1

Несколько лет назад на станции метро Кагурадзака на чёрной доске объявлений белым мелом было написано:

«Хиракава вместе с Асада спел любовную песню Ёсида Такуро, и спортивные занятия отменили. Хиракава умер».

Десять с чем-то лет тому назад на станции Нисимотомати линии Хансин на доске объявлений было написано:

«Я прождала тебя до половины десятого. Изверг. Акико».

Ни то, ни другое происшествие не имеет ко мне ровно никакого отношения, но два призрака, два демона выведенных мелом строк остались в моей памяти навсегда. Наверное, потому, что, прочитав их, я словно прикоснулся к той поистине адской боли, которая заставила неведомые пальцы сжать мел.

Мне было под тридцать, когда я сбился с пути истинного и остался в Токио без гроша. Девять лет жизнь бросала меня из стороны в сторону, и я жил впроголодь, едва сводя концы с концами. Пути вперёд не было, назад — тоже, и я сидел глубокой ночью с рваной раной в сердце на скамейке станции Нисимотомати как раз в один из тех девяти лет. Новый год только наступил, и ночь была ледяная, словно скованная холодным ветром. Я опустился настолько, что такие скамейки на станциях стали моим последним и единственным прибежищем, но ощущение собственного падения наоборот придавало мне силы. Есть женщины, которые бросают работу и всё же могут выжить в одиночку, а есть мужчины, которым это не дано. Я был одним из этих никчёмных мразей.

Но в пятьдесят восьмом году эры Сёва[1] я вернулся в Токио без гроша в кармане и снова нанялся в фирму. Помогли добрые люди. Доведённый бедностью до отчаяния, я был им благодарен. Но в глубине души таилось разочарование: однажды не состоявшись как примерный член общества, я снова вернулся к исходной точке.

Лето в тот год выдалось немилосердно жаркое. Я снял комнату с голыми стенами на краю квартала Сасугая в районе Коисикава, но кроме свёртка с нижним бельём и прочими вещами, который я положил в углу комнаты, у меня не было ровным счётом ничего — не было даже денег купить костюм и ботинки, дабы надеть завтра на работу. Девять лет я прожил, скрываясь от мира, девять лет одевался, как мне вздумается. В фирме я не служил целых одиннадцать лет. И было мне уже тридцать восемь лет отроду. Иногда я влюблялся, однако познать радость (или ужас) брака или отцовства мне не пришлось, отчего я и смог позволить себе жить жизнью отшельника и всё же умудрился не подохнуть собачьей смертью и снова вернуться в Токио. Когда в карманах загуляет ветер, хватаешься за любую соломинку, подаёшься хоть в фирму, хоть куда — тут уж не попривередничаешь.

Жара в комнате стояла убийственная. Что же касается меня, то жизнь уже успела растолковать мне, что я был холоден как мертвец — и сердцем и плотью. В себе я успел отчаяться напрочь. Но признать это вслух меня не заставили бы и пыткой. Бездомный бродяга, которого презирали и осуждали все, но который, казалось, был этим даже доволен и упрямо шёл своим, хоть и кривым путём, вдруг бесстыдно вонзает зубы в подвернувшийся лакомый кусок, надевает костюм и ботинки и возвращается к праведной жизни. Поступить так мог только человек, не знающий стыда, человек бесхребетный. Я застыл, прижав ладони к полу. Маленький паучок заполз мне на руку и медленно переправился по ней на другую сторону.

И всё же в то время сила ещё жила в каждой клетке моего тела. Хотя подчас одиночество и сжимало моё сердце своей дьявольской хваткой, у меня ещё доставало сил одолеть его. Но когда мне исполнилось сорок три — в следующий год, после года злосчастий — я день за днём заставлял себя выходить на работу, несмотря на озноб и кровь в моче, и весной от крайнего переутомления свалился прямо в фирме и слёг в больницу на пятьдесят с лишним дней с болезнью печени. А теперь, два года спустя, от острого малокровия у меня сдало сердце, не дают покоя приступы, и без докторов с их лекарствами мне не протянуть и дня.

