ОТЕЦ

Сегодня ночью мне приснился отец. Я заблудился в большом старом городе, похожем на Венецию. Узкие улочки с обрывками голубого неба, перетянутого веревками, несли меня вперед.

Мокрые паруса белья трепетали над головой под порывами соленого ветра. У собора с обветшалыми стенками, среди античных колонн, покрытых плесенью, люди в странных одеждах продавали какой-то ненужный хлам: колеса от велосипедов, ржавые мясорубки, стиральные доски, поломанные зажигалки. Они расхваливали свой товар, торговались и спорили на непонятном языке, но я, ничего не купив, ушел по кривой улочке навстречу бегущим ручейкам воды.

Наступали сумерки.

Похоже, что я гулял уже давно.

От булыжной мостовой поднимался туман. Он заглушал звуки моих шагов.

Маленькие капельки воды ударялись друг о друга, создавая монотонный гул. Сгустки тумана окружали уличные фонари волшебными желтыми сферами.

Не помню, как долго я шел, пока оказался на маленькой площади со старинным фонтаном.

Фонтан был наполовину разрушен, но струи воды, вырываясь из него, не падали на землю, а, распадаясь на драгоценные алмазные подвески, парили над площадью и поэтому все пространство над ней напоминало огромную хрустальную люстру.

Здесь я увидел отца.

Он стоял у стены в пальто, наброшенном на плечи, точно, как на маминой фотокарточке. Он был такой же как в молодости: светлые волосы, зачесанные назад, и очень живые и добрые глаза.

Я подошел к нему, а он сказал что-то по-французски и, виновато улыбаясь, положил мне руку на плечо.

Мы стояли и молча смотрели друг на друга.

Я проснулся и еще долго лежал с закрытыми глазами, пытаясь вернуть ощущение странного города с застывшими звуками, удивительный фонтан, улыбку отца, но постепенно все ускользало, расплываясь в утренних лучах и меняя свои очертания...

Я вспомнил, как впервые спросил у мамы, где мой отец. И она, немного смутившись, ответила, глядя куда-то в сторону, что он погиб на фронте.

Это открытие потрясло меня. Я еще больше возненавидел фашистов, которые его убили.

Несколько раз я пытался узнать подробности его гибели, но мама всегда отвечала одно и тоже: подрастешь – узнаешь. Я хотел поскорей вырасти, и в моей голове рождались невероятные и трагические образы: я видел его в самолете, идущем на таран, и в горящем танке, почти физически ощущая на своем теле языки пламени.

Я чувствовал себя сыном героя и не обижался, когда соседи обзывали меня байстрюком. Глупые люди, думал я, что они понимают в жизни.

Мои рассказы про отца поражали воображение сверстников. Казалось, они даже немного завидовали мне.

Я начал взахлеб смотреть все военные фильмы и в каждом герое видел отца, пока не понял, что мама говорила неправду.

Я не стал ее больше расспрашивать, а решил серьезно поговорить с дядей Абрашей. Но и он отказался раскрыть секрет, все время увиливал, меняя тему и, хотя я несколько раз возвращался к этому вопросу, дядя Абраша был непреклонен.

Тогда я понял – за моим появлением на свет стоит страшная тайна.

Я заподозрил, что мой отец жив, но где он и почему, почему он никогда мне не написал, неужели он меня не любит?!

Я долго над этим думал и, только посмотрев замечательную кинокартину «Подвиг разведчика», догадался – мой папа–русский шпион и живет где-то за границей в стане врагов, под чужим именем, выполняя задание Родины.

В ту ночь я долго вертелся в кровати, представляя, как он крадется по чужому злому городу, как он пробирается в штаб врагов и выкрадывает важные, секретные документы. Да, таким отцом можно было гордиться.

Я научился незаметно подкрадываться и, пугая соседей, без промаха стрелял из деревянного пистолета, который выменял у Леньки Радьковича, стараясь во всем походить на отца, а когда мы играли в шпионов, я ни разу, даже под пытками, не выдал военную тайну.

Так продолжалось несколько лет, пока на экраны не вышел американский фильм «Великолепная семерка».

В один день в универмаге были проданы все шляпы.

Гомель сошел с ума, и я в том числе.

