Я стоял на станции Амагасаки линии Хансин с одной лишь котомкой за плечом. Никогда воздух не кажется таким чистым и свежим, как когда только что сошёл с поезда в незнакомом городе. Ощущение пугающее, словно город вот-вот заглотает тебя в своё тёмное и неведомое нутро. Я вышел рано утром из дома знакомого в квартале Хананоки района Кояма в Киото и очутился на берегу реки Камогава. Река была скована льдом. Здесь, в Амагасаки, шёл дождь со снегом. Холодная воздушная масса из Сибири двинулась по небу на юг и сдавила ледяной хваткой Японский архипелаг. Хотя я только что сошёл с поезда в этом незнакомом мне городе, маячащие вокруг тени бродяг уже успели хлынуть мне в душу через каждую пору тела, и я стоял, опьянённый чужим, непохожим ни на что другое воздухом этого города, не в силах двинуться с места. Вдруг ко мне подошёл мужчина.
— Огоньком угости, — сказал он. Я взглянул на него и сразу почувствовал, что передо мной человек незаурядного ремесла. Лицо — бледное, подбородок — пепельный от лезвия бритвы, а под пронизывающими угольками глаз — две мертвенных тени. Он ухватил мою сигарету двумя пальцами, приставил её к своей и прикурил. Рукав на левой руке немного приподнялся, и под ним я успел разглядеть край татуировки. Прикурив, он протянул мне мою сигарету, но она упала на землю прежде, чем я успел ухватить её.
— Чёрт, извини, приятель, — мгновенно проговорил он и взглянул на меня. Белки его глаз были налиты кровью, словно от гнева. Но зрачки, совершенно неподвижные, смотрели на меня бесстрастно. Мужчина достал из кармана штанов смятую купюру в десять тысяч[6] иен и сунул её мне в нагрудный карман.
— Вот тебе, табачку купишь, — проговорил он и, не раскрыв зонта, шагнул на улицу под дождь. Глядя на его худощавые плечи, я прищёлкнул языком.
Теперь мне предстояла встреча с незнакомым, совершенно чужим мне человеком. Я скажу ему, от кого я, и попытаюсь устроиться к нему в услужение — другой дороги у меня не было. Растерял ли я все мирские блага или же отрешился от них — не знаю. Но одно жизнь успела вбить в меня намертво: то, что я — бездарная сволота. Наверняка мне, в делах мирских неискушённому, этот человек окажется не по зубам — впрочем, так же, как и все до него. Но кто бы меня ни ждал — мужчина, хмельной от своей силы, или женщина, слепая в своей алчности, — больше положиться мне было не на кого.
Но оглядываться назад и жалеть о содеянном мне тоже не приходилось. Каждую ночь мне снилось, что земля горит у меня под ногами. Снилось ещё там, в старой квартире в Токио. И я сам сбросил себя в бездну. Как утопающий хватается за соломинку, я вцепился в собственное бессилие. Принял и признал его. И всё… Сверяясь с картой, набросанной от руки на листке бумаги, я добрался до квартала Хигасинанива и отыскал закусочную «Игая». Выглядела она как любая другая. На одной стене висело большое зеркало, а из безлюдной комнаты сзади доносился запах, напоминавший запах протухшего мясного сока. Было это на второй день февральских праздников,[7] к вечеру. Холод с земли медленно двинулся по ногам вверх, кровь неодолимым потоком хлынула вниз, и я испуганно сжался всем телом. Ко мне вышла женщина за пятьдесят с жидкими волосами. Я объяснил цель моего прихода, она кисловато взглянула на меня, сказала: «Вот ты, значит, какой? Ясно, ясно…», и окинула меня оценивающим взглядом, от пяток и до души. Затем села на стул, но мне сесть не предложила. Чтобы удержать на плаву такую вот столовую, на одном милосердии далеко не уедешь, ведь любое дело всегда упирается в одно — деньги. Женщина спичкой притянула к себе стоявшую на столе пепельницу и закурила. Руки у неё были грубые и морщинистые, как у человека, который прожил жизнь, работая.