Я вряд ли вылечусь, и рано или поздно меня постигнет судьба тех, о ком в газетных заметках пишут: «Белые кости на полу квартиры… Это всё, что осталось от одинокого старика». И я к этому готов. Готов лишь умом, а вот сердце — судя по тому, как я прибежал, виляя хвостом, в Токио — давно уже не решает ничего. Но когда придёт последний час, я знаю, что достойно не уйду. Я до сих пор не могу забыть, как взволновал меня два года тому назад приглушённый голос доктора за белой занавеской: «Немедленно позовите его жену, передайте, что мне нужно с ней поговорить». «Да нет у него никого», — ответил человек, который привёз меня тогда в больницу.

Итак, за те семь лет, которые прошли со времени моего возвращения в Токио, хотя телом я несомненно ослаб, жизнь моя ограничивалась фирмой и квартирой, дни шли один за другим, что называется тихо и мирно, без печалей, да и без радостей, и никаких потрясений мне тоже уготовано не было. Каждый день начинался и заканчивался с надёжностью вбиваемого в гроб гвоздя. Я шёл в фирму, где необходимость общаться — если это можно назвать общением — брала меня в свои клешни. Но кроме сослуживцев я не встречался ни с кем, а все выходные проводил совершенно изнеможённый в своей квартире и спал с утра до вечера как убитый. Убитый, который рано или поздно проснётся, наденет костюм и ботинки, откроет дверь и отправится в фирму — только для того, чтобы протянуть ещё немного. Смешная, по сути, цель.

Однако голову я брил наголо, как раньше, бумаги носил в матерчатой сумке через плечо и со стороны смотрелся чудно. Люди судачили обо мне, смеялись, раздражались. Порой доходило и до беспричинных вспышек ярости.

Но меня это нисколько не трогало, и комната моя оставалась пустой, какой была, когда я только приехал в Токио — телефона я не провёл, не купил ни телевизора, ни мебели. Я принёс с улицы цветок и поставил его в стеклянную банку, где он медленно угасал, пока, наконец, не потерял последние соки жизни, и когда я взял его в руки, чтобы выбросить, боль, будто яркой вспышкой света озарившая тусклую бессмыслицу моих будней, была поистине ослепляющая. Итак, я жил, отказавшись почти от всего, но от одного желания отказаться всё же не мог — желания отказаться от мира и всего мирского. Своего рода отказом была и работа, которой я отдавался телом и душой. Душой, в глубине которой, на её самом последнем и холодном дне, отчаяние вечно смотрело на меня немигающими очами, говоря: «Будь что будет. Какая к чёрту разница?»

Есть люди, которые называют моё состояние «духовным разложением». Но в жизни человека, как, впрочем, и в смерти его, нет ни смысла, ни прока. В этом мы ничем не отличаемся от животных, птиц, насекомых и рыб. Единственное отличие состоит в том, что в мире людей издавна ходят рацеи, расписывающие жизнь и смерть людей исполненными смысла. Поэтому в основе своей бессмысленны и эти мои строки. Но чтобы жить, человеку необходимо задаваться вопросом о смысле жизни. И я потратил свою жизнь, чтобы прожить этот парадокс словом.

Однажды первого числа Нового года я написал в тетради следующее: «И в Новый год нет дома, где меня бы ждали, нет дома, куда я мог бы вернуться. Ко мне не придёт никто, и самому мне пойти не к кому. Я иду ранним вечером по берегу реки Сэндзю. Ветер тоскливо играет иссохшим тростником, холодная река течёт ровно и гладко, чёрная и блестящая. Струйка дыма тянется вверх над зарослями сухого тростника. Подойдя, я вижу мужчину, зарывшегося в мусор, варящего на углях суп дзони.[2] Его глаза прозрачны как вода». Было это под железнодорожным мостом линии Кёсэй, там, где она пересекает дренажный канал реки Аракава. В следующем году на Новый Год я снова прошёл по открытому всем ветрам берегу реки Сэндзю и вошёл в те же заросли иссохшего тростника. Мужчина повернулся ко мне и взглянул на меня глазами, исполненными безудержной ярости. Серы мои будни, и на фоне их он — незабываем.

Незабываем, как вот и эта незнакомка. Случилось это осенью прошлого года, погода стояла пасмурная, совсем как в весенний сезон дождей, и я шёл с зонтом в руке по дороге вдоль Ботанических Садов Коисикава, как вдруг она окликнула меня: «Ты куда?» «В библиотеку», — машинально ответил я, и женщина, с видом, будто знала меня всю свою жизнь, проговорила: «Ладно уж, схожу с тобой за компанию», быстро нагнала меня и пошла со мною рядом. Её фамильярность встревожила меня. Выглядела она за сорок, но не красилась вовсе и на домохозяйку тоже не походила. Я ускорил шаг, но она немедленно нагнала меня, пошёл помедленней, и она, не говоря ни слова, пошла вровень со мной. Прилипла намертво, чертовка.