По улицам ходили ковбои, они передвигались медленно, как во сне, широко расставляя ноги, готовые в любую секунду выхватить воображаемые револьверы. Многие побрили головы и говорили не меняя выражения лиц, точно как Крисс, а я, одев Абрашину ста рую панаму с лихо загнутыми полями, с утра до вечера упражнялся в метании кухонного ножа.

Я посмотрел «Великолепную семерку» 28 раз! Даже во сне я видел своих героев. Тогда я наверное и забыл об отце, он отошел далеко, на второй план, и сам факт его существования перестал меня интересовать. Кто он такой, в конце концов! Правда, иногда мне думалось, что мой папа – Юл Бриннер, но уж слишком он был лысый, чтобы я мог поверить в это окончательно.

Когда мне исполнилось 13 лет, дядя Абраша подарил мне замечательный велосипед. Это был лучший подарок в моей жизни. Мы сидели за столом и ели наполеон с вишневым компотом, а потом он отозвал меня в кухню и с заговорщицким видом протянул мне два билета в кино. «Мы завтра пойдем смотреть один очень интересный фильм, – сказал он, – А потом нам предстоит серьезный мужской разговор».

Сгорая от любопытства, я с трудом дождался, пока дядя Абраша придет с работы.

Картина называлась «Парижские тайны». Все билеты были давно проданы, люди толпились у кинотеатра, надеясь на чудо, но в этот день для них чуда не было.

Фильм был такой потрясающий, что я очнулся только на улице. Он целиком занял мое воображение, особенно хорош был Жан Маре. Какой это был удивительный человек, мужественный, ловкий, красивый и к тому же очень добрый.

Когда мы вышли из кинотеатра, я сразу собрался бежать домой, чтобы поскорее рассказать фильм моему другу Леньке, но Абраша остановил меня: «Ты забыл Боря, что мы должны с тобой поговорить». Мы присели на скамейку в пионерском садике, хотя я никак не мог понять, о чем можно говорить после такого удивительного фильма.

Абраша немного посидел, как бы собираясь с мыслями, а потом торжественно произнес: «Сегодня Боря, ты видел своего отца, – и после короткой паузы добавил, – твой папа – Жан Маре!!!»

Я знал, что Абраша выдумщик, но такого странного заявления я не ожидал даже от него. Вначале я хотел высмеять дядю Абрашу, но потом я вспомнил новый велосипед, билеты в кино, мороженое, и решил сделать вид, что я ему поверил. И он рассказал мне такую историю.

В 1949 году группа французских кинематографистов приехала в Минск. Они собирались снимать фильм по сценарию какого-то Жана Кокто о французских летчиках, которые воевали в составе эскадрильи Нормандия-Неман на территории Белоруссии. В составе группы был тогда еще неизвестный советским зрителям Жан Маре.

Кинематографистов возили по местам боев, они фотографировали, делали заметки, а через два дня их привезли в дом отдыха Ченки под Гомелем, чтобы они отдохнули и набрались сил. И случилось так, что их переводчица заболела ангиной и потеряла голос, а без нее они не могли продолжать работу. И тогда в доме отдыха объявили по радио, чтобы все, кто владеет французским языком пришли в клуб. Но пришла только моя мама и еще один шутник, который думал, что они имеют в виду идиш, потому что евреев иногда называли французами. Мама изучала французский в институте, и могла не только читать и говорить, а даже знала наизусть несколько стихотворений Вольтера.

Вот так она познакомилась с отцом.

«Я не знаю, как они сошлись, меня там не было, – продолжал Абраша, – но ты и сам понимаешь, вечерами в доме отдыха играл баян, луга отражались в реке, пахло полевыми цветами и, я думаю, хотя я никогда об этом с Беллой не говорил, она специально все так подстроила. Ей было уже пора, почти сорок, это был ее последний шанс.

Потом Беллу забрали. Ночью приехал хлебный фургон, и ее увезли. Она была уже на пятом месяце, мы даже не успели попрощаться. Ее обвинили в связи с французской разведкой. Потом появился ты. Мы получили несколько писем для Беллы от твоего отца. Он посылал их через кого-то в Москве. Мы не отвечали, потому что переписываться было очень опасно. А Белла узнала о письмах только в 55-м году, когда вы вернулись по амнистии.