— А мне вон Канита говорит, что ты университет закончил.
— …
— К тому же недурной. А?
Я только кивнул в ответ.
— Чего киваешь, шушера?
Для меня всё и всегда начинается именно с такого разговора. Но чтобы меня в лицо назвали «шушерой» — такое было впервые.
— Ладно, ясно всё. Иного валета и двойка бьёт.
Я прекрасно понимал, что именно во мне бесило её. Наверняка я казался ей бесхребетным, жалким. «Все люди как люди, работают изо дня в день за грош в поте лица своего, а ты? Жалость берёт», — так сказала мне мать, когда, оставшись в Токио без гроша, я в поисках пристанища приехал в отчий дом в районе Сикама провинции Бансю. Тогда мне стало ясно, что мне пристанища в этом мире нет.
Пускай обзывают, хоть шушерой, хоть как — на поношения мне было плевать. Труднее было смириться с задницей, которая маслянилась день за днём. Я ненавидел себя. Ненавидел каждую клетку своего тела, каждую мысль в своей голове, ненавидел, как ненавидишь смертельного врага. Вражда оголяет человека, обнажает в нём — иногда и против его воли — саму суть. Но мне было плевать и на это — потому что суть моя иссушала меня день за днём, словно желая оголить мои кости, пока кроме неё на них не останется и вовсе ничего, и тем доставляла мне величайшее наслаждение. Но в то же время, поскольку процесс этот был ещё и банальной потерей всё ещё висевшего на костях мяса, с маслянившейся задницей приходилось мириться.
Я жаждал слов, которые бы поставили точку на моей неудавшейся службе, на неудавшейся судьбе. Или, хоть шансов на то было мало, слов, которыми можно было бы переписать всю историю моей души. Я мечтал о них, и мысли мои клубились словно тщетно ищущий выхода дым.
В университете я немного читал. Я прочёл в оригинале Ницше с Кафкой, то и дело поглядывая в немецкий словарь. Прочёл Орикути Синобу[8] и Маруяма Macao.[9] И кем я стал в результате? «Валетом, которого и двойка бьёт». Иначе разве бросил бы я работу без единой зацепки, без единого плана на будущее? Разумеется, на службе мне было на что пожаловаться, но любому другому все мои проблемы показались бы смешными. Показались бы нытьём бесхребетника.
Бросив работу, два с половиной года я проваландался без дела, пока не растратил последний грош. Пожалуй, я просто медлил, не в силах принять решение, пока не скатился — и кошельком и духом — в крайнюю нищету. Когда ситуация невыносима, хочется бросить всё и сбежать с чёрного хода. Но когда чёрный ход приводит тебя к той же самой бездне, понимаешь, что дальше бежать некуда. Итак, я жаждал слов, которые переписали бы историю моей души, но искал ли я в них возрождения? Или же страданий ещё более тяжких? Ответа я не знал. Пожалуй, обе дороги бессменно звали меня нестройными и путаными голосами, и единственной непреложной истиной для меня было то, что мне быть собой — мука.
Вот эта сидящая передо мной женщина с редкими волосами. Я подумал, что хочу узнать её, узнать саму сущность её бытия. На меня смотрели глаза, похожие на две грязные тарелки с остатками бульона, а язык, то и дело прищёлкивая, плёл что-то в духе: «Канита говорит, чтоб я тебя приткнула куда, а уж сколько дашь, говорит, столько и будет. Ну, сколько просишь-то?» Я не знаю, каково быть женщиной под шестьдесят, но в голове моей вдруг мелькнула мысль, что можно с ней и полюбиться. Один раз стоит переспать с любой. Но она, разумеется, знать не зная о том, что творилось у меня в голове, вела свои речи, что, мол, работа моя — насаживать мясо на шампуры, что за один шашлык она платит три иены, и чтобы в день я ей сделал тысячу, не меньше. Хотя одно дело — то, что человек говорит, а уж чего думает — совсем другое, и как ей меня не понять, так и мне её. Такая уж штука человек: век бейся челом в другого, всё равно ни черта не поймёшь.