Когда мы оказались в библиотеке, она уверенно направилась к другой полке, и я вздохнул было с облегчением, но вскоре она подошла ко мне снова. Раскрыла перед моим носом толстый иллюстрированный справочник по естествознанию и спросила: «Можно ли кушать вот это насекомое?» Со страницы на меня смотрела огромная многоцветная гусеница.

Я ошарашено взглянул на неё. С налитыми кровью глазами она проговорила: «Неверно. Мы таких ели». Что-то в её надрывном, исполненном отчаяния голосе заставило меня задрожать всем телом… Или я тоже прожил жизнь, поедая гусениц?

Двенадцать лет тому назад я жил у станции Дэясики линии Хансин в квартале с ржавыми водосточными желобами. Изо дня в день я насаживал на бамбуковые шампуры требуху и куриное мясо для закусочной якитори, чем и зарабатывал себе на пропитание. К тому времени — если посчитать и те два года с лишним, что я провёл без работы в Токио — с начала моей бродячей жизни прошло уже шесть лет.

Началось всё с того, что я без малейших планов на будущее уволился с работы. Сперва я нанялся присматривать за обувью в гардеробной одного рёкана в квартале Ока города Химэдзи, затем чистил овощи в кухне ресторана в квартале Эбисугава, на севере Киото, кверху[3] от перекрёстка Нисинотоин и Марутамати, затем работал в столовой окономияки,[4] где коротали время местные якудза, потом в кабаке квартала Такамацу города Нисиномия, куда заходил выпить да закусить народ на обратном пути с велодрома. Другими словами, я много лет проработал на поприще весьма далёком от моего рекламного агентства в первом квартале Нихомбаси в Токио — на поприще, «непостоянном как сама вода» — и уже после этого приехал в квартал Дэясики города Амагасаки.

Местные с особой нежностью называют свой город «Ама». Изначально это был призамковый город, но со времён эры Тайсё[5] на берегу моря один за другим встали огромные металлургические заводы, в поисках работы съехался народ из префектур Кагосима, Окинава, а то и вовсе из Кореи, и теперь приезжий люд составляет одну пятую населения. Старый город находится возле станции линии Хансин, а если пойти от станции вдоль оживлённых торговых рядов на запад, постепенно оказываешься в кварталах, где нет тепла. Это и есть Дэясики. Любой современный город по сути своей — куча мусора, куда провидение своей метлой сметает бродяг со всех концов света, и если в других городах эта суть скрыта, то здесь, в Амагасаки, она выставлена напоказ. Я и сам пришёл сюда нищим.

Когда я работал в кабаке в Нисиномия, я слышал однажды, что «всё в Ама не как у людей — работяев больно много». «Работяями» называют в этой округе чернорабочих, грузчиков и другой подобный люд, который нанимают на день. Очевидно, имеются в виду бессемейные бродяги вроде меня, которые, если не найдут себе работу на день, ошиваются весь день перед станцией Дэясики, с полудня усаживаются кругом у обочины, пьют, напиваются, горланят песни, дерутся, потные и грязные, а некоторые, широко раскинув обутые в резиновые сапоги ноги, так и засыпают на земле.

Когда из-за дождя отменяют вечернюю игру на бейсбольном поле Косиэн, ранним утром на следующий день фирмы, которые продают болельщикам еду, привозят на грузовиках оставшиеся коробочки бэнто и распродают их за сущие гроши — двадцать или тридцать иен за штуку — этим бесприютным мужчинам, да ещё женщинам, которые живут на мужском поте как мухи на говне. Если дело происходит летом, стоит открыть крышку, и смердит неслабо. Но мужчины и женщины собираются вокруг грузовиков, прекрасно зная, что их ждёт. В этой толпе бывал и я. Поэтому слово «Ама» для меня означает ещё и такие откровенные до бесстыдства сцены, благодаря которым я и узнал горечь кварталов, лишённых тепла — узнал её на своей шкуре.

Загрузка...