить так. Но я не сдалась. Понимала, что погублю его, разобью его будущее, если буду жить в его доме в качестве жены, оставаясь по закону женой другого. Занять же положение более низкое казалось мне оскорблением нашей любви. Да и он ни за что не согласился бы на это. Итак, мы расстались: он уехал в Нью-Йорк, а я укрылась здесь — и здесь родился ты. И с твоим рождением, милый, все для меня изменилось, жизнь снова приобрела смысл. Когда я держала тебя на руках, чувствовала себя, как человек в неоплатном долгу. Но я старалась делать все, что могла, чтобы немного возместить тебе то, чего ты был лишен. Я сберегала каждую копейку, если она не была нужна для тебя, чтобы в будущем тебе было с чем начать самостоятельную жизнь. Если иногда и встречалась с твоим отцом, то в таких отдаленных местах, что ни ты, ни кто-либо из окружающих тебя не могли узнать об этом. Один день в году, один только короткий день, Джон, я урывала для себя! Теперь того, кто был моим мужем, нет больше в живых, он умер неделю тому назад, — и я уезжаю завтра в Нью-Йорк, где выйду замуж за твоего отца. Он теперь богатый и видный человек, известный судья и все еще влюблен в меня не меньше, чем двадцать пять лет тому назад, в тот зимний день в Париже, когда в первый раз поцеловал меня. Джон, твое будущее в безопасности, дорога тебе уготована, и ни малейшая тень «скандала» не запятнала твоего имени. Я так старалась, Джон… Так тяжело боролась… Пожелай же мне счастья, будь великодушен…
Она спрятала лицо на плече сына, и Джон чувствовал, как она дрожит, борясь со слезами. Он мрачно смотрел куда-то поверх этой склоненной головы.
Холодное удивление, растерянность, ощущение обиды переполняли его душу. Но сквозь слепое юношеское возмущение пробилась нежная жалость к этой хрупкой женщине, прильнувшей к нему и трепетавшей от боли.
— Ну, ну, все в порядке! — сказал он неуклюже, пытаясь успокоить ее, и поцеловал ее в волосы. — Немножко неожиданно это все, да что же делать… Однако, черт побери! — вдруг вырвалось у него невольно, — что же я-то… теперь… буду делать?!
Новая нота, прозвучавшая в голосе Джона, заставила мать отодвинуться.
— Родной мой, — промолвила она очень мягко, — ты ведь собирался ехать в Шартрез завтра, чтобы встретиться с Тревором, не так ли? И говорил, что пробудешь там целый месяц, а может быть, даже и вернешься с Тревором в Лондон, не заезжая сюда. В твои планы не входило оставаться здесь со мной, не правда ли?
— Так-то оно так, да… неужели ты не понимаешь, что… что теперь все выходит как-то по-другому?
— Но почему же? — голос миссис Теннент звучал устало. — Никто из твоих друзей не знаком со мною. Я жила тут в полном затворничестве, а ты бывал всюду, где хотелось. И никто не должен знать обо мне ничего, за исключением того факта, что я вышла замуж за Ричарда Вэнрайля. Жить мы будем с ним в Нью-Йорке, далеко от всяких сплетен и слухов. Свет забыл меня. Только моей матери была известна правда, но ее уже нет в живых. Тебя принимали в обществе только ради тебя самого, не интересуясь твоими родными. А теперь к тому же тебе предстоит блестящая карьера…
Вошел садовник за какими-то распоряжениями к миссис Теннент.
Джону захотелось уйти из этой серой с золотом комнаты, где только что испытал первый удар в жизни, туда, где свежий воздух и солнечное сияние. Выходя, он сказал, полуобернувшись к матери:
— Поеду покататься на лодке. К обеду вернусь.
Он выкатил из сарая маленький двухместный автомобиль, вскочил в него и понесся с бешеной скоростью вниз по склону холма, к городу.
Когда автомобиль помчался по аллее, начинавшейся от дома, перед глазами Джона мелькнуло на дороге знакомое увядшее лицо. Старая женщина доковыляла до красивых железных ворот виллы, постояла, пока автомобиль исчез в конце аллеи, и пошла по узкой дорожке, ведущей к оранжерее.
Она остановилась у дверей и позвала резко и громко:
— Мисс Рэн!
— Войдите.
Люси вошла и, приблизившись к Ирэн, лежавшей в кресле, остановилась позади. Ее старое лицо было угрюмо.
— Итак, вы сказали ему все, мисс Рэн? — начала она.
— Да.