— Ну, сам-то сколько просишь?
— Так оно уж чем больше, тем лучше.
— Что, плата моя не устраивает?
— …
— Ну, так и я тоже хочу, чтоб всё полюбовно было.
Она вдруг посмотрела на меня отчуждённо.
— … звать-то тебя как?
— Икусима Ёити.
— Славное тебе имя папка с мамкой дали, Икусима.[10] И чего ты артачишься, честное слово…
— Я согласен работать за ту плату, что вы мне предложили.
— Вот и ладно.
Лицо её просветлело. Исход разговора был решён с самого начала. Я пришёл к ней в расчёте заработать денег, это уж точно, но и не чтобы обогатиться, хотя объяснить это противоречие я не смог бы и себе самому, а уж кому ещё, так и подавно не смог бы. Поэтому не было никакого смысла говорить что-либо ещё. К примеру, мне вовсе не требовалось знать её имя. Ведь интересовало меня вовсе не имя, а её суть, суть этой женщины, этой хозяйки закусочной «Игая». Да и суть её, по правде говоря, знать мне было вовсе не обязательно.
От квартала Хигасинанива, где находилась закусочная «Игая», она повела меня до Дэясики. Мы прошли огромный рынок, который на самом деле состоял из трёх — Санва, Найсу[11] и Новый Санва. Под стальными балками огромной крыши, касаясь друг друга длинными досками вывесок, в ряд выстроились несколько сотен лавок с грудами товаров перед каждой — мясом и курицей, рыбой и овощами, фруктами, соевым творогом и тому подобным. Торговля шла бойко — весь рынок так и кипел. Но, стоило нам сделать пару шагов в сторону от этой бурлящей толпы, и мы оказались в угрюмых переулках с блёклыми домами, а дальше, возле станции Дэясики, рядами стояли невзрачные кабачки для бедного люда, из которых тянуло запахом соевого соуса и подгоревшего чеснока. Дальше шли улицы с ночлежками для бесприютных.
Мы свернули в одну из них, прошли мимо лавки, торговавшей мылом, резиновыми перчатками и другой хозяйственной всячиной, возле лавки хозяйка «Игая» остановилась, перемолвилась с торговкой парой слов, затем пошагала дальше, свернула в проулок возле лавки и поднялась на второй этаж обветшалого деревянного дома. На каждой стороне коридора было по три двери, но в воздухе, словно оставленная пауком паутина, висела тишина. Хозяйка подошла к дальней двери справа и распахнула её, даже не притронувшись к замку. В ноздри ударил странный запах — всё тот же запах протухшего мясного сока. За дверью оказалась унылая комната в четыре с половиной циновки.[12] Была раковина, над ней — единственное окно. В углу, выглядя как-то не к месту, стоял довольно большой электрический холодильник. Рядом с ним — грубо сколоченный деревянный стул. И больше ничего. Сразу за окном угрюмой спиной виднелась стена соседнего дома, отчего в комнате царила полутьма, и я подумал, что газетный шрифт здесь вряд ли разглядишь и в полдень. Но циновки на полу были жёлтыми, каким-то неведомым образом выгорев на солнце. С пола холодок пополз вверх по ногам, сковывая тело. Хозяйка протянула руку к свисавшей с потолка лампе в круглом абажуре, повернула выключатель и принялась объяснять, каким образом мне предстоит с завтрашнего дня разделывать курятину, говяжьи потроха да свиные. И вдруг, оборвав себя на полуслове, сказала:
— И чего это я вдруг? Это ж лучше на примере…
На мгновение замолчала, затем вдруг схватила и крепко сжала мою руку.
— А ты вообще парень пригожий.
Я вырвал руку мгновенно. Задрожал всем телом. Выходит, она прекрасно знала, о чём я думал тогда в её закусочной в квартале Хигасинанива. Похотливая старуха… С другой стороны, поскольку ей было под шестьдесят, всё это наверняка доставило ей немалое удовольствие. «А-ха-ха!» — захохотала она благодушно, затем сказала:
— Ишь какой! Добропорядочность так из ушей и лезет.