Она написала ответ, но больше писем не пришло, и мы решили, что человек, через которого они приходили, умер».

Абраша провожал меня домой, а я шел и думал о новом велосипеде. Я ни капельки не поверил ему. «Последний шанс, французские летчики, письма от Жана Маре», ха-ха-ха. Все выглядело очень неубедительно, но я сделал вид, что поверил и обещал Абраше все держать в тайне. Мне не трудно было ее хранить, потому что я понимал, что такое глупое вранье все равно никто не примет всерьез.

Прошло несколько дней.

Однажды, делая домашнее задание, я сломал карандаш и полез к маме в письменный стол за точилкой. Ее не оказалось на месте, зато я нашел ключ от верхнего ящика, который всегда был заперт. Не в силах сдержать любопытство, я открыл его.

Внутри почти ничего не было, обыкновенная общая тетрадь, очень красивая иностранная авторучка и бабушкина брошка с синим камушком.

Я открыл тетрадь.

Это был мамин дневник.

Между исписанными страницами лежало несколько засушенных цветков, три письма в конвертах с московским обратным адресом и фотография мужчины в сером пальто, наброшенном на плечи. Сзади было что-то написано по-французски.

Я вдруг вспомнил Абрашину историю, и у меня в уме мгновенно все сложилось. Я смотрел на фотографию и не мог поверить своим глазам.

Нет, никаких сомнений не было. Это был Жан Маре.

Потом я запер ящик и целый час стоял перед зеркалом, стараясь найти хоть отдаленное сходство. В эту ночь я долго не мог заснуть, я думал об отце, представлял, как он живет там в Париже.

К утру у меня поднялась температура, меня трясло, начался грипп.

Мне ставили горчичники, давали лекарства. Я лежал и думал, даже не мог читать. Я твердо решил никому не говорить о своем открытии.

Прошло много лет. Я вспомнил, как я приезжал в Гомель на похороны дяди Абраши, как я плакал, уткнувшись маме в плечо.

Потом я перескочил в своих мыслях в Америку.

Вспомнил, как я узнал о смерти отца. Толик Иоселевич, ничего не подозревая, прочитал мне его некролог по телефону. Я даже не заплакал, а только ушел на берег залива и долго смотрел на Нью-Йорк, ничего не видя.

Потом я рассказал историю об отце своим друзьям, но они не поверили мне, а только посмеялись.

Ося даже сказал, что, несмотря на то, что мой папа Жан Маре, я пошел в дядю Абрашу.

Зато как потом все удивились, когда через месяц после смерти отца, почтальон принес мне маленькую бандероль с множеством очень красивых марок. Я осторожно открыл пакет. В нем лежал голубой конверт и старинная золотая зажигалка. В конверте была фотография Жана Маре и письмо по-французски, исписанное мелким, неразборчивым стариковским подчерком.

Я не буду пересказывать здесь его содержание, это очень личное. Скажу только, что отец помнил меня и любил всю свою жизнь. Он все-таки получил то единственное письмо, которое я отправил ему за месяц до его смерти. Я сам не знаю, почему я это не сделал раньше, почему я не навестил отца, когда был в Париже. Наверное, я просто смалодушничал, и за это я буду винить себя всю жизнь.

Я держу в руке бесценную отцовскую зажигалку и, хотя колесико не крутится, золото протерлось, а корпус немного погнут, она согревает мое сердце, и я еще раз перечитываю выгравированную надпись:

«Дорогому сыну от любящего отца».

И подпись: Жан Маре.

ЯПОНКА И ЧЕРНЫЙ КВАДРАТ

Мой дед Давид Абрамович Жердин был очень образованным и интересным человеком.

Он закончил Сорбонну и был преуспевающим бизнесменом. В справочнике Шмелева за 1900 год «Богатейшие люди российской империи», вы найдете моего деда на 269 месте, после московского миллионера Лобасова Николая Степановича.

Но несмотря на разветвленную сеть бизнеса дома в Лондоне и Париже, семья жила в Гомеле. Дед считал, что жить надо среди своих. Однако он часто выезжал по делам за границу, а бабушка воспитывала детей и играла на фортепиано.

С 1902 года дед широко занялся благотворительной деятельностью, даже открыл в Гомеле артель и приют для слепых.