— И он порядком расстроился, как видно, — сухо констатировала Люси.
— Я думаю, что он… никогда уже не будет относиться ко мне по-прежнему, — отозвалась миссис Теннент слабым голосом.
— Подождите, пока он узнает горе в жизни, — возразила старая Люси.
В ее глазах была тоскливая тревога, но слова звучали с презрением.
— Погодите, увидите, мисс Рэн. Мужчины все больно скоры на гнев, когда у них все хорошо и благополучно, но посмотрите на них, когда счастье им изменит и они нуждаются в утешении: тут-то уж и гнев и холодность как рукой снимет!
Она вдруг опустилась на колени у кресла.
— А что, он принял это очень близко к сердцу? Был груб к вам? — шепотом спросила она. — Так и следовало ожидать, что сперва погорячится! Но потом, когда напомнили ему, какой затворницей жили здесь ради него все эти годы, — он смягчился, да?
Она положила жесткую старую руку на белую руку Ирэн, нервно теребившую носовой платок.
— Ну, ну, не надо, не убивайтесь же так, дорогая! Нечего было и ожидать, что он все поймет и примет, как следует, — ведь вы его сами приучили думать, что кроме него ничего и никого для вас не существует. Такие, как он, мисс Рэн, нелегко примиряются с переменой в жизни. Мистер Джон теперь укатил на своей машине, а когда вернется, уже будет рассудительнее и будет готов… — она недовольно прищурилась, — готов простить. И вам придется это стерпеть…
Джон тем временем домчался до набережной в своем маленьком автомобиле. Перед его глазами расстилалось озеро. На густой синеве играли золотые переливы солнечного света и мелькали вдали яркие пятна парусов.
Рядом группа праздных туристов, видимо, людей состоятельных, торговалась с лодочником. Джон в ожидании своей лодки невольно прислушался к их разговору. Американцы!
— О, проклятье! — пробормотал он невольно, уколотый мучительным воспоминанием. Прыгнул в свою подъехавшую в эту минуту моторную лодку и отчалил от берега.
Он объехал все озеро, миновал Нион, Лозанну, Вевей, и, наконец, остановился отдохнуть в крошечной бухте.
Сидел сгорбившись, с опущенной головой, с трубкой в зубах.
Какая-то низменная ревность, с которой он не мог бороться, заставила его смотреть на роман матери, как на нечто неприличное. Да, таким это казалось ему. То, что она собирается делать, нелепо, необычно — и, значит, «неприлично». Это врывалось в его жизнь, переворачивало все вверх дном. И, кроме того, он чувствовал раздражение при мысли о том, как ловко его обманывали! Никогда ни одного слова, намека, никогда ни малейшего повода к подозрению!
Нет, просто комично, что ему ни разу не пришлось увидеть этого Вэнрайля, его отца.
И честное слово, порядочный эгоизм со стороны матери — уйти таким образом от сына.
А впрочем, может быть, ему будет легче жить отдельно от нее?
Так вот отчего она так преобразилась! Перемена в ней прямо бросалась в глаза. Он сразу заметил эту перемену еще вчера, вернувшись из Лондона. И удивился про себя.
Одно хорошо: теперь он будет абсолютно свободен, может поступать, как вздумается.
Несмотря на все огорчение и возмущение, юность взыграла в нем от этой мысли.
Но все же жизнь — прескверная штука, думал он. И вся эта история — очень неприятное осложнение в его существовании. Матери следовало бы рассказать правду много лет назад.
В душе поднималось какое-то непонятное чувство к ней оттого, что она своим молчанием заставляла его играть такую глупую роль. Он думал о будущем: кто-нибудь, где-нибудь (о, для этого всегда находится человек и место!) обнаружит истину и расскажет всем.
Джон как будто старался этими мыслями распалять в себе обиду на мать и на судьбу. И под влиянием этого чувства обиды он торопился вернуться обратно в Женеву. Ему многое надо сказать матери!
Несмотря на кипевшую в нем бурю, не мог не заметить сверкающего великолепия окружавшей его картины, безмятежной солнечной тишины этого летнего дня. Джон был чувствителен к красоте, как истинный поэт. Но, словно желая заглушить в себе это настроение, он еще быстрее разогнал лодку.
Симфония густой лазури водяных струй и золотого солнечного света, музыка, доносившаяся с пароходов, где играли маленькие оркестры итальянцев, наконец, это безотчетное ощущение счастья, какое испытываешь в лето своей жизни, — все это так не вязалось с его мучительными мыслями, его возмущением против судьбы и горечью по отношению к матери.