Добропорядочность… Сердце защемило, словно в него заскорузлым пальцем вогнали кнопку. Я понял, насколько жестоко обидел её. И понял ещё одно: что не засмеяться этим благодушным смехом она просто не могла.
Наступил вечер. Я достал из встроенного в стену шкафа постель и зарылся в неё с головой. Постель пахла плесенью, пахла кем-то неизвестным, кто в ней когда-то спал. Наволочка тоже была насквозь пропитана жиром волос незнакомого мне человека. Никаких обогревательных приборов в комнате не было. В комнате вообще не было ничего, кроме холодильника, деревянного табурета, да ещё сложенных под мойкой вещей для работы — разделочной доски, разделочного ножа, ножа обвалочного, да ещё шампуров из бамбука.
Но и комната и постель были предоставлены мне, нищему, задаром, и жаловаться тут не приходилось. Постель была холодная. Но спать в тепле я тоже вовсе не жаждал.
Я проводил ночи в холодных постелях дешёвых квартир и в те годы, когда ещё служил в фирме. Дни я проводил в поисках рекламодателей — в этом и заключалась моя работа. Такой работы вокруг было пруд пруди, и в этом смысле жизнь моя была ничем не примечательна, ведь поприще это иногда даже преувеличенно афишировали как краеугольный камень процветания нашего времени. Я знал многих, кто посвятил этой работе всю жизнь. Что же касается меня, алчного до мирских искушений, то добывать хлеб насущный поисками рекламодателей мне почему-то не хотелось. Я не раз пытался заставить себя увлечься работой, но не мог. Напротив, поиски рекламодателей с начала и до конца были для меня сущей пыткой. Я прекрасно понимал, что виноват во всём мой нрав, моя совершенно неуместная самонадеянность. Иногда мне указывали на то, что самомнение у меня действительно непомерное.
Так или иначе, я с тревогой ощущал, что с каждым днём, проведённым в поисках клиентов, я утрачиваю часть себя, как бы вытекаю из себя капля за каплей. Я не считал, что у меня было своё особое «я» — ведь даже то, что я считал своим, единственным и неповторимым, на самом деле сложилось в процессе отношений с другими, дышало выдуманными ими словами и было поэтому настолько расплывчато, что сказать наверняка, где кончался я и начинались другие, было просто невозможно. И всё же я встревожился, почувствовав, что моё «я» — хоть даже и такое эфемерное — вытекает из меня капля за каплей. Но за тревогой на самом деле скрывалось ещё одно «я», ужасное, исполненное ненависти, которое и на тревогу смотрело с омерзением. Жить, зная, что я есть я, было невыносимо. И в то же время я истекал своим «я», бессмысленно терял его капля за каплей, день за днём.
Однажды ночью я сидел в своей комнате, как вдруг сердце моё сжалось от необъяснимого страха перед самой идеей бытия. Я чувствовал, будто стал одержимым, будто мною овладел некий демон. Я был наг и уязвим. Когда истекаешь собой, теряешь важное, теряешь необходимое, а вместе с ним и ненужное, иссыхаешь, пока не останется лишь тонкая и хрупкая суть. С каждым днём мой страх перед жизнью становился всё сильнее. А потом мне стал сниться тот сон, где я бежал, обезумев от боли, по горящей под ногами земле.
Тем не менее, моё бытие, подпёртое твёрдой основой ежемесячной зарплаты, было в то время ещё стабильным. Но тот демон беспрестанно терзал меня, клубился во мне словно дым, и вскоре сама стабильность стала для меня непереносимым бременем. Она жгла как позорное клеймо. И внезапно меня охватило безумное желание взять и разрушить эту стабильность, разбить её в щепки.