Артель называлась «Черный квадрат».

И образно, и понятно.

Слепые собирали колеса для телег. У них была постель и еда, а главное, они не чувствовали себя приживалами.

Но самая большая страсть у деда была искусство. Среди его друзей было очень много поэтов, художников, музыкантов. Дед дружил с Левитаном, у нас в доме было очень много его картин. Часто приезжал Шагал и еще малоизвестный Боренька Григорьев.

Иногда наведывался Алеша Пешков. Дед любил послушать его истории про босяков.

У деда была большая семья, и мама рассказывала, что дети очень любили, когда приезжал Казимир Малевич. Дед называл его «цудрейтер». Тот был вечно измазан краской, но несмотря на свой застарелый ревматизм, всегда находил время для игры с детьми: ходил на руках, показывал фокусы. Дети встречали его еще за воротами и бежали к отцу в кабинет с криками: «Папа, папа, “цудрейтер” приехал».

Малевич очень болел.

Холодный петербургский чердак.

Недоедание.

Он приезжал отогреваться, пожить в семье, поесть домашнего.

Ревматизм буквально поедал его заживо и единственно, что ему немного помогало справиться с болезнью, был знаменитый бабушкин куриный суп с потрошками и крапивой.

Он поедал его в огромных количествах.

Дед не считал Малевича хорошим художником, но время от времени давал ему какой-нибудь заказ или покупал пару картин. Малевич был очень гордый и просто деньги не брал. Картины Малевича висели в комнатах детей. Дед дарил их друзьям и знакомым. Никто не мог предположить, что эти картины станут такими дорогими и украсят лучшие коллекции мира.

Однажды в 1914 году дед попросил Малевича нарисовать вывеску для артели слепых. «Сделай, Казик, мне такую вывеску, чтобы всем было ясно, что здесь такое».

Малевич постарался.

Он работал целый день.

На большом квадратном холсте аккуратно написал готическим шрифтом: «Черный квадрат. Артель слепых и убогих».

Но, когда дед пришел принимать работу, вывеска ему не понравилась.

«Что же ты такое сделал, Казимир, народ безграмотный сплошь и рядом, а готический шрифт и грамотному человеку трудно прочитать».

Малевич очень обиделся – поляк, горячая кровь. Он схватил малярную кисть и замазал весь холст черной краской: «Не хочешь, не надо. Напрасно я только убил весь день».

Посмотрел дед на вывеску и видит: один большой черный квадрат получился. Он засмеялся тогда и говорит: «Ну и молодец же ты, Казик, гений, можно сказать. Края только подкрась поаккуратней, что теперь настоящая вывеска, любому дураку ясно, что это такое, даже безграмотному. Черный квадрат–артель слепых». Отошел Малевич, смотрит, усмехается. Да, и правда, образно и понятно. Дед достал 15 рублей: «Спасибо, Казик, на добром слове. Все гениальное – просто, как видишь».

Малевич был очень доволен.

Он подправил края у квадрата, а потом наелся целебного супа и пошел спать наверх в свою комнату. А здесь как раз приехали Алеша Пешков с малоизвестным критиком Луначарским. Пешков привозил деду гашиш и Кашкарский план, на Волге у босяков покупал. Признаюсь, был у деда этот грешок, любил подкурить. Зачем приехал критик я не знаю.

Пристроились они у деда в кабинете, скрутили самокрутки, дымят, наслаждаются. Вдруг Луначарский увидел вывеску. «Что это такое?» – спрашивает.

А дед говорит: «Это черный квадрат, Малевич нарисовал, новое направление открыл в живописи».

А Луначарский смеется: «Что же здесь изображено, не могу сразу разобраться».

А дед без запинки: «Это изображение супа с потрошками в животе у больного ревматизмом художника».

Посмеялись они, а Луначарский продолжает: «Что же это за направление в живописи и куда же оно ведет?»

Дед тут призадумался: «Выходит, что это СУПРЕВМАТИЗМ, а куда оно ведет, наверное, и сам художник не знает».

Луначарский чуть со стула не упал от смеха, а Пешков даже икать начал – суп-ик-ревматизм-ик.