Он высадился напротив Бо-Риваж-отеля, так как с другой пристани в это время отправлялась какая-то экскурсия и там было очень людно и шумно. Отправился разыскивать свой автомобиль.
Джон был весь в белом, с открытой головой. Француженки весело поглядывали на него, бразилианки откровенно любовались, какая-то молоденькая итальянка нежно ему улыбнулась.
Он направил автомобиль в город через цветочный рынок, рассчитывая купить по дороге бензин.
На рынке цветочницы укрывались от солнца под огромными зонтиками, пурпуровыми и золотистыми, отбрасывавшими лиловые и лимонно-желтые тени. Бесчисленные гвоздики и розы благоухали так сладко и сильно, что, казалось в сверкающем воздухе разливалось какое-то сонное оцепенение. Женева всегда нравилась Джону; Женева — это Лондон без копоти и дыма и без его грандиозности, Париж — но маленький и не шумный. Неаполь — без его знаменитых запахов и кишащей на улицах толпы.
Но сегодня Джону хотелось поскорее уехать из этого чудного города и никогда больше не видеть его.
Он мчался по склону холма, торопясь домой, полный желания поскорее высказать матери часть того, о чем не мог думать без жгучей горечи.
Старая ферма приютилась у самых ворот «замка». Он поставил автомобиль в один из больших сараев и направился к дому. Ветви Иудина дерева гнулись под тяжестью бледно-коралловых цветов, почти касаясь широких каменных ступеней, по которым ползли пестрые трубочки гидрангий.
Джон прошел прохладную переднюю, ступая бесшумно на резиновых подошвах, и, поднявшись в свою комнату, позвонил лакею.
Но вошла Люси.
— Джордж ушел со двора, мистер Джон, — сказала она решительно и сухо. — Что вам угодно?
— Ушел… Вот как, — повторил с раздражением Джон.
Люси молча ждала. Он видел ее коричневое сморщенное лицо в венецианском зеркале напротив и прочитал в ее глазах то, что она думала.
— А вы разве не заняты укладкой? — спросил он.
— Нет, я не нужна барыне. У нее уж со вчерашнего дня все уложено, даже ремни затянуты.
Молодой человек засмеялся неприятным смехом.
— Тут смеяться не над чем, стыдно вам, мистер Джон, — сказала вдруг Люси резко. — Я могу приняться за укладку ваших вещей хоть сейчас. А свои соберу, как только узнаю, где вы намерены поселиться. Потому что я остаюсь с вами, чтобы вести хозяйство и присматривать за вами.
Джон был невольно тронут. Люси вынянчила его, но она служила его матери еще со времени ее девичества, и он отлично знал, что на «мисс Рэн» была сосредоточена вся ее привязанность. А между тем она готова отправиться за ним туда, где он пожелает жить, чтобы «присматривать» за ним.
Он вдруг уселся на свою кровать.
— Вам, конечно, было известно все, Люси, — сказал он жестким тоном. — Вас посвятили в тайну…
Люси спокойно и методично наводила порядок в комнате. Подобрала сброшенную им с подушки накидку, достала чистый носовой платок, принялась продевать запонки в приготовленные для Джона манжеты.
Он повторил свои слова, и тогда только она медленно повернулась к нему, продолжая возиться с манжетами.
— Вас любили еще до того, как вы появились на свет, — сказала она, — и окружали любовью постоянно, с минуты вашего рождения. Вы, должно быть, думаете, мистер Джон, что молодым леди нравится жить так, как жила ваша мать: в безвестности, одиночестве, никого не видя, никого не принимая, — и это с двадцати одного года и до сорока семи?! Если вы так полагаете, то очень ошибаетесь. А ваша мать делала это ради вас, для того, чтобы люди забыли о ней, чтобы никакая сплетня не коснулась вашего имени. И разве они не забыли? Разве когда-нибудь кто-нибудь обмолвился вам хоть словечком обо всем, что тут случилось когда-то? А отчего? Оттого, что ваша мать от всего отказалась. Жертвовать собой — такова уж материнская участь, все сыновья и дочери находят, что так и должно быть. Но есть такие жертвы, за которые ничем никогда невозможно отплатить. Поразмыслите над этим на досуге!
Она подошла к Джону с его сорочкой в руках, положила ее возле него на кровати и вышла из комнаты.
Время шло. Тени сгущались в углах комнаты, пьянящий и сладкий запах каприфолий вливался сюда с террасы, напоминая почему-то о ладане.