Однажды со мной случилось следующее. Я приобрёл в универсальном магазине ножницы, продавщица завернула их в обёрточную бумагу, протянула мне, и я стоял, глядя на неё, как вдруг меня объяло безудержное желание убить её. Она была красива, хоть и несколько простовата лицом. «Что-нибудь не так?» — спросила она меня, а я стоял перед ней и молчал, не зная, что ответить. И дело было не в том, что она неаккуратно завернула мою покупку, или протянула её небрежно. Просто от неё вдруг повеяло ледяным ветром, который пробудил в моём сердце давнюю боль, и я, корчась в муках, возжелал броситься вместе с ней в бездну и кончить тем всё и вся. В этот миг мною владело безумие, глухое, бессмысленное. И как раз тогда я впервые испугался таившегося во мне демона. Но стоило этому безумному желанию заклубиться в груди, словно слепо ищущий выход дым, сделать с ним я уже ничего не мог. Я немо воскликнул: «Умри!» Эту женщину я не убил. Вместо этого я столкнул в бездну самого себя.
Была ли то мечта о тёплой постели? Но ведь сейчас постель моя намного холоднее, и всё же душа находит в ней некоторое спокойствие… Хотя только «некоторое», не более того. Ощущение такое, будто стоит мне сдёрнуть с мира ещё одну тонкую пелену, и поток моего сознания потеряет вехи, собьётся с пути навсегда. Я ни на секунду не раскаялся в том, что разбил былую стабильность в щепки, и всё же с тех пор меня грызли сомнения, что я просто теряю время, что ничего этим не достиг. И в конце концов я понял, что хотя и проломил оберегавшую меня стену, на той стороне меня ровным счётом ничего не ждало. Страх перед жизнью всё ещё клокотал во мне бесформенным клоком дыма, бесновался, требуя от меня чего-то, взывая ко мне словами, которых я не понимал. Жажды сделать что-то не было. Иссохнуть и умереть я не хотел, но сознавал, что ждёт меня именно это — рано или поздно я иссохну и умру. Хотя горечи от этого тоже не чувствовал.
Есть люди, для которых смысл жизни — беспрестанно молиться за души тех, кого они своими же руками умертвили. Если бы я тогда прислушался к голосу своего сердца и вонзил ножницы в грудь той женщины, быть может, мир стал бы для меня совершенно иным. Но даже мысль об этом была кошмаром. Кошмаром, от которого я проснулся здесь, во тьме квартиры обветшалого дома квартала Дэясики.
Моя рука всё ещё отчётливо помнила сжавшие её пальцы хозяйки «Игая». Холодные, одинокие пальцы. В тишине мой слух обострился. Стих голос ребёнка, стих шум внизу, а в комнатах на втором этаже было тихо как в могиле. Я встал с постели и вышел в коридор. Как я и думал, света из-под дверей не пробивалось. Я дошёл до туалета у лестничной площадки. За дверью оказалась лишь кабинка с унитазом, а писсуара для мужчин не было. Я присел над унитазом и на песчаной стене прямо перед собой увидел рисунок, выбитый уверенной рукой чем-то острым, вроде гвоздя. Рисунок женщины с широко раскрытыми глазами, держащей во рту толстый мужской член.
На следующее утро от удара распахнулась дверь, в комнату вошёл молодой парень, отчего я и проснулся. Парень был в бейсболке и в руках держал большой полиэтиленовый мешок. Он взглянул на меня пронизывающими глазами. Разжал руку, и мешок с глухим стуком осел на пол. Потеряв при этом форму. Я понял, что внутри — коровьи и свиные потроха, ощипанные куриные тушки и тому подобное. Я взглянул на парня и подумал было заговорить с ним, но он лишь смотрел на меня, ни на секунду не отводя глаз, и молчал, поэтому и я ничего не сказал. Но, не обменявшись с ним ни единым словом, я почувствовал клокотавшую в нём ярость. Он повернулся кругом, опять-таки ударом распахнул дверь и ушёл. Через некоторое время я услышал, как на улице перед вещевой лавкой завёлся мотор. И стих вдали.