Луначарский вынес картину поближе к свету и так посмотрит, и эдак, как кот ходил вокруг, а потом так серьезно и говорит: «Продай мне ее, Давид, вещь эта и правда неожиданная, революционная, можно сказать».

Подумал дед, помолчал. «Ладно, – говорит, – давай 100 рублей, от сердца отрываю».

100 рублей по тому времени были деньги огромные. Корова 3 рубля стоила, но Луначарский даже не торговался, понял, какой шедевр к нему в руки попал, не каждый день такая удача. А дед доволен, но виду не подает: «Ты, – говорит, – мил человек, почаще приезжай. Малевич теперь здесь будет жить, много картин нарисует».

Луначарский, надо признаться, тоже оказался малый не дурак, продал эту картину в какой-то музей за 200 рублей, никто не остался в убытке.

Дед смекалистый был человек, в артели наладил производство картин. Слепые по трафаретам стали красить черные квадраты. Они очень хорошо пошли, особенно, когда Луначарский написал брошюру о новом искусстве.

Все критики подхватили, наперебой стали хвалить СУПРЕВМАТИЗМ.

Малевич зажил как король, больше спал, да суп свой любимый кушал. Подпишет с утра тридцать картин, деньги под подушку, и снова в кровать.

Он посвежел, разрумянился и даже говорить стал с французским акцентом.

А дед-то как был рад, что слепым работа нашлась. Среди них оказалось много хороших художников. Честные ребята: что видели, то и рисовали, работали только с натуры. Некоторые, у кого остатки зрения сохранились, стали кружочки и палочки по трафарету клепать. Все лучше, чем колеса тележные собирать. И искусство все-таки.

Луначарский часто приезжал. Много картин увозил в столицу.

Очень хорошо пошел бизнес, не успевали деньги считать.

А потом один слепой перепутал бочки с краской, так получился красный квадрат. Малевич назвал его «Живописный реализм крестьянки в двух измерениях».

Луначарский даже прыгал от радости. Из-за этого артель в 1917 году переименовали в «Красный квадрат», – кооператив освобожденного труда незрячих художников, сокращенно – КККОТНХ.

На черные квадраты спрос упал, так и остались они у нас в подвале в Гомеле. Мне только очень стран

но, почему их не забрали в 19 году, когда у нас реквизировали имущество. Левитана забрали, Репина забрали, рисунки Бореньки Григорьева забрали, а квадраты и палочки с кружочками не тронули. Малограмотные видно были комиссары, просчитались, дурачье. Я, когда ехал в Америку, взял с собой двенадцать холстов: восемь черных квадратов, три красных и одну – кружочки с палочками. Мне один миллионер предлагал за них огромную сумму, но я не продал: хочу открыть музей

СУПРЕВМАТИЗМА – памятник человеческому гению моего дедушки.

В своем «Завещании к внукам» мой дед написал следующее: «Жизнь – это большая, не всегда веселая шутка, так ее и воспринимайте. Не важно, что иногда придется смеяться до слез. Все принимайте легко, радуйтесь жизни».

Даже плохое дед умел повернуть в хорошую сторону.

Когда в 19 году комиссары реквизировали бабушкин рояль, дед только посмеялся: «Не плачь, моя любимая, все это к лучшему».

Позвал он тогда Малевича и долго с ним сидел в кабинете.

После их разговора Малевич в кухне на столе нарисовал рояльные клавиши.

Дед всех собрал у печки. «По вечерам, – говорит, – теперь будем приходить сюда. Ты, Лея, будешь нам на этом «рояле» играть, а мы все будем наслаждаться музыкой, как было раньше».

Все посмеялись, но с дедом спорить не стали. С тех пор в семье установилась такая традиция: по вечерам после ужина все садились у печки на табуретках. Бабушка играла на кухонном столе, дедушка пел романсы и старинные еврейские песни, дети танцевали.

А иногда бабушка играла Чайковского или Брамса, тогда все сидели молча, учились классическую музыку понимать.

Я думаю, что именно здесь у моих родителей появилась тяга к настоящему искусству. Когда комиссары вынесли из дома останки мебели, дед понял, что деньги счастья не приносят. Поцеловал бабушку и уехал в Питер на крыше вагона вместе с мешочниками.

Смутное было время, никто не знал, что будет завтра. Дед вернулся через месяц, пустой, только один мешок привез полный гашиша.

Говорили, что он все в железку спустил в подпольном игорном притоне. Там офицеры, да богема догуливали последнее.

Когда вернулся, первое время жили спокойно. Бабушка обеды готовила: она волшебницей была, одной курицей могла всю семью накормить, еще и слепым оставалось. По вечерам на рояле играла, свечи на Шабес зажигала.

А потом дед снова сорвался – в загул ушел. Так время шло, только ходики на стене тикали. Тик-так, тик-так. Вот так.

В 1939 году все неожиданно трагически оборвалось – деда посадили в тюрьму. И все этот гашиш проклятый.

А дело было так.

Один француз из Марселя, капитан дальнего плавания, привез в Гомель девушку из Японии. Красавица неописуемая. Француз ее в Нагасаки подобрал. А по дороге натешился с нею, сволочь, и в Гомеле в порту выбросил, как вещь ненужную. Скиталась она, как бездомная собака, по кабакам портовым подрабатывала. Очень красиво умела джигу танцевать. Там дед и увидел ее первый раз. Подобрал сироту, обогрел, комнату ей снял на Подгорной улице. В артель слепых устроил швеей. Они там одеяла начали шить. Живописью в то время никто не интересовался. Холодное было время.

Японка хорошо трудилась, две нормы давала.

Абраша говорил, что она немного странная была, татуировки на теле: драконы и цветы, а на руках почти незаметные следы какой-то кожной болезни, экземы, а может даже проказы. Но действительно, необыкновенно красивая, как фарфоровая статуэтка. Очень тихая, всем в пояс кланялась.

Деду тоща уже 87-й год пошел, но мужчина был еще очень видный: высокий, седина благородная, усы, монокль; одевался с шиком. Опытный, знающий жизнь мужчина, а погорел, как мальчишка. Влюбился он в эту японку и она полюбила его безумно, а ей еще и двадцати лет не было.

Стал дед по вечерам после ужина одевать парадный фрак.

Покурит гашиш и исчезает на всю ночь.

Бабушка немного ревновала его, но никогда ни слова не сказала. Дед еще в молодости ей объяснил: «Солнце светит всем. Тем планетам, что ближе к Солнцу – больше тепла, а тем, что дальше – поменьше, но они все в свете нуждаются».

Бабушка знала, что дед ее ни за что не бросит потому, что она была ближе всех к Солнцу. К тому же дед регулярно выполнял супружеские обязанности. Он по-прежнему любил бабушку.

Но японка все чаще и чаще стала поговаривать о женитьбе. Даже угрожала ему: «Если не женишься, Давид, покончу с собой, минуты без тебя не могу прожить. Даже начала чахнуть».

Дед наотрез отказался: «Не могу я бросить Лею, – говорит, – я ей слово дал, а мое слово крепче стали». Хлопнул дверью и ушел домой.

Неделю не появлялся, ужасно мучился, ничего не ел, только курил гашиш.

А один раз не выдержал все-таки. Накурился как черт, одел фрак, монокль в глаз вставил, усы закрутил.

Заходит к ней и видит такую картину: японка белая как мел сидит на коленях на полу, в самом своем нарядном кимоно, а перед ней на маленькой табуреточке лежит катана, нож японский, острая, как бритва.

Хотела себе харакири сделать, но силы воли не хватило.

Взмолилась японка, встала на колени: «Убей меня, Давид Абрамович, если жениться не можешь». Плачет навзрыд...

Не знаю, как там все произошло, думаю, гашиш всему причина.

Но пожалел дед сиротку, зарезал как собаку. Катану по самую рукоятку в сердце вогнал, чтобы не мучилась, бедная.

Сам сдался властям.

Следствие, суд.

Три года дали всего, потому что признали, что убийство было из милосердия, к тому же любовь здесь была замешана.

А в 41-м его застрелили в тюрьме, хотел на фронт бежать.

Так и не повидал я деда, а жаль.

Вот такая необычная судьба.

Мы как-то с Володей Высоцким выпивали у него в Москве. Я ему эту историю рассказал. Он потом сочинил неплохую песню, только, по-моему, он там неверно раскрыл образ моего деда. Хотя до сих пор хорошо звучит в его исполнении. Убедительно.

Загрузка...