Джон пытался привести в ясность свои мысли, разобраться трезво во всем том новом, что отныне вошло в его жизнь.
Где-то в доме глухо прозвенел гонг. Джон спустился вниз к обеду, охваченный мучительным ощущением неловкости, связанности. Женщина, сидевшая за столом, казалась ему теперь каким-то новым, незнакомым существом. Он попросту не мог представить себе ее в привычной роли героини «романа».
Молча сел на свое место напротив матери.
Она разговаривала с ним самым естественным тоном, даже пыталась улыбаться ему. Джон выслушал новости относительно сада; а когда мать заговорила о книге, которую недавно прочла, вдруг перебил ее — и это вышло резче и грубее, чем он ожидал.
— Какой ты выбрала маршрут? — спросил он.
Снова слабая краска разлилась по ее лицу.
— Это ты о поездке в Нью-Йорк? Прямым сообщением через Шербург.
— Выезжаешь завтра?
— Да, в десять пятьдесят. Я успею сначала проводить тебя.
— Не знаю, уеду ли я, — возразил Джон. Не то, чтобы он действительно передумал, но ему бессознательно захотелось возбудить сочувственное внимание к себе и своей обиде.
— О, тогда я отложу свой отъезд!
— Нет, нет, с какой стати тебе откладывать? — встревожился он в ярости на себя за то, что заставил ее сказать слова, которые ему хотелось услышать. — Твой отъезд не находится ни в какой зависимости от моего!
— Мы потолкуем об этом после обеда, хорошо? — предложила миссис Теннент, стараясь говорить непринужденно. — Допивай свое вино и приходи в сад.
Джон нашел ее в той же оранжерее, где они беседовали утром.
— Не хочешь ли папиросу? — спросил он отрывисто, зажег спичку и, пока мать закуривала, поймал себя на том, что снова пристально всматривается в эту новую, незнакомую ему до сегодняшнего дня женщину.
Но при угасающем бледном свете дня не мог уже найти того нового, что заметил в ней утром.
— Разумеется, тебе следует ехать завтра, — сказал он, потушив спичку. — Ты, кажется, говорила, что ты… что ваша свадьба назначена на ближайшее время? Если ты не выедешь в срок, то мистер Вэнрайль…
— О, Джон! — так и вскинулась при этом слове миссис Теннент.
— Я никогда в жизни его не видел, — возразил Джон с холодным бешенством, отвечая на упрек в ее глазах. — Я ничего о нем не знаю.
— А он хранит все твои фотографии, с раннего детства до последнего времени. Я вела для него дневник обо всем, что ты говорил, что делал…
С невольно вырвавшимся невнятным восклицанием, выдававшим крайнее раздражение, Джон отвернулся и направился в парк.
Ему казалось нестерпимым, что этот субъект, Вэнрайль, предъявлял какие-то права, желая играть какую-то роль в его жизни. То, что мать поощряла это, казалось Джону чем-то вроде предательства с ее стороны. Он шагал по густой высокой траве, не замечая, что туфли его промокли от росы. Мягкая таинственность ночи, ее мирная прелесть, целительная прохлада как будто издевались над ним. Он противился их обаянию. Он словно все время сражался с каким-то невидимым врагом и сознавал, что этот враг — его другое «я», способное понять, это — его молодость без нетерпимости и жестокости молодости.
В те минуты, когда он был способен забыть о своих собственных интересах, отрешиться от созданного им самим жизненного «кодекса», в непогрешимость которого твердо верил и нарушение которого его поразило и глубоко оскорбило, — в такие минуты мелькали у него представления о жизни матери. Он понимал теперь ясно: она, должно быть, ужасно страдала. Ни разу до этого момента ему не приходило это в голову. У нее было так много времени, чтобы думать, вспоминать. Все эти годы пребывания в Итонской школе он проводил каникулы в гостях v товарищей. Рождество — с Тревором, Мерчентом, Дестэнами. А она все это время оставалась в полном одиночестве.
Он не раз предлагал ей поехать в Испанию, прокатиться на яхте в Норвегию, встретиться с ним в каком-нибудь из его любимых мест, — но мать неизменно отказывалась под каким-нибудь предлогом.
Джон вспомнил, как раз сказал ей:
— Неужели тебе не надоело так жить?
А она отвечала:
— Но ведь ты иногда все же приезжаешь домой, милый, и потом — у меня есть сад.
Странные мысли пришли ему в голову, когда он стоял тут в темноте. Сад… Что значит сад в жизни такой женщины, как его мать, да и всякой женщины, ради любви похоронившей свою молодость в этом огороженном со всех сторон уголке, где, быть может, аромат увядающих цветов напоминал ей о ее блекнувшей красоте, об уходящих годах.
В этом саду, который так любил Джон, должно быть, не раз весной горячие слезы падали на первые цветы сирени, а ночные буквицы, чей аромат так сладок и жизнь так коротка, своим прохладным прикосновением утешали тоску усталой женской души.
Эти видения, вставшие в душе Джона, смягчили его так, как не могло бы смягчить никакое влияние извне.
«Но ведь ты иногда приезжаешь домой, милый, и потом — у меня есть сад».
Джон неподвижно стоял на краю парка. Со стороны холма, от Роны дул холодный ветер. В городе, далеко внизу, перезванивали колокола в соборе. По озеру скользил пароходик.
Джон почувствовал вдруг, что это место, где он всегда был дома, больше никогда не будет ему таким родным и милым, как было. И чем яснее он это чувствовал, тем сильнее ему хотелось уехать, не теряя времени, тем больше тянулся он навстречу своему «завтра».
Он принялся шагать по траве, сверкавшей бриллиантами росы. Луна вышла из-за облаков и при ее волшебном свете казалось, что все в мире сделано из черного дерева и серебра.
Джон взбежал по ступенькам террасы. Мать уже ушла к себе, и только старый слуга Джордж терпеливо дожидался его.
— Мадам легла, — доложил он, — мсье разрешит закрыть ставни?
Джон, направляясь к себе, слышал, как он запирал дверь.
Мать легла, не дожидаясь его, не пожелав ему доброй ночи!
Ну что же, и пускай!
Озлобление снова вспыхнуло в нем. Он разделся, принял ванну и лег в постель.
Спальня матери была в конце коридора. Обе спальни выходили окнами на длинную галерею. Вокруг царила немая тишина.
Джон лежал в темноте и думал о положении, в котором очутился, так, как может думать человек, лишенный воображения, — банально и мелочно.
Итак, он рожден в незаконном сожительстве, он — человек без имени. Его обманывали все время — и теперь ему ничем не хотят возместить это.
Он лежал, кипя ненавистью и презрением к этому Вэнрайлю, осуждая его со страстной злобой.
У двери послышались какое-то царапанье, тихий визг. Джон поднялся как раз вовремя, чтобы увидеть, как его терьер пронесся, словно белая стрела, на галерею. Он встал и вышел туда же. Тони, очевидно, погнался за крысой на лужайку и исчез в тени, отбрасываемой деревьями. Пока Джон стоял и следил за ним, новый звук донесся до него. Он бесшумно направился в ту сторону и прислушался. Звуки доносились из комнаты матери. Это было заглушаемое рыдание.
Джон ни разу в жизни не видел мать плачущей. И эти едва слышные всхлипывания, прерывистые вздохи проникли в его сердце какой-то неизъяснимой отрадой. Но все же и это не помогало. Он оказался в унизительной роли мучителя, сознавал это — и не был в силах изменить что-нибудь.
Он постоял, прислушиваясь, а затем, движимый властным импульсом, вошел в спальню матери через высокое раскрытое окно. Окликнул ее. Она подняла с подушки залитое слезами, судорожно подергивавшееся лицо и протянула руки к Джону.
— Успокойся, мама, — сказал он, заикаясь и продолжая стоять в тени. — Я вел себя, как животное, по отношению к тебе. Теперь все прошло.
Ее голос прозвучал из серебряной дымки, сотканной лунным светом:
— Ах, Джон, если бы ты мог понять! Все то, что ты теперь думаешь… я предвидела это много лет назад. Я знала, что чужие люди так отнесутся… Но мне и в голову не приходило, что так же точно посмотришь и ты. Мое самое тяжкое наказание — в том, что ты мог… что ты так принял это.
— Да нет же… это тебе только кажется. Ты не поняла, — сказал Джон бессвязно.
Он ступил шаг, другой, пока не оказался совсем близко от матери. И так мать и сын, он — стоя у постели, она — откинувшись на подушки — смотрели друг другу в глаза несколько долгих мгновений.
— Нам бы следовало попытаться договориться до чего-нибудь, — устало промолвила, наконец, Ирэн. — О, я знаю, тебе кажется, что тут разговором ничего не изменить. Но тебе было сделано только очень краткое сообщение, — и думаю, следует объяснить тебе, как я смотрю на это. Видишь ли, Джон, мне думается, моя вина в том, что ты именно так реагировал на то, что узнал. Мне следовало давным-давно открыть тебе все — и представить в правильном освещении. А теперь — поздно. Так же, как ты судишь меня сейчас, ты будешь судить других женщин. А мне больше всего в жизни хотелось, чтобы ты был таким же рыцарем, как твой отец. Может быть, ты сейчас с презрением смеешься над тем, что я сказала. Я в темноте не вижу тебя хорошо, но чувствую, что ты как-то враждебно настроился, когда я заговорила о нем. О, Боже, Джон, неужели это выше твоего понимания, неужели ты не способен поверить в то, что мужчина и женщина могут согрешить — и все же оставаться чистыми? Я не собираюсь тебе внушать, что не существует законов морали, что каждый человек волен поступать так, как хочет. Но я твердо верю, что мы, грешники, вправе требовать, чтобы о нас судили по всей нашей жизни, а не по отдельным поступкам. Много лет назад, когда ты был совсем еще маленьким, мне казалось, что я знаю, как должна расплатиться за свое коротенькое счастье, — и я уплатила сполна, до последнего гроша. Женщине моего склада нелегко променять всю полноту, все движение и разнообразие жизни на затворничество, на роль милой, но скучной старой дамы, у которой только и радости, что возиться в своем саду. Но это было моей долей расплаты. А долей твоего отца было его изгнание и разлука со мной. Грех никогда не бывает прекрасен, но искупление его подымает любовь на сверкающую высоту и дает ей, мне кажется, право на существование. С того дня, как ты появился на свет, не было минуты, когда бы я не благодарила Бога за то, что моим искуплением будет жизнь для тебя. И я честно выполнила свой долг. Освобождение мое от уз брака, который не был настоящим союзом, потому что нас с тем человеком не связывала ни любовь, ни верность, ни взаимная поддержка и понимание, — это освобождение приходит как раз тогда, когда ты уже встал твердо на ноги, когда начинается твоя карьера, — и я хочу видеть в этом знак того, что мое искупление принято. Мне предстояло стать чем-то вроде принадлежности обстановки в твоем доме в Лондоне, не так ли? А ты думаешь, я не предвидела, что когда-нибудь эта принадлежность станет для тебя бременем, что ты захочешь жениться и ввести настоящую хозяйку в свой дом? Что было бы тогда со мной? О, Джон, милый, не мешай же мне теперь стать счастливой. Не заставляй снова и снова чувствовать стыд за себя, — не заставляй меня снова платить. Женщинам моего типа нелегко отрешиться от условностей. Нас может сделать счастливыми только любовь открытая, не прячущаяся от солнца. Мрак тайной любви полон горьких, мучительных переживаний. Поверь, необходимость грешить, когда презираешь грех, уже сама по себе гораздо более тяжкое наказание, чем изгнание из общества. Говорят, что любовь все оправдывает. Да, но раньше, чем оправдать, она распинает нас на кресте. Нет жертвы, которую не стоило бы принести за радость любви. Но только те, кто эту жертву приносит, знают, что это значит. Законы, условности — всем можно пренебречь ради любви; но жизнь заставляет платить за то, что нарушили их. Мы оскверняем то, что есть идеального в любви, — и страдаем от этого. Или не знаем, что такое настоящая любовь, — и профанируем ее, называя этими словами страсть. Мы можем любить и впадать в грех ради любви, но расплата страшна; из этой борьбы мы выхолим не только с израненными руками и ногами, но с испепеленной душой. Джон, надолго ли ты изгнал меня из своего сердца? Я признавала, что свет имеет право осуждать меня. Но мой сын?..
Она протянула руку к его руке, и при этом движении свет луны упал прямо на ее лицо, обрамленное заплетенными на ночь косами. Она казалась поразительно молодой, эта женщина, которой он, не задумываясь, со спокойной совестью, отвел место за пределами кипучих интересов жизни, ее живого трепета. Да, совсем молодой, прекрасной и нежной. А он хотел лишить ее любви, в душе отрицая ее право любить и быть любимой. Он заклеймил это словами — «нелепость», «неприличие».
Мать наклонилась еще больше вперед. Она улыбалась ему.
— Кажется, еще недавно ты был совсем малышом, — сказала она дрожащим голосом. — Не можешь ли ты снова стать на минуту тем прежним моим мальчиком и… помириться со мной, милый?
Джон пробормотал что-то невнятное, и когда она притянула к себе его голову, почувствовала вдруг на глазах у него слезы.