Я оделся и вышел на улицу. Нашёл таксофон, позвонил в «Игая», доложил ситуацию, на что хозяйка сказала, что «будет мигом». Я попросил в кондитерской лавке, чтобы мне поджарили одну картофельную котлету, принёс её в комнату и съел, дожидаясь хозяйку. Она пришла. Немедленно принялась демонстрировать мне, как разделывать требуху, насаживать мясо на шампуры. Постоянно приговаривая что-то вроде: «гляди, шоб жир этот жёлтый сымал» и «жилки вот так вот срезай» и так далее — как и подобает женщине. О молодом человеке, который только что пришёл ко мне, она сказала, что «тот парень, его Сай зовут, он и будет тебе каждый день приносить, чего надо», а больше не объяснила ничего. Кто он и откуда и по какому договору приносит сюда мясо? И почему он не потребовал от меня расписку? И вообще, с какой стати — и это вызвало у меня подозрения с самого начала, как только меня вчера привели сюда — нельзя мне работать прямо в кухне её закусочной? Она говорила без умолку, не давая мне вставить и слова. Очевидно, были свои причины, по которым мне придётся разделывать мясо именно здесь, вот в этой комнате. И каждым вдохом и каждым выдохом хозяйка, казалось, давала мне понять: тебе, братец, знать эти причины вовсе не обязательно. Она закончила свои объяснения и сказала:
— Ты уж прости, что ничем тебя вчера не угостила. Ты кофе-то пьёшь?
— Нет, кофе я не особенно…
— Да ладно тебе, сходишь за компанию.
— …
— Как вспомнила вчера ночью и думаю всё: вот дура-то какая, совсем из головы вылетело…
Я подумал, что вчера ночью эта женщина лежала в постели, растирая озябшие руки, и думала обо мне. Тщетно пытаясь найти покой — как, впрочем, и я сам.
Она привела меня в кафе с вывеской «Яблонька» возле станции Дэясики. Толкнув дверь, мы вошли. У конторки у самого входа как раз расплачивалась девушка, которая, увидев нас, вдруг заговорила с хозяйкой.
— Ой, привет, теть. Что бы я без тебя делала, честное слово! Как ты выручила меня тогда…
Дальше между ними завязался разговор, мне совершенно непонятный. Девушка говорила, что «опять от старшего брата письмо пришло», что «упрашивала Хирай на все лады, когда в Хиросиме была» и дальше в том же духе. То и дело поглядывая на меня, естественно. Я тоже посмотрел. Она была красива, так красива, что и взглянуть на неё было страшно. Девушка сверкнула глазами, как хищная птица. Я отвернулся.
Но, отворачиваясь, окинул взглядом всё её тело. Она немедленно почувствовала это, сделала движение рукой, словно пытаясь прикрыть грудь, снова бросила взгляд на меня и опустила глаза. И, когда она опустила глаза, на лице её промелькнула тень, будто на мгновение показалась таящаяся в ней тьма. Хозяйка «Игая» обернулась ко мне, искоса взглянула на меня с негодованием. Я отвёл глаза. Одновременно ещё раз украдкой окинув взглядом девушку. Чёрные волосы струились по плечам, переливаясь и завораживая, и я понял, что отвести глаза уже не могу.
Разговор, наконец, закончился. Девушка, ещё раз взглянув на меня, вышла. Я последовал за хозяйкой «Игая» к дальнему столику и сел. Она заказала две чашки кофе.
Мы сели за столик друг против друга, но хозяйка не вымолвила ни слова. Слегка опустив голову, она грызла ногти, будто задумавшись о чём-то, и время от времени бросала на меня гневные взгляды. Принесли кофе, она принялась помешивать в чашке ложкой, но и тогда не нарушила молчание. С каждой минутой терпеть становилось всё труднее, но я поклялся себе, что дождусь, пока она не заговорит первой. Я понимал, что раскрыть рот первым было бы самоубийством.
— Слышь, сколько тебе лет было, когда война кончилась?
— Рассказывали, что я за день до начала бомбёжек родился. В полдень.
— Ага… Значит, в год петуха. То бишь теперь тебе тридцать три, так?
— Так.
— А мне двадцать семь стукнуло, когда войну проиграли.
— …
— Я тогда в Кисивада была, в провинции Сэнсю, но как война кончилась, сразу в город махнула, в Осака, и пошло-поехало, в двадцать семь блядью под оккупантами.
«А!» — подумал я.
— Чего это ты вдруг? Ишь морду какую сделал! Что, блядь первый раз увидел?
— Да нет, что вы…
Мне почему-то вдруг вспомнился холод её руки.
— Деньжат из мериканов повытянула — и к папке в Кисивада, а на ногах — хай-хилы[13] красные. Тоже от мерикана, выпросила у него, чтоб купил. И что, думаешь, мне папка сказал?
— …
— Хорошие, говорит, туфли у тебя. И всё.
Что она этим хотела сказать — я не понял. Знал я одно: сейчас эта женщина поделилась со мной самым сокровенным, тем, что сказать было тяжелее всего.
— Вчера проводила тебя, иду обратно в лавку и думаю: хоть тресну, а расскажу, тебе расскажу, понимаешь?
— Мне?
— Так я ж от Канита про тебя знаю, что ты хороший университет кончил, да в фирме хорошей работал. А потом взял да от всего добра нажитого отказался. Будто и не надо вовсе.
Что ей рассказал Канита — не знаю, но она, очевидно, составила обо мне неверное представление. Если оставить вечно мучившие меня сомнения в стороне и взглянуть на прожитый мною путь здраво, смотрелось всё весьма прозаично: я жил бессмысленно и тупо, потерял свою женщину, опускался всё ниже, пока не разорился дотла.
— Я ещё никому не говорила, что блядью была. Скрывала. Скрывать-то скрывала, а кто знает — тот знает, тут уж ничего не поделаешь. Но думала, вот встречу человека хорошего и расскажу ему всё, выговориться-то перед смертью хочется! Горько всю жизнь прожить, так никому не выговорившись.
— Да уж…
— Так-то оно так, а жизнь человеческая — суета сплошная, да? Говорят же, что не так жить надо — про других думать, каждому сказать, мол, пожалста, после вас, а все так и лезут, глаза кровью налили, вон возьми хоть вагон тут у нас на станции. Я к чему веду-то, понимаешь? Кто отказываться не умеет, тот и жить ни черта не умеет, вот к чему. А ты взял и отказался. А я блядью стала, так это ж то же самое — от своего, значит, тела отказалась.
Я подумал, что для неё прожитая молодость — «ненавистное прошлое». Во всяком случае, именно в таком контексте она и преподнесла мне свой рассказ. В одной книге я видел рядом с иероглифами «проституция» написанное азбукой чтение: «ад». И «красные хай-хилы», словно истекая кровью, повествовали об этом аде её давно ушедшей молодости.
Слова вдруг смерчем забурлили в груди. Разочарование, горечь, ненависть — слова, которые, наверное, описывали всё то, что ей пришлось пережить… Но я понимал и то, что покаяние сладко, как сладка сама смерть. Это её признание… Как мне следует понимать его? Почему она выбрала именно меня? Ведь я не святой и не дьявол, я никчёмная мразь. Упоение, с которым она, наверняка, сделала мне своё признание, будто теми холодными пальцами сжало мёртвой хваткой моё сердце.
— Эх ты… Точно дитя малое. Сколько лет мужик прожил, а всё чистенький, невинненький… Как же мужику без грязи, а? Хотя, тебе такое разве объяснишь…
В её голосе звучало презрение. Но почему же тогда она призналась в своей «блядской» молодости именно мне?
— Девушка та, Ая… Красавица, а?
— Красавица.
— Ишь, лыбится-то как!
— …
— Коряга она, к твоему сведению.
«А…» — снова вздрогнул я. Мои отец с матерью тоже за глаза звали живущих на окраине деревни корейцев именно так. От них слово переняли и многие из моего поколения, причём часто произносили его с таким же презрением. Не был исключением и я сам. И вздрогнул я отчасти и поэтому. Но по тону хозяйки я понял, что, говоря мне это, она преследовала ещё одну цель. Она не могла вынести восхищения, с которым я глядел на девушку. И должна была сказать то, что сказала, иначе слова застряли бы у неё в горле и задушили бы её… В девушке было что-то завораживающее, что наверняка притягивало к ней взоры всегда и всюду. Но